Знакомство мое с Владимиром Сергеевичем Соловьевым состоялось, можно сказать, осенью 1967 года. Я был тогда спецкором самой популярной в интеллигентной среде газеты с миллионным тиражом, Литературной, объехал полстраны, ужаснулся тому, что увидел, опубликовал несколько громких статей о вымирающей русской деревне. И вдруг пригласил меня Чаковский, главный, и предложил написать статью на полосу о Соловьеве. Я, глупый, обрадовался, что была на этот раз командировка не в забытые Богом смоленские или костромские колхозы, а в уютные залы Ленинки, где и листал я месяцами тома Соловьева. Даже не подозревая, что перевернет эта командировка всю мою жизнь.
В. С. Соловьев
Что знал я до этого о Соловьеве? Не больше того, что должен был знать любой интеллигентный человек в СССР. Анекдоты. Правда, впечатляющие. Знал, что в 1880-е он пережил жестокую духовную драму, сопоставимую разве что с драмой безвестного фарисея Савла, обратившегося по дороге в Дамаск в пламенного апостола христианства Павла. Случаев, когда крупные русские умы обращались из западничества в славянофильство было в XIX веке предостаточно. Самые знаменитые примеры — Достоевский и Константин Леонтьев. Но никто, кроме Соловьева, не прошел этот путь в обратном направлении.
Знал, что лишь два человека в тогдашней России, он и Лев Толстой, публично протестовали против казни цареубийц в 1881 году. Знал, что Константин Леонтьев, гордец и задира, «самый острый ум, рожденный русской культурой в XIX веке» (по словам Петра Струве), хотя и назвал однажды Соловьева «сатаною», благоговел перед ним, жаловался в письмах, как трудно ему возражать «человеку с печатью гения на челе». Это я, впрочем, знал из своей диссертации. Она была о Леонтьеве.
Вот, пожалуй, и все, что знал я о Соловьеве. А предстояло мне узнать неожиданное. А именно, что покинув свое «патриотическое» кредо, Соловьев не только обратился в жесточайшего его критика и не только объяснил его деградацию, но и точно предсказал, что именно от него и погибнет петровская Россия.
Вот что писал я о нем в одной старой книжке (После Ельцина, 1995): Предложенная им формула, которую я назвал «лестницей Соловьева» — открытие, думаю, не менее значительное, чем периодическая таблица Менделеева, а по смелости предвидения даже более поразительное. Вот как выглядит эта формула:
«Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него национальное самоуничтожение» (курсив мой. — А. Я.)
Вчитайтесь в эту страшноватую формулу и увидите, что содержится в ней нечто и впрямь неслыханное: в России национальное самосознание, то есть естественный как дыхание патриотизм, может оказаться смертельно опасным для страны. Неосмотрительное обращение с этим глубоко интимным чувством, похвальба «искусственной самобытностью», говорит нам Соловьев, неминуемо развязывает цепную реакцию деградации, при которой культурная элита страны ПЕРЕСТАЕТ ЗАМЕЧАТЬ происходящие с нею роковые метаморфозы.
Нет, Соловьев в отличие, скажем, от Толстого, ничуть не сомневался в жизненной важности патриотизма, столь же необходимого, полагал он, для народа, как для человека любовь к детям или родителям. Опасность лишь в том, что в России граница между ним и второй ступенью соловьевской лестницы, «национальным самодовольством» (или говоря языком политики, национал-либерализмом) неочевидна, аморфна, размыта. Но стоит культурной элите страны подменить патриотизм национал-либерализмом, как дальнейшее ее скольжение к национализму жесткому, совсем уже нелиберальному (даже, по аналогии с крайними радикалами времен Французской революции, «бешеному») становится НЕОБРАТИМЫМ. И тогда национальное самоуничтожение неминуемо. Четырнадцать лет спустя после смерти Соловьева (он умер в 1900 году) именно это и случилось с культурной элитой России. Она совершила, как он и предсказывал, коллективное самоубийство, «самоуничтожилась».
О том, как пришел Соловьев к своей формуле, и попытался я рассказать в заказанном мне очерке для ЛГ. В 1880-е, когда он порвал со славянофильством, вырождалось оно на глазах, совершенно отчетливо соскальзывая на третью, предсмертную ступень его лестницы. Достаточно сослаться хотя бы на того же необыкновенно влиятельного в славянофильских кругах Достоевского, чтобы в этом не осталось сомнения.
Вот его декларация: «Если великий народ не ведает, что в нем одном истина (именно в нем одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас перестает быть великим народом… Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного. Единый народ-богоносец — русский народ». Другими словами, мы, русские, первые в мире. Что это, по-вашему, если не национальное самообожание?
Декларацией, однако, дело не ограничилось. За ней следовала полубезумная — и агрессивная — рекомендация правительству: «Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки». Рекомендация сопровождалась пророчеством: «Она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, банки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно. Все это близко и при дверях. предчувствую, что подведен итог». Сказано полтора столетия назад. Европа, правда, все еще «накануне падения».
Мало того, неудачливый пророк Достоевский еще и яростно спорил с самим «отцом русского панславизма» Николаем Данилевским, который, конечно, тоже требовал захвата Константинополя, но полагал все же справедливым владеть им после завоевания наравне с другими славянами. Для Достоевского об этом и речи быть не могло: «Как может Россия участвововать во владении Константинополем на равных основаниях со славянами, если Россия им не равна во всех отношениях — и каждому народцу порознь и всем вместе взятым?»
Согласитесь, что-то странное происходило с этим совершенно ясным умом, едва касался он вопроса о первенстве России в мире (для которого почему-то непременно требовалось завоевание Константинополя). С одной стороны, уверял он читателей, что «Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы», а с другой — наше (собственно, даже не наше, чужое, которое еще предстоит захватить ценою кровавой войны) не трожь! И не только с Европой, для которой мы вроде бы и живем на свете, но и с дорогими нашему православному сердцу братьями-славянами не поделимся.
Впрочем, в одном ли Достоевском было дело? Разве не стояли так же неколебимо за войну с рушащейся, как им казалось, Европой и завоевание Константинополя все без исключения светила тогдашнего, второго поколения славянофилов — и Иван Аксаков, и Данилевский, и Леонтьев, как бы ни расходились они между собою? Разве не написал об этом великолепные стихи Тютчев: «И своды древние Софии/ В возобновленной Византии/ Вновь осенит Христов алтарь./ Пади пред ним, о царь России / И встань как всеславянский царь!»? И разве, наконец, поняли бы мы — и главное, они сами — без помощи формулы Соловьева, каким образом разумные, серьезные, здравомыслящие люди, вчерашние национал-либералы и позавчерашние наследники декабристов превратились в воинственных и агрессивных маньяков? И почему не в силах были они, имея за спиной гигантскую незаселенную Сибирь, отказаться от соблазна отхватить еще кусок-другой чужой землицы?
Удивительно ли, что потрясен был Соловьев этой бьющей в глаза пропастью между высокой риторикой своих вчерашних товарищей и жутковатой их политикой? Ну, как поступили бы вы на его месте, когда на ваших глазах уважаемые люди, моралисты, философы провозглашали свой народ, говорил Владимир Сергеевич, «святым, богоизбранным и богоносным, а затем во имя всего этого стали проповедовать такую политику, которая не только святым и богоносным, но и самым обыкновенным смертным чести не делает»?
Не менее странно, что столь очевидное и пугающее противоречие между словом и делом нисколько не насторожило последователей (и, заметим в скобках, исследователей) Русской идеи. Никто из них даже не попытался объяснить, каким, собственно, образом за какие-нибудь два поколения наследники декабристов, пусть непоследовательные, пусть сомневающиеся, но при всем том так же, как и декабристы, ставившие во главу угла СВОБОДУ РОССИИ, превратились вдруг в фарисеев и маньяков, в апологетов деспотизма и империи. И впрямь ведь, согласитесь, странно.
Ф. М. Достоевский
К. Н. Леонтьев
Еще более странно, однако, что никто никогда не воспользовался удивительным прогностическим даром Соловьева — ни в России, ни в мире. А ведь предсказал он не только уязвимость патриотизма в России и не только деградацию славянофильства. Это он сделал походя, в одной уже известной нам фразе, что «внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и без того всех лучше, погубило славянофильство».
Предсказал он и нечто куда более важное. Покажу это на двух примерах. Ну, подумайте, кому за три десятилетия до мировой войны могло прийти в голову, что война эта будет для петровской России «последней» и закончится не завоеванием Константинополя, а ее, этой России, «самоуничтожением»? Кому, я спрашиваю, кроме Соловьева? Ведь это еще и в 1914-м мало кому снилось.
Вот другой пример. Говоря о мучившей его разнице между патриотизмом и Русской идеей, Соловьев обронил, что «национализм «представляет для народа то же, что эгоизм для индивида». И развернул свою гениальную догадку: «Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была лишь пустая претензия. Отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие. Этому противостоит лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, то есть желает ему зла и гибели».
Что, собственно, имел в виду Соловьев под этим национальным эгоизмом? Да то, что слышим мы каждодневно из уст подавляющего большинства государственных мужей, будь то Америки, Китая или России: абсолютное — и неоспоримое — верховенство национальных интересов. И никому из них как-то не приходит в голову, что произносят они нечто, в общем-то, неприличное.
Ну, стали бы вы иметь дело с человеком, провозглашающим на каждом шагу, что его личные интересы превыше всего в этом мире? Случайно ли, что любой индивид в здравом уме, кроме разве Жириновского, никогда так не скажет (по крайней мере, в приличном обществе)? А вот в отношениях между государствами произносят это с некоторой даже гордостью и в самых респектабельных кругах, хотя и не совсем понятно, чем, собственно, отличается национальный эгоизм от личного. Наблюдение чудака не от мира сего, скажете вы?
Понадобились три четверти столетия и две мировые войны, чтобы хотя бы часть современного мира, Европа, додумалась до того, как первостепенно важно подчинить эти самые, вчера еще для нее священные национальные интересы интересам Сообщества. И объявив, что безопасность Сообщества выше национального суверенитета отдельных его членов, признала правоту одинокого чудака «с печатью гения на челе». Увы, лавры первооткрывателей достались другим, о Соловьеве никто и не вспомнил.
Но то в Европе. Беда Соловьева — и России — в том, что не услышали его дома (как, впрочем, и самого талантливого его оппонента Константина Леонтьева). Не услышали и до роковой войны и революции, и после. И вообще случилось с ним самое худшее, что может случиться с автором великого открытия: открытие просто забыли. На полтора почти столетия. Хотя ему удалось то, что не удалось Леонтьеву: он создал школу. Его «философия всеединства» вдохновила блестящую плеяду мыслителей Серебряного века. И Николай Бердяев, и Сергий Булгаков, и Семен Франк, и Георгий Федотов считали его своим учителем.
Но и тут не повезло Соловьеву. Как философа его боготворили, как политического мыслителя его. не заметили. Даже ученики. В этом, самом важном для него качестве его для них не существовало. Бердяев был прав, конечно, когда писал, что «Соловьевым могла бы гордиться философия любой европейской страны, но русская интеллигенция Соловьева не читала и не знала». Бердяев, однако, читал. И полагал, что знал. Но много ли понял? Вот что писал он о той самой «последней» войне, в которой учитель видел неминуемую гибель петровской России: «Я горячо стоял за войну до победного конца. Я думал, что мир приближается к решению великой исторической проблемы Востока и Запада и что России предстоит в этом решении центральная роль». Признал бы, спрашиваю снова, Соловьев своим учеником Бердяева?
Вот так и остался единственный в истории русской мысли человек «с печатью гения на челе» фигурой трагической и. забытой. Это и принес я зимою 1968 года Чаковскому. Нечего и говорить, что очерк не напечатали. И даже не извинились.