Глава 13 ПАТРИОТИЧЕСКАЯ ИСТЕРИЯ

После разговора о лексиконе Русской идеи, в котором мы довольно подробно разобрались с такими ключевыми ее понятиями, как «наполеоновский комплекс России» и «идея-гегемон», я едва ли должен убеждать читателя в первостепенной важности понятийного аппарата для новой отрасли знания. На самом деле, как мы теперь понимаем, сами по себе факты ничто без такого аппарата. Как писал крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский, «факт, не приведенный в [концептуальную] схему, есть лишь смутное представление, из которого нельзя сделать научного употребления». С еще большей экспрессией подтвердил это знаменитый французский историк Фернан Бродель, когда сказал: «Факты — это пыль».

С понятием «патриотическая истерия», однако, столкнулись мы лишь вскользь, говоря о последней ошибке Николая I 1853–1855 годов, внезапно оборвавшей его бесконечное, казалось, правление и приведшей к внешнеполитической катастрофе, оставшейся в истории под названием «Крымская война». Между тем такие истерии, время от времени охватывавшие подобно лесному пожару страну, сопровождали практически всю полутора-столетнюю историю Русской идеи и порою играли в ней роль, сопоставимую с наполеоновским комплексом.

А.И. Герцен


Не обходились они, конечно, без государственной пропаганды, добавлявшей в них хворосту, но коренились все-таки в самой атмосфере общества, зараженного вирусом имперского национализма. Одно мы, по крайней мере, можем утверждать с уверенностью: до возникновения Русской идеи подобных патриотических истерий Россия не знала. Это довольно точный индикатор: если начинает вдруг общество биться как в падучей, можно не сомневаться, что девизом или, если хотите, идеей-гегемоном страны опять стала «Россия не Европа».

Первый известный нам случай такой истерии произошел, как бы подтверждая это правило, уже через три года после того, как уваровская доктрина православия, самодержавия и народности была объявлена официальной государственной идеологией России. Герцен, как мы скоро увидим, дорого заплатил впоследствии за то, что не понял того, что случилось, отнесся к этому событию иронически. «Для того чтобы отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, испугавшей его с 14 декабря, Николай поднял хоругвь Православия, Самодержавия и Народности, отделанную на манер прусского штандарта, — писал он, легкомысленно высмеивая уваровское нововведение. — Патриотизм выродился, с одной стороны, в подлую циническую лесть «Северной пчелы», а с другой — в пошлый загоскинский «патриотизм», называющий Шую Манчестером, Шебуева — Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды». Всего-то.

У читателя этого остроумного и элегантного пассажа невольно создавалось впечатление, будто Русская идея держалась на одних лишь «льстецах» и «пошляках». Исследователь Русской идеи, известный литературовед Александр Николаевич Пыпин, с чьей легкой руки и вошла эта первая ее ипостась в историю под именем официальной народности, был совсем другого мнения о ее могуществе — и опасности. «Даже сильные умы и таланты, — говорил он, — сживались с нею и усваивали ее теорию». Достаточно сказать, что насчитывала она среди своих апологетов такие имена, как Гоголь или Тютчев. Что уж говорить о публике попроще? Уже в 1836 году патриотическая истерия подтвердила правоту Пыпина. «Люди всех слоев и категорий общества, — рассказывал он, — соединились в одном общем вопле проклятия человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Студенты Московского университета изъявили, как говорят, желание с оружием в руках мстить за оскорбление нации».

Читатель, я думаю, уже догадался, кто был этот «дерзнувший», которому намеревались мстить с оружием в руках. Конечно же, тот, кто написал: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но еще прекраснее — любовь к истине». И добавил: «Было бы прискорбно, если б нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Петр Яковлевич Чаадаев, конечно. В 1830-е критического текста о русской истории оказалось довольно, чтобы публика сочла его «национал-предателем».

Так начиналась история российских патриотических истерий. Закончилась она (по крайней мере, в дореволюционном цикле Русской идеи) в 1914-м — той, которая привела к «самоуничтожению» петровской России. Но сейчас мы остановимся подробнее лишь на одной из таких истерий, случившейся в промежутке между этими двумя, как из-за ее жестокого драматизма, так и по причине необычности ситуации, в которой она происходила.

В 1863 году в очередной раз поднялась против империи несмирившаяся Польша.

Дело происходило, как понимает читатель, в разгар Великой реформы, когда либеральная европейская Россия вроде бы побеждала на всех фронтах. Гласность делала свое дело. Как и столетие спустя, после смерти другого тирана, робкая поначалу оттепель превращалась в неостановимую, казалось, весну преобразований. «Колокол» Герцена, по общему мнению, добился тогда, можно сказать, статуса «всероссийского ревизора». «Колокол, — писали Герцену друзья из России, — заменяет для правительства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются дела, давно преданные забвению. Твоим «Колоколом» грозят властям. Что скажет «Колокол»? Как отзовется «Колокол»? Вот вопрос, который задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов». Как признавал в открытом письме Герцену непримиримый его оппонент Б. Н. Чичерин: «Вы сила, вы власть в русском государстве».

Польское восстание обнаружило вдруг, что все это — иллюзия. Герцен, конечно, ни минуты не колебался: «Мы не будем молчать, — писал он, — перед убиением целого народа». Но Россия не последовала за вчерашним властителем дум. Напротив. Оказалось, что в умах вполне даже просвещенных людей ОТЕЧЕСТВО намертво срослось, полностью отождествилось — с ИМПЕРИЕЙ. И страна, от Москвы до самых до окраин, единодушно поднялась против мятежников-поляков, требовавших немыслимого — независимости. Другими словами, распада России? Так прямо и объяснял искренне возмущенный император французскому послу: «Поляки захотели создать свое государство, но ведь это означало бы распад России» (курсив мой. — А. Я.). Почему? — спросите вы.

Михаил Катков, редактор «Русского вестника», предложил объяснение: «История поставила между двумя этими народами [польским и русским] роковой вопрос о жизни и смерти. Эти государства не просто соперники, но враги, которые НЕ МОГУТ ЖИТЬ ВМЕСТЕ ДРУГ С ДРУГОМ, враги до конца». А Тютчев так и вовсе неистовствовал:

В крови до пят мы бьемся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон.

Читатель понимает, кто были для Тютчева «воскресшие мертвецы».


«Убиение целого народа»

Современный немецкий историк Андреас Каппелер выражается осторожно: «Сохранение империи стало после падения крепостного права самоцелью, главной задачей русской политической жизни». А я спрошу: если это не патриотическая истерия, то как бы вы это назвали? Мы еще увидим, сколько напридумывали умные люди в России оправданий этому внезапному припадку убийственной национальной ненависти. Сейчас мне важно показать, что возмущение императора разделяла практически вся страна.

В адрес царя посыпались бесчисленные послания — от дворянских собраний и городских дум, от Московского и Харьковского университетов, от сибирских купцов, от крестьян и старообрядцев, от московского митрополита Филарета, благословившего от имени православной церкви то, что Герцен назвал «убиением целого народа». Впервые с 1856 года Александр II вновь стал любимцем России.

Между тем Герцен был прав: речь шла именно об убиении народа. Даже в 1831 году, при Николае, расправа после подавления предыдущего польского восстания не была столь крутой. Да, растоптали тогда международные обязательства России, отняв у Польши конституцию, дарованную ей Александром I по решению Венского конгресса. Да, Николай публично грозился стереть Варшаву с лица земли и навсегда оставить это место пустым. Но ведь не стер же. Даже польские библиотеки не запретил. Нет, при царе-освободителе происходило нечто совсем иное.

Родной язык был в Польше запрещен, даже в начальных школах детей учили по-русски. Национальная церковь была уничтожена, ее имущество конфисковано, монастыри закрыты, епископы уволены. Если Николай истреблял лишь институты и символы польской автономии, то при царе-освободителе — в полном согласии с предписанием Каткова, поставившего, как мы помним, отношения с Польшей в плоскость жизни и смерти, — целились в самое сердце польской культуры, в ее язык и веру.

Добрейший славянофил Алексей Кошелев восхищался тем, как топил в крови Польшу новый генерал-губернатор Муравьев, оставшийся в истории под именем «Муравьева-вешателя»: «Ай да Муравьев! Ай да хват! Расстреливает и вешает. Вешает и расстреливает. Дай бог ему здоровья!». Обезумела Россия.

М. Н. Катков


Даже такой умеренный человек, не политик, не идеолог, цензор Александр Никитенко, совсем еще недавно проклинавший (в дневнике) антипетровский переворот Николая, и тот записывал тогда свое, вполне оригинальное оправдание происходящему: «Если уж на то пошло, Россия нужнее для человечества, чем Польша». И никому, ни одной душе в огромной стране не пришли в голову простые, простейшие, очевидные вопросы, которые задавал тогда в умирающем «Колоколе» лондонский изгнанник: «Отчего бы нам не жить с Польшей, как вольный с вольными, как равный с равными? Отчего же всех мы должны забирать в крепостное рабство? Чем мы лучше их?».

Я не знаю ни одного адекватного объяснения того, почему это массовое помрачение разума произошло именно при самом либеральном из самодержцев XIX века, при царе-освободителе. Попробую предложить свое, опираясь на известную уже читателю формулу Владимира Сергеевича Соловьева. Мы недооцениваем идейное влияние николаевской официальной народности (как, замечу в скобках, недооцениваем сегодня влияние сталинской ее ипостаси). Ей между тем удалось-таки стереть в русских умах благородный патриотизм декабристов, подменив его имперским национализмом их палачей. Десятилетиями сеяла она ядовитые семена «национального самообожания». И страшна оказалась жатва.

Герцен признавался: «дворянство, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис». Как видит читатель, термин, который я для этого помрачения разума предлагаю, патриотическая истерия, по крайней мере, политкорректнее. И что важнее именно с терминологической точки зрения, даже в разгаре жесточайшей полемики (а для герценовского «Колокола» то был поистине вопрос жизни и смерти) не было произнесено роковое слово «национализм». Сколько я знаю, первым в России, кто противопоставил его патриотизму в серьезном политическом споре, был Соловьев. Но случилось это лишь два десятилетия спустя и было в своем роде терминологической революцией.

Но это к слову, чтобы напомнить читателю о громадном значении расхожих сегодня терминов и о том, что каждый из них был в свое время открытием. Так или иначе, массовая истерия, поднявшая в 1863 году Россию на дыбы, не только заставила замолчать всероссийского ревизора, она, как мы еще увидим, научила власть манипулировать уязвимыми точками в национальном сознании и вызывать такие истерии искусственно. Но то была опасная игра. Кончилось тем, как мы уже говорили, что последняя из этих истерий — в 1908–1914 гг. — погребла под собою Российскую империю, увы, вместе с неразумной монархией, так никогда и не нашедшей в себе силы стать единственной формой королевской власти, у которой был шанс сохраниться и в XXI веке, — конституционной монархией.


«Мы спасли честь имени русского»


Но мы забежали далеко вперед и, боюсь, как бы за всей этой терминологической суетой не ускользнул от читателя образ истинного героя 1863 года, посмевшего остаться свободным человеком даже посреди бушующего моря ненависти, когда все вокруг оказались рабами. Я говорю о человеке, сказавшем: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести». Один, пожалуй, Андрей Дмитриевич Сахаров во всей последующей истории России заслужил право стать вровень с этим человеком.

Речь об Александре Ивановиче Герцене. Вот что он писал, когда на его глазах погибало дело всей его жизни: «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слышно за шумом патриотической оргии, мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

Судьба Герцена печальна. Конечно, казавшийся тогда отчаянным его призыв «жить с Польшей, как равный с равными» сейчас — нечто само собой разумеющееся. Даже прямые наследники Каткова, соловьи империи, какие-нибудь Шевченко или Дугин, не посмеют сегодня оспорить этот приговор истории. Но вот парадокс: понимая, что Герцен был прав, они ведь все равно считают его изменником. И это полтора столетия спустя. А тогда. Тогда Герцен вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. И решил, что остается ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью».

Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, оклеветанный врагами и полузабытый друзьями. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никакого чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдашнего литературного или журналистского мира, чтобы произошло что-нибудь хоть на одну десятую напоминающее прощальное торжество с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию».

Не лучше сложилась и посмертная судьба героя, который, как никто другой в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского». Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нем больше всего на свете. А потом кощунственно воскрешен — служить иконой другой «гниющей империи». И опять был отвергнут, когда сгнила, в свою очередь, и она (вспоминаю комментарий: «опять об этом задрипанном Герцене»). Жестокая судьба.

* * *

В 2013-м исполнилось 150 лет той безумной патриотической истерии, устоял перед которой лишь ОДИН РУССКИЙ. Вспомнили ли о нем? Помянули ли его добрым словом? Я не спрашиваю, перевезли ли прах его на родину. Куда ему! Он же не певец диктатуры, как Иван Ильин. И не белый генерал.

Загрузка...