К революции Николай, как мы уже говорили, относился неоднозначно. С одной стороны, она его пугала, как всякого нормального человека пугает массовое безумие, неизвестно почему, полагал он, охватывающее вполне вроде бы здравомыслящих людей. С другой стороны, однако, он дождаться ее не мог, чтобы не сказать, мечтал о ней. В особенности после того как Тютчев облек в слова его пусть неясное, но очень давнее желание. Да, победе над революцией в Европе предстояло стать его звездным часом. Не говоря уже о том, что она должна была подтвердить сверхдержавный статус России: в конце концов, это была бы первая после победы над Наполеоном реальная возможность продемонстрировать, кто на континенте хозяин.
Так или иначе, в конце февраля этого рокового года ОНА пришла. Началось, как всегда, во Франции. Свергли короля, объявили республику. И как ее ни ждали, все равно пришла она неожиданно. «Нас всех как громом поразило, — записывал в дневнике великий князь Константин Николаевич. — У Нессельроде от волнения бумаги сыпались из рук. Что же будет теперь, один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь». В том, что первый порыв Николая был воевать, сомнений быть не может, свидетельств больше чем достаточно.
Барон Корф записывал по горячим следам 22 февраля: «Император дышит самым восторженным героическим духом и одною лишь войною. К весне, — говорил он, — мы сможем выставить 370 тысяч войска, с этим придем и раздавим всю Европу». Великий князь Константин подтверждает: «У нас приготовления к войне идут с неимоверной деятельностью. Все кипит». 24-го Николай пишет в Берлин королю Фридриху- Вильгельму IV, убеждая его выступить против революционной Франции: «Вы с вашими на севере, Ганновер, Саксония, Гессен, а Вюртембергский король с остальными и Баварией на юге. Через три месяца я буду за вами с 300 тысячами солдат, готовых по вашему зову вступить в общий строй между вами и Вюртем- бергским королем».
Николай, как видим, собрался воевать прошлую войну с французской революцией. Тогда, в конце XVIII века, Франция стояла одна против всей монархической Европы, и дело было лишь затем, чтобы толком организовать антифранцузскую коалицию — на английские деньги. Именно поэтому так беспокоила его позиция Англии. «Я с беспокойством жду, — писал он того же 24 февраля в Вену Меттерниху, — решения Англии. Ее отсутствие в наших рядах было бы прискорбно». Тут, однако, ожидала царя первая нестыковка. Англия не только отказалась вмешиваться во французские дела, но и ему не советовала: денег, другими словами, не ждите.
Неделю спустя выяснилось совсем уже неприятное: французская революция стремительно перерастала в общеевропейскую (по тем европоцентричным временам, если хотите, в мировую). Одно за другим малые германские государства, а за ними и вчерашние союзники царя, Пруссия и Австрийская империя, призывали либеральные правительства, обещая своим народам, подумайте только, конституцию! Ирония истории в том, что полвека с лишним спустя повторил ошибку царя (с обратным, конечно, знаком) Ленин, совершенно уверенный, что революция 1917-го развернется в мировую — именно по образцу прошлой, той самой «весны народов», как называли в 1848 году то, что происходило на глазах у ошеломленного Николая.
И так же, как впоследствии Ленин, царь был обескуражен и растерян. Вся картина менялась кардинально. В конце февраля планировал он изолировать революционную Францию, а в начале марта наглухо изолированной оказалась самодержавная Россия (так же как, продолжим аналогию, изолированной оказалась в 1917-м революционная Россия. Еще любопытнее, однако, неправдоподобные метамофозы в российской позиции. В царские времена она, как видим, была бастионом контрреволюции, в советские стала оплотом революции, в постсоветские опять превращается в знаменосца контрреволюции, столь же страстного, как была при Николае. Но объяснение этого парадокса у нас еще впереди. Пока что мы в 1848-м).
К. Меттерних К. В. Нессельроде
2 марта великий князь Константин записывал в дневнике: «Препоганые известия из Неметчины, всюду беспорядки, а государи сидят сложа руки». Я не знаю, какие именно события имел он в виду, но знаю, что 1 марта в Бадене и в Нассау, а 2-го — в Гессен-Дармштадте к власти пришли либеральные правительства. 6 марта начались баррикадные бои в Мюнхене, закончившиеся две недели спустя отречением баварского короля Людвига I в пользу сына Максимилиана II, сочувствовавшего конституции. О чем тоже есть запись в дневнике Константина: «Вот голубчик! Вот молодец! То есть его прямо надобно расстрелять!».
6-го же марта призвал к власти либеральное правительство Вюртембергский король. 7-го Константин записывал: «Предурные известия из Неметчины, революционная зараза всюду!». 13 марта начались столкновения восставшего народа с войсками в Берлине (пять дней спустя они завершились победой восставших). Король согласился на все их требования вплоть до того, говоря словами возмущенного таким безобразием Константина, что «дал свободу книгопечатания». В тот же день из бунтующей Вены бежал Меттерних. За день до этого находим в дневнике: «пришло телеграфическое известие из Вены, что там тоже беспокойство и вследствие этого вся Австрийская империя получит конституцию! Итак, мы теперь стоим одни во всем мире и одна надежда на Бога». И 13 марта: «Все кончилось в Европе, и мы совершенно одни».
В начале марта царь еще храбрился: «ежели король прусский будет сильно действовать, — писал он 2-го своему главнокомандующему князю Паскевичу, — все будет еще возможно спасти, в противном случае придется нам вступать в дело». И 10 марта: «при новом австрийском правлении они дадут волю революции, запоют против нас в Галиции; в таком случае займу край и задушу замыслы». К концу марта, однако, даже Николай понял, что бессилен «задушить замыслы» и тем более «раздавить всю Европу», как собирался еще месяц назад. Во всяком случае, 30 марта он писал Паскевичу уже в совершенном отчаянии: «один только Бог еще спасти нас может от общей гибели!».
Только этим отчаянием можно объяснить публикацию знаменитого Манифеста 14 марта. Брюс Линкольн назвал его «пронзительным кличем на архаическом языке, призывавшим русских к священной войне в ситуации, когда никто не собирался на них нападать». Вот текст: «По заветному примеру православных наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где б они не предстали. Мы удостоверены, что древний наш возглас "За веру, царя и отечество!" и ныне предукажет нам путь к победе. С нами Бог! РАЗУМЕЙТЕ ЯЗЫЦИ И ПОКОРЯЙТЕСЬ, ЯКО С НАМИ БОГ!»
Ничего общего не имел этот язык московитского фундаментализма с дипломатическим протоколом XIX века. Это была истерика — в официальном правительственном документе! Каких неведомых «языцев» собрался он покорять? Каких врагов встретить, когда никто не объявлял войну России и она никому не объявляла? Удивительно ли, что в Европе Манифест произвел «самое неприятное и враждебное, по словам В. И. Панаева, впечатление»? Но связана с ним еще одна странная и не до конца понятная история. Ровно неделю спустя опубликовано было от имени вице-канцлера Нессельроде нечто — неслыханное дело! — подобное извинению за несдержанность его владыки. Толкуется это обычно так: неделя понадобилась приближенным царя на то, чтобы объяснить ему неуместность, скажем так, его архаической воинственности.
Зная, однако, характер автора, трудно поверить, чтобы он позволил опровергнуть собственный Манифест по столь несущественной, с его точки зрения, причине. Тут должно было быть что-то куда более серьезное. Достаточно сопоставить даты. Немедленно после издания Манифеста Николай приказал Паскевичу «срочно приводить в порядок пограничные крепости, Брест палисадировать». И разъяснял: «поздно будет о сём думать, когда неприятель будет на носу». Какой неприятель? Каким образом мог он оказаться у нас «на носу» через три недели после того, как император, согласно легенде, скомандовал посреди придворного бала «господам офицерам седлать коней» и скакать на Рейн проучить французских мятежников?
Некоторый свет на все это проливает найденное современным историком А. С. Нифонтовым письмо, из которого ясно, чего мог опасаться Николай: «хлопот в самой Германии столько, что не понять, чтоб им достало силы на какое-либо предприятие против нас». Кому им? Похоже, что речь о либеральных отныне Пруссии и Австрии, которые могли напасть на Россию, где ничего не готово. Нифонтов предполагает даже, что «Николай Павлович действительно боялся нападения со стороны Пруссии, Австрии и даже Франции». Представьте теперь, до какой степени должна была дойти растерянность и дезориентация самодержца, чтобы он испугался фантома. Грубо говоря, ему стало страшно, что наделал он Манифестом своим нечто непоправимое, и царь запаниковал, струсил.
Впрочем, вот текст опровержения, и пусть читатель сам судит, какая гипотеза более правдоподобна: «Ни в Германии, ни во Франции Россия не намерена вмешиваться в правительственные преобразования, которые уже совершились или же могут еще последовать. Россия не помышляет о нападении, она желает мира, нужного ей, чтобы спокойно заниматься развитием внутреннего своего благосостояния». В криминальном мире это, кажется, называется «уйти в глухую несознанку».
Европа между тем оказалась так же не готова к конституции в 1848-м, как и Россия в 1825-м. Уже в июне силы реакции перешли в контрнаступление. Откат революции происходил так же стремительно, как и весенний ее прорыв. Один Николай, похоже, все еще не мог прийти в себя после пережитого им в марте ужаса. Даже в июне, когда революция уже отступала, он по-прежнему внушал Паскевичу, что «при оборонительной войне по всем вероятиям значительный отпор наш будет на берегах Вислы». Ожидал, выходит, неприятеля в пределах своей империи. Европейские генералы тем временем действовали. 12 июня маршал Виндишгрец взял штурмом мятежную Прагу, 23 июня прусские войска изгнали либералов из Бадена и Вюртемберга. 26 июня генерал Кавеньяк расстрелял из пушек восставших рабочих в Париже.
Так оно дальше и шло. 5 августа пал Милан. 1 ноября хорватский бан Елачич взял Вену, вынудив Народное собрание бежать в захолустный Кремниц. 5 декабря прусский премьер Мантейфель распустил либеральный парламент в Берлине. К началу 1849-го, кроме Венецианской республики, полуживого австрийского Собрания в Кремнице и бессильного Франкфуртского парламента, с революцией было, можно сказать, покончено. Твердо стояла одна Венгрия. Но она была изолирована, и ее поражение было лишь вопросом времени.
Для Николая, однако, все это оказалось разочарованием жесточайшим. Да, европейская революция была побеждена, но побеждена не им. ЕГО НЕ ПОЗВАЛИ. Даже когда он сам предложил в мае австрийскому императору Фердинанду помощь в Венгрии, она была высокомерно отвергнута. Это была катастрофа для «тютчевской», условно говоря, парадигмы, вдохновлявшей всю его внешнюю политику на протяжении четверти века. Какие «две истинные державы», противостоящие друг другу в Европе? Какая «загнивающая» Европа? Какой звездный час для него — и для России? Вздором все это оказалось, химерой. «В глазах моих исчезает, — писал он проживавшему в изгнании Меттерниху, — целая система взаимных отношений, мыслей, интересов и действий».
Позволено было самодержцу лишь «подчистить» недоделанное европейскими генералами — на глубокой периферии Европы. «Задушил замыслы» в дунайских княжествах, у которых и армии своей не было, и когда на австрийском престоле оказался молодой Франц-Иосиф, и в Венгрии, где Паскевич провозился полгода. Мало сказать, что чувствовал себя после этого Николай генералиссимусом, неожиданно разжалованным в рядовые. Мечта рухнула. Не сравняться было ему отныне славою с покойным братом, Агамемноном Европы не быть. И со сверхдержавным статусом России предстояло распрощаться тоже.
Можно ли еще было его возродить? Пожалел, должно быть, в эту минуту отчаяния самодержец о своем мотто, придуманном после увольнения С. С. Уварова, бывшего президента Академии наук и автора знаменитой триады «Православие, самодержавие, народность». Как он тогда сказал? «Мне не нужны ученые головы, мне нужны верноподданные»? Увы, ничем не могли ему помочь верноподданные после фиаско 1848 года.
На его счастье — или несчастье — нашлась все же одна рисковая «ученая голова», предложившая выход из безнадежной, казалось, ситуации. Причем достойный, более чем достойный, с точки зрения Николая, выход. Для этого требовалось, правда, забыть о революции, о страхе перед ней и о схватке с ней, вообще обо всей старой «тютчевской» парадигме.
В Европе революции, как выяснилось, не будет, а у нас, как объяснил ему М. П. Погодин, тем более, «мы испугались ее напрасно… Мирабо для нас не страшен, для нас страшен Емелька Пугачев. Ледрю Роллен со своими коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая деревня. На сторону к Мадзини не перешатнется никто, а Стенька Разин лишь кликни клич! Вот где кроется наша революция». Но из такой предпосылки следовала совсем другая стратегия. Можно было, оказывается, поставить на место самодовольную Европу, а заодно и — без всякой революции — утолить уязвленное тщеславие самодержца. И Погодин развернул перед ним эту новую стратегию подробно.
Но об этом в следующих главах.