В Петропавловской крепости, работая над «Повестью в повести», Чернышевский вспоминал о сказках. «Есть сказки не для детей» — писал он: «сборниками сказок больше, чем самим Данте, славилась итальянская литература эпохи Возрождения. Их очаровательное влияние господствует над поэзией Шекспира; все светлое в ней развилось под этим влиянием»... «Но мои грезы», — вспоминает далее Чернышевский, — «были взлелеяны не ими. Я в молодости очаровывался сказками «Тысяча и одной ночи», которые также вовсе «не сказки для детей»; много и много раз потом, в мои зрелые годы, и каждый раз с новым восторгом я перечитывал этот дивный сборник. Я знаю произведения поэзии, не менее прекрасные, более прекрасного я не знаю».[1]
Как всегда, Чернышевский с удивительной силой и четкостью сумел вскрыть одну из существеннейших сторон сказочной поэзии. Правда, в этом отрывке речь идет только о сказках арабских и сказках итальянских, но художественный метод и сущность сказок всегда одни и те же, будь то сказки итальянские, арабские, монгольские или русские. И точно так же, как по слову Чернышевского, «очаровательное влияние» итальянских сказок «господствует над поэзией Шекспира», так русские сказки, в значительной степени формировали поэзию Пушкина.
И Чернышевский, и Пушкин, и целый ряд великих художников слова чувствовали и ценили прежде всего художественную сторону сказок, их увлекательную выдумку, свободное развитие действия, сочный и яркий язык. Сказка раскрывалась перед ними, главным образом, как художественное произведение и была равноправна с другими памятниками мировой поэзии, иногда даже превосходя их.
Как ни странно, но в наши дни такое понимание все более и более стирается. Сказка как будто вычеркивается из рядов художественных памятников и переходит в разряд памятников или даже документов этнографических. В этом отношении она разделяет судьбу и других видов так называемого «народного творчества». Такой же узко-этнографический подход был к памятникам искусства изобразительного. Изделия каких-нибудь неведомых художников русских деревень или чукотских и якутских юрт интересовали только в силу своей этнографичности и мало кто задумывался над тем, что их создал тот же творческий импульс, который вызвал к жизни картины Винчи или скульптуру Микель-Анджело, что они не только музейный документ, но и воплощение в своеобразных формах живой жизни и творческих устремлений художника, что они также являются художественным воплощением чувств и мыслей создавшей их среды.
Так, мы разрываем с безличной этнографией и входим в круг мастеров-художников, в круг деятелей искусств, где общая коллективная работа отмечена печатью создающих и ведущих ее ярких художественных индивидуальностей.
Не мир «безличной этнографии», но — мир искусства. Так же дело обстоит и со сказкой. Какую бы роль ни играла она в этнографических изучениях, она является вместе с тем и, главным образом, художественным памятником, и ее носители также являются деятелями общей художественной культуры.
Не так давно сказка была предметом яростной дискуссии. Накопилась даже некоторая литература по вопросу о педагогическом значении сказки и ее роли в художественном воспитании ребенка. Из этой сферы вопрос как-то незаметно переносился в сторону общего значения сказки. Но в этой дискуссии проблема приняла односторонний характер. При этом забылось то, с чего, как раз, начинал Чернышевский. Сказка — не только детское чтение. Вернее сказать, сказка только в меньшей части является уделом детской аудитории. В основе же своей сказка предназначена для других слушателей. И создавалась и бытует она не в детской среде и не для детского уровня. Она также мало создана для детей, как не для детей «Декамерон» или «Путешествие Гулливера» и ряд других великих созданий мирового искусства. Сказка — в той же сфере, она часть общего наследия классической литературы, и вопрос о ней неотделим от общего вопроса о наследии классиков. Сказка не только прошлое, но и настоящее — творческое ее бытие еще далеко не оборвалось, но является в полной мере фактом сегодняшнего дня.
Иногда раздаются голоса: да нужен ли, вообще, современному читателю этот мир сказочных образов и сказочной фантастики. Нужны ли и интересны все эти рассказы об Иванах-Царевичах и Василиях-купеческих сыновьях — их подвигах и удачах, кончающихся неизменной женитьбой и добыванием царства. Но так ставить вопрос — значит невероятно снижать его. При такой постановке совершенно забывается особая природа сказочной фантастики. Сказочная фантастика самым тесным образом связана с породившим ее реальным миром, его потребностями и задачами, его социальными противоречиями и острой социальной борьбой. Дело не в фабуле, не в сюжетной схеме, но в художественном методе, в целостной системе образов и скрывающемся в них мировоззрении. Мир царей и королей — это только внешняя оболочка, внешняя сюжетная схема, за которой раскрывается иной мир и иное миропонимание.
В рассказах о королях и купцах развертываются богато разработанные картины трудовой обстановки русского крестьянства и мир созданных им образов. Сказка, в том виде, как мы ее знаем — есть уже порождение крестьянского быта и крестьянской психологии, отражающее и социальное расслоение внутри самого крестьянства и борьбу его с другими общественными классами.
Вс. Иванов как-то писал, что «классическим» произведением может быть «прежде всего создание радостное и веселое». Веселое здесь, конечно, употреблено в том же смысле, в каком, например, Блок говорил о поэзии Пушкина: «Пушкин — веселое имя!» Редко к чему так приложимо это красочное определение, как к сказке. Заражающая бодрость и высокая веселость, — вот основные свойства сказки. Эта бодрость коренится, несомненно, в том, что сказка тесно связана с мотивом социальной борьбы и что эти мотивы борьбы и победы определенно настраивали и слушателя и рассказчика; в этом же коренится и сущность ее художественного метода, здесь же причины той огромной распространенности и популярности, какие имеет сказка и до сих пор в определенных слоях народа, где она является любимым источником развлечения.
И как подлинное классическое наследие, сказка имеет огромное значение, как элемент литературного воспитания и литературной учебной работы. На съезде крестьянских писателей, Максим Горький с особенной силой настаивал на необходимости постоянного обращения к фольклору. «Я не теряю интереса к фольклору, — говорил он: — народные песни, народные сказки, народные легенды, — вообще все народное творчество, которое собственно и называется фольклором, — должно быть постоянно нашим материалом». М. Горький не раскрыл в краткой речи на съезде всего значения этой литературы. В дополнение к его словам, необходимо подчеркнуть, что особенно важно и ценно вглядеться, как одна и та же тема, один и тот же сюжет получает различное воплощение у разных мастеров-сказителей, как идет непрерывная борьба с традиционными формами, как под напором классовой борьбы и тех или иных социальных сдвигов беспрерывно расширяются традиционные литературные формы, впитывая в себя новое содержание и новое миропонимание.
Это мастерство сказки великолепно чувствовал и понимал Пушкин, знакомившийся с ней не по книжным текстам, а непосредственно «из уст народа», слушая ее у своей старой няни, у крестьян-рассказчиков, у слепцов Святогорского монастыря. «Сказка-сказкой — писал он,— а язык наш сам по себе и ему-то нигде-то нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, чтоб выучиться говорить по-русски и не в сказке... Что за прелесть эти сказки. Каждая есть поэма».
Но Пушкин чувствовал не только художественность сказки, — его влекла не только сказочная фантастика, — он остро чувствовал и социальную природу сказки и ее связь с реальной жизнью. На ряду с волшебными сказками о Царе-Салтане или о Мертвой Царевне, его творческое внимание привлекла и сатирическая сказка о жадном попе и его хитром работнике. И формой той же «народной сказки» пользуется Пушкин для создания меткой, хотя и тщательно затушеванной, политической сатиры («Сказка о золотом петушке»). Эту традицию продолжали Салтыков-Щедрин, пропагандисты-народовольцы, и завершается она уже в наши дни, в замечательных сказках-прокламациях Демьяна Бедного.
Одной из причин, препятствующих пониманию истинного значения сказки, как художественного памятника, являются все еще не изжитые и довольно распространенные, неверные представления о так называемом «народном творчестве» (теперь принято говорить: устное творчество или устная словесность, фольклор) и его процессах.
Все «устное творчество» (или фольклор) в целом обычно противопоставляется собственно литературе. В литературе — борьба живых сил и вечно творческая работа; в фольклоре — мертвая традиция; в литературе — выступают и подвизаются отдельные творческие единицы, индивидуальные художники, создаются и борются школы и направления, идут беспрерывные поиски новых форм и методов воплощения; фольклор — творчество безличное и безыскусственное, не связанное с отдельными индивидуальностями, но принадлежащее всему народу, отражающее общенародную психологию и общенародные верования и тесно связанное с архаическим миросозерцанием.
Такое понимание было заложено еще в самом начале научных изучений «народной словесности», в эпоху романтизма и оказалось необычайно устойчивым. У нас оно особенно укрепилось в эпоху народничества, подхватившего и своеобразно интерпретировавшего эту теорию.
Идея безличного, общенародного творчества очень удачно сочеталась с основными представлениями народничества о народе-общине, народной мысли и народном мировоззрении, как о каком-то едином и «сплошном» процессе. Эту основную тенденцию народнических концепций четко вскрыл Плеханов одной цитатой из Успенского:
«Теперь пойдет все сплошь, — жаловался Успенский, — и сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать невозможно, и вобла тоже «сплошь идет» миллионами существ, одна в одну, и народ пойдет тоже «один в один» и до Архангельска, и от Архангельска до «Адесты» и от «Адесты до Камчатки»... все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканенное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики и бабы, все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями... Все — сплошное — и сплошная природа, и сплошной обыватель. Сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, — словом, однородное, стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из этой миллионной массы единицу и попробовать понять ее — дело невозможное».
Таким же «сплошным местом», отражением сплошного, однообразного быта и миросозерцания представлялась и «народная поэзия», и в ее «архаических, застывших и окаменелых» формах стремились вскрыть подлинные истоки «народной души» и «народного миросозерцания».
Позже исследователи отошли от такой народнической романтики, но долго еще не могли отойти от народнической методологии. Перестав понимать фольклор, как какое-то мифическое, народное творчество, стали говорить о творчестве крестьянском, не видя и не понимая различных социальных слоев в самом крестьянстве и таким образом понятием единого крестьянского фольклора невольно затушевывали моменты социальной дифференциации и классовой борьбы.
Этому общему представлению содействовало (и содействует) и то, что содержание сказок вообще идентично. Многочисленные записи в разных местах страны дают одни и те же сюжеты, и более того, эти сюжеты оказываются сходными с текстами французскими, немецкими, восточными и т. д. Частичные же отличия в передаче сюжетов объяснялись, обычно, особенностями и свойствами памяти отдельных рассказчиков-передатчиков. Изменения же, в которых можно было видеть сознательное вмешательство в исконный текст рассказчика, рассматривались, как искажение и отсебятина. Авторитетные ученые-исследователи предлагали даже игнорировать такие изменения текста и при изучении и анализе тщательно удалять это «досадное вмешательство». Издатели же первых сборников считали возможным самостоятельно устранять эту «постороннюю стихию» и вносить те или иные поправки в записанный текст, восстанавливая таким образом своеобразную «чистую культуру». По такому методу составлен и наш классический, знаменитый сборник Афанасьева, который, кстати сказать, следовал в данном случае примеру создателей мировой фольклористики — братьев Гримм.
Но эти изменения имеют более глубокий смысл и значение. И, если одни из них, действительно, являются только продуктом забвения, путанности и т. п., то другие относятся к разряду явлений чисто творческого порядка, в которых вскрываются следы индивидуальной, чисто-творческой работы.
Первые наблюдения над жизнью эпических творений были произведены еще знаменитым собирателем былин, А. Ф. Гильфердингом. Былины представлялись наиболее неподвижным и устойчивым образованием — и, в сущности, на их материале и покоились все утверждения о неподвижной природе эпоса. Между тем, Гильфердинг установил, что текст былин ни в коем случае не является чем-то неизменным, неподвижным и даже «окаменелым», как думали первые исследователи господствовавшего тогда в науке мифологического направления.
Наоборот, непосредственное изучение жизни былинных текстов обнаружило их необычайную изменяемость и подвижность. В былинах был обнаружен целый ряд пластов. Оказалось, что не только текст былин изменялся, переходя из поколения к поколению, но одна и та же былина изменялась на протяжении времени в устах одного и того же сказителя.
А. Ф. Гильфердинг вскрыл и основной путь, по которому идут эти изменения. Каждая былина, по его наблюдению, состоит из двух элементов: из типических мест, куда относятся так называемые «loci communes» («общие места»), речи богатырей и т. п., и переходных, которые соединяют эти типические места и помогают развивать действие. Первые заучиваются наизусть, вторые же — нет; в памяти певца хранится только как бы скелет, который каждый раз может облекаться в иную форму.
Но и типические места подвергаются изменениям: у каждого певца всегда готов в памяти тот или иной запас образов из поэтики эпоса, и этим запасом он располагает по своему усмотрению и своим склонностям. Соответственно этому претерпевают изменения и основные образы богатырей. У одного певца богатыри делаются более набожными, у другого выдвигаются на первый план черты удали и лихого разгула и т. д.
Таким образом, в былинах тесно сплетены моменты поэтической традиции с моментами личной деятельности. Каждая былина, по формуле Гильфердинга, содержит в себе «наследство предков, личный вклад певца и отпечаток местности» — под последним, разумеется, нужно понимать не только географическую, но и социальную среду.
Эти наблюдения оказались общими не только для русских былин, но общими для эпического творчества в целом, не только для русского эпоса, но и для эпоса других народов. Вместе с тем, они ясно показали, что огромный мир памятников так называемой «народной поэзии» нельзя отрывать от общей сокровищницы мировой художественной литературы.
Наблюдения Гильфердинга были тогда же необычайно удачно подкреплены наблюдениями В. В. Радлова над эпическим творчеством сибирских народностей. Свои наблюдения и записи он производил в 60-х годах, итоги же его наблюдений суммированы в V т. его «Образцов»,[2] вышедшем на несколько лет позже сборника «Онежских былин», Таким образом, оба эти ученые работали почти одновременно и независимо друг от друга; выводы же их вполне совпадают и местами идентичны.
Вот как описывает В. В. Радлов процесс эпического творчества у кара-киргизов:
«Всякий опытный певец поет по вдохновению, так что он не в состоянии спеть одно и то же два раза, не изменяя форму изложения. Но не следует думать, что импровизация есть постоянное сочетание новых стихов. Импровизирующий певец поступает не иначе, как и импровизатор-музыкант, который соединяет только знакомые ему пассажи, переходы и музыкальные фразы по минутному вдохновению в одну целую картину, выражающую его внутреннее настроение и таким образом составляет новое из затвердившегося в нем старого. Так же поступает и певец эпических песен. Вследствие частых упражнений у него наготове целый ряд отдельных частичек песен (если можно так выразиться), которые он и присоединяет друг к другу в соответствующем ходу рассказа порядке. Каждая из таких частичек песен изображает списание известных случаев и происшествий, как то: рождение героя, развитие героя, похвалу оружию, приготовление к борьбе, шум борьбы, разговоры героев перед борьбою, описание личности и лошадей, характеристические черты известных героев, похвалу красоте невесты, описание жилищ, юрты, пирования, приглашение к пиру, смерть героя, плач об умерших, описание ландшафта, наступление ночи, начало дня и т. п. Искусство певца состоит только в ловком соединении готовых уже частичек картины в одно целое, смотря по роду обстоятельств. Опытный певец умеет воспеть все приведенные частицы картин различными манерами. Он в состоянии обрисовать одну и ту же картину несколькими штрихами, изобразить ее обстоятельнее или же, наконец, расплываясь в мелочах, пуститься в подробное описание... Количество готовых частичек картин и ловкость соединения их служат мерилом достоинства певца. Опытный певец в состоянии воспеть какой угодно ряд событий, если только знаком с ходом дела...
Певец-импровизатор воспевает, не размышляя о форме, все, что хочет, если только извне приступают к нему какие-нибудь побуждения, так же как говорящий произносит слова, не думая об артикуляциях, необходимых для произнесения отдельных звуков, когда ход мыслей требует известного слова. Дельный певец может петь, не переставая, день, неделю, месяц, так же как и в продолжение всего этого времени он может говорить. Но с певцами, — добавляет тонкий наблюдатель, — случается то же самое, как и с красноречивыми говорунами, которые, болтая слишком долго, в конце концов начинают повторять уже высказанные мысли и поэтому становятся скучными и утомляют слушателей».[3]
Позже эти наблюдения были продолжены и углублены одним из учеников В. В. Радлова — Б. Я. Владимирцевым, который в своей книге о монголо-ойратском героическом эпосе блестяще зарисовал не только общую картину создания эпической поэмы, но и процессы работы профессиональных певцов, творцов-исполнителей.
Б. Я. Владимирцев подробно описывает, как молодой ойратец, почувствовав в себе «дар, способность и любовь стать певцом богатырских сказаний», готовит себя к этой деятельности. Начав учиться (у старых певцов-тульчи), молодой человек прежде всего стремится освоиться с сюжетом какой-нибудь облюбованной им эпопеи и с ходом развертывания ее действия. «Он знакомится (практически и теоретически) со схемой, планом данной эпопеи и вообще эпопеей; учится разбивать эпопеи на составные части, заучивает «общие места» и «формулы»... и пытается приладить все это к знакомому сюжету».
Каждый настоящий певец (как и русский сказитель былин) располагает большим запасом всевозможных таких общих мест и формул. Он «щедрой рукой сыплет, где надо, свои украшения». Он «то по вдохновению, то по расчету может выявлять свои способности, свои богатства при воспроизведении эпопей. Его искусство проявляется в умелом и увлекательном для слушателей способе пользования общими местами и украшениями. Певец то нанизывает их, как бисер, удлиняя и растягивая разные эпизоды, то делает свое описание сухим и обрывистым и ведет его быстро и бегло».
«Но самый сюжет эпопеи — незыблем; выбросить тот или другой эпизод — невозможно; это даже считается греховным делом, — но и зато все остальное зависит от самого певца, от силы его вдохновения, от уменья пользоваться поэтическими средствами».[4]
Таким образом, ойратских певцов нельзя считать только передатчиками, только «простыми исполнителями вытверженного наизусть». В их деятельности «широко проявляется творческое начало, обучение же и школа только помогают проявиться этому творчеству». Поэтому же и их произведения ни в коем случае не могут называться «безыскусственным народным творчеством». Окончательный вывод исследователя: эпические произведения современных ойратов — «именно искусные и искусственные произведения», это те же «литературные произведения, только не записанные, сохраняющиеся не на бумаге или пергаменте, а в памяти профессиональных исполнителей». Наконец, сами певцы тесно связаны со своей социальной группой (в данном случае — с кочевой аристократией) и служили ей, вполне проникаясь ее идеалами и социальными тенденциями.[5]
Так устанавливаются два существенных момента, необходимых для понимания процессов устного творчества: школа и личное начало. Существование специального профессионального сказительства установлено почти для всех народов, имеющих эпические сказания; они существовали и у нас, — и в этой среде хранились, напр., и разрабатывались былины, переходя от поколения к поколению;[6] в этой среде создалась их поэтика и тот особый тип, который характеризует былину, как таковую.
Такая же определенная устойчивая ткань, вырабатывавшаяся, несомненно, в определенных профессиональных поэтических кругах, существует и в сказке и является характерной для нее, как особого вида устно-поэтического творчества. Сказка обычно начинается и заканчивается специальными присказками («начин» или «зачин» и «концовка»); начало непосредственного изложения сводится к ряду типичных и характерных формул; при переходе от одной сюжетной линии к другой или даже иногда от одного эпизода к другому употребляются также определенные формулы («скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», «это оставим, и другое начнем и т. п.); устойчивые формулы существуют и для целого ряда описаний и положении (седланье коня, описание богатырской поездки, скачки коня, избушки на курьих ножках, диалог между хозяйкой избушки и вошедшим в нее богатырем, удивление какого-либо змея или кощея при появлении в его дворце богатыря («русский дух... русью пахнет»), надписи на ростанях и т. д., и т. п. Имеется и целый ряд деталей, которые также являются характерными и типичными для сказки: напр., исполнение с помощью различных помощников трудных задач; волшебные предметы, которые помогают герою (шапка-невидимка, ковер-самолет, дубинка-драчунка, скатерть-самобранка или сума, из которой выскакивают помощники, волшебный перстень, чудесный платок, колобок, указывающий дорогу, чудесные музыкальные инструменты и пр.). Наконец, в сказке строго соблюдаются общеэпические законы: трехчленность (три сына, три дочери, три подвига, три противника, три задачи, три попытки добиться желаемого), причем трехчленность тесно связана с градацией: каждый противник сильнее предыдущего: змей о трех головах, о шести, о двенадцати; каждая задача труднее предыдущей, а каждое царство или дворец — ценнее: царство медное, серебряное и золотое и т. д.
Все эти характерные для сказки черты принято называть, как предложил еще Афанасьев, «сказочной обрядностью» или «сказочным каноном», как говорят другие исследователи. Его наличие ясно указывает на существование в прошлом определенной школы сказителей, где вырабатывалось, хранилось и культивировалось это мастерство. «Вся техника сказок, — пишет автор специальной работы по этому вопросу, — прибаутки, присказки, начало, окончание, вставки, типические детали,— все эти традиционные обороты, обнаруживающие удивительную живучесть и устойчивость, ярко свидетельствуют, что народная сказка — не случайного происхождения, не мимолетная фантазия какого-нибудь рассказчика, но сложилась в среде профессиональных сказочников, в специальной школе, где постепенно, исподволь, в течение, быть может, нескольких столетий вырабатывалась сказочная поэтика, переходила от учителя к ученику, тщательно оберегавшему полученное наследство, и, наконец, застыла в неподвижных формах».[7]
Прохор да Борис, да Фомушка с Еремой.
В этих-то специальных школах сложились и главнейшие сюжетные схемы, как сочетания отдельных мотивов. Сами отдельные мотивы восходят во многих случаях к глубокой древности и связаны с психикой и бытом доклассового общества, определенные же сочетания и способ обработки ведут уже, несомненно, к историческому времени, к артистической среде, в лице, главным образом, шпильманов, жонглеров, мимов, скоморохов, бахарей.
Мы не располагаем достаточным количеством материала, чтоб проследить последовательно все стадии обработки сюжета и те группы, в которых происходила эта обработка, и где, вообще, жило и цвело сказочное мастерство. Но основные стадии более или менее определяются. На русской почве кульминационным пунктом было скоморошество, в репертуар которого входили не только шутливые и сатирические произведения, но и серьезные эпические поэмы и серьезная волшебная сказка. Как специальное искусство, сказочное мастерство процветало в кругах княжеских бахарей и дворцовых, а также и боярских, шутов. Но позже это перестает быть уже уделом специальных кругов, и знанье сказок и уменье их рассказывать соединяются с другими профессиями и работами — так жила сказка в помещичьих усадьбах, где она сугубо культивировалась в дворовой среде, но это уже не специально сказочники. Это — скотницы, няньки, егеря, казачки и проч. Одновременно с этим сказка живет и в иных социальных сферах, являясь орудием развлечения уже не барства и знати, но тех же самых дворовых и крестьян; живет в среде городского мещанства, в разнообразной деклассированной среде тюрем и солдатских казарм.
В этих социальных кругах сказка доживает и до нашего времени. Современный сказочник, по преимуществу, представитель крестьянства; в дореволюционное время сказки были неизменным аттрибутом казарменных досугов.
Сфера сказки в крестьянской среде была чрезвычайно разнообразна. Сказку рассказывали в семье, на посиделках и вечорках, на постоялых дворах, на работах. Особенно широко бытует сказка в разнообразных артелях. Нередко можно было услышать сказку на мельнице, где часто мельник являлся выдающимся рассказчиком сказок, и это умение рассказывать создавало ему лишнюю клиентуру. Знатоками сказки являлись и владельцы «постоялых», ямщики и т. п. Но чаще всего сказка не связана с каким-нибудь определенным занятием. Настоящий сказитель, по истине, «вольный художник», чаще всего бедняк без определенной профессии и занятий. Но знатоков сказки очень любят и знают. Есть целый ряд работ, где присутствие сказочника скрашивает тяжелую работу и как бы даже поднимает дух. Там, где работают артелями, там всегда процветает сказка. Этим в значительной степени объясняется полноценная и полнокровная жизнь сказок на Севере и в Сибири. И, главным образом, они культивируются там в артелях: охотничьих, рыболовных, лесорубных и др. На Печоре, по свидетельству Н. Е. Ончукова, староста, составляющий артель, всегда стремится залучить в нее всеми мерами сказочника или «старинщика», т. е. певца-знатока былин.[8]
По свидетельству одного из молодых сибирских собирателей, в рыболовных артелях на Байкале, сказочнику давали лишний пай и освобождали от целого ряда работ. «Человек, хорошо рассказывающий сказки, уже выше всей рыбацкой артели. Он — душа ее, источник светлых, бодрых настроений, которых так жаждет каждый человек и особенно рыбак, усталый после работы. По колено в воде, усталый, намокший, озябший, не всегда с хорошим уловом — он не падает духом, сидит далеко за полночь и слушает сказки, а рано утром окрик башлыка «по-дымайся!» заставляет его снова взяться за работу».[9]
Сейчас еще трудно говорить о роли и месте сказки в современной, переходящей на путь решительного социалистического переустройства, деревне. С окончательным уничтожением различия между городом и деревней, несомненно, окончательно изживется и отомрет устное творчество в целом; но в переходный момент сказка, конечно, еще значительное время будет сохранять свою роль и значение; по крайней мере недавние наблюдения в ловецких колхозах также обнаружили огромную роль сказителей и их значение во время промыслов.
О том же свидетельствует и другой молодой сибирский собиратель, В. А. Кудрявцев, записывавший сказки в Минусинском округе. Если сибиряк едет на пашню или на покос, то едет на целую неделю и живет там в избушке или стану. В этих жилищах обычно помещаются две-три семьи. В ненастье иногда собирается десятка два человек и среди них всегда может оказаться посказатель.[10] И сам он вспоминает из своего детства крестьянина Бакаева, часами рассказывающего в ненастные дни сказки.
Кроме того, сказки рассказывались и разносились разного рода странствующими сельскими ремесленниками: катанщиками, пимокатами, портными.
Носителями сказок являлись солдаты, разносящие по всей стране выслушанные и усвоенные ими в казармах сказки. На Волге, на Урале эту роль выполняли бурлаки, на Урале же и особенно в Сибири — бродяги, поселенцы.
Эти разнообразные группы сказочников весьма различны и по своему качеству. Одни из них знают одну-две, несколько сказок, пользуясь этим, так сказать, для домашнего употребления, другие обладают значительным репертуаром, включающим в себя порой по нескольку десятков текстов; одни — рассказывают просто, не думая о средствах воздействия на аудиторию, другие — выступают, как художники-артисты, любящие и умеющие чувствовать и покорить аудиторию. Одни — сказители случайные, другие — прирожденные мастера, сказочники-специалисты. И хотя в настоящее время не приходится говорить о сказочниках-профессионалах, т. е. разумея под этим определенный способ добывания средств к жизни, подобно тому как это было во времена скоморохов и бахарей, все же мы можем назвать таким именем — именем профессионалов-специалистов — современных сказочников-мастеров, чтобы подчеркнуть не случайность, но полную и глубокую органичность их дарования.
В каком же отношении находятся современные сказочники с традиционным сказочным мастерством? В данном случае повторяется та же ситуация, которую отмечали Гильфердинг и Радлов у былинных певцов. Их наблюдения и выводы оказались вполне приложимыми и к другим видам устного творчества. Те же процессы можно наблюдать в причитаниях, текст которых всегда импровизируется, на основе определенных элементов поэтики. В еще большей степени это проявляется в сказке, прозаическая и несвязанная размером и напевом речь которой дает огромный простор личному воздействию ее носителей. Современный сказочник также располагает определенными схемами; он также хранит и помнит формулы, общие места, типичные детали. На основе этой сказочной ткани выступает уже личное начало, проявляющееся в выборе тем и сюжетов, в отборе их, в той или иной комбинации сюжетов, мотивов и отдельных эпизодов, в новой мотивировке действия, в новых приемах описания, в той или иной манере организации речи.
Подлинный знаток-сказитель располагает прежде всего собственным, более или менее постоянным и определенным репертуаром и уже здесь отчетливо проявляется личное начало. «От личного вкуса сказителей, — замечает один из собирателей, — зависит выбор материала из обильного сказочного репертуара в данной местности». «Сказочник перенимает не все, но то, что так или иначе близко и дорого ему, волнует его фантазию и западает в душу». Наоборот, по наблюдениям собирателей, сказка хранит глубокие следы личного опыта и личных переживаний рассказчика: его бывалость, занятие тем или иным ремеслом, — все это оказывает глубокое влияние на текст рассказываемых им сказок.
В сказках аналогичных примеров — необозримое количество. Можно сказать, что такого рода изменения — закон. Так, напр., излюбленная сфера сказок замечательного пермского сказочника, А. Д. Ломтева — купеческая среда, с которой он связан многими личными нитями, — и в его текстах даже Илья-Муромец оказывается приказчиком у купца; у ремесленника Савруллина (Пермский край) заметно стремление определенным образом повлиять на работодателя, так, напр., он в весьма заманчивом виде изображает харчи, которые получает у чорта работник.
Шут и шутиха (лубочная картинка).
Личные свойства сказителя отражаются и на моральной стороне сказок. В этом отношении очень интересны «женские сказки», т. е. сказки, рассказанные женщинами. Собиратели отмечают в них особенную задушевность, мягкость и нежность тона. Это отражается даже в передаче некоторых традиционных сюжетных положений. Так, напр., во всех сказках, где выведена «неверная мать» («Золотая утка», «Звериное молоко»), рассказ кончается суровым наказанием матери, готовой было, в угоду своему любовнику, извести сына. Но в «женских сказках» это суровое наказание или смягчается (тюрьма, напр., — но не смерть), или часто даже сын прощает мать. У Винокуровой же дается формула такого поведения: «Нет право́в таких, чтоб мать казнить».
Но эти изменения в форме и содержании сказок отнюдь не являются результатом случайной воли или настроения. Все эти «случайности» являются только кажущимися, и за ними раскрывается та же закономерность и необходимость, которая действует в целостном мире искусства. «Социологические законы действуют в литературе и искусстве через посредство целостной психологии конкретных творцов, которые также насквозь социологизированы». Эта формула определяет и законы развития сказки. Мир ее изменений обусловлен социальной практикой, в которой творят индивидуальные художники-сказочники.
Изменения, под влиянием которых сказка беспрерывно принимает все новые и новые очертания, можно разделить на две основные категории. С одной стороны они являются чисто механическими, случайными, с другой — имеют органический и закономерный характер.
К первым принадлежат всевозможные случаи изменений, являющихся результатом простой забывчивости, плохого знания текста и т. п. Отсюда — путаность изложения, пропуски отдельных эпизодов, смешение имен, искажение отдельных событий, плохая мотивировка. При анализе это достаточно легко обнаруживается, так как сразу же выясняется отсутствие художественной цельности.
Изменения же, которые мы называем органическими, следует рассматривать, не как случайный момент, но как факт определенной художественной деятельности. Певец-северянин, описывая в былине скачку богатырского коня по южной степи, прибавляет:
«Мхи-болота между ног пускал».
Этим явно искажается исконная картина пейзажа и создается противоречивый образ природы. И тем не менее не следует это рассматривать, как простое искажение текста. Здесь налицо стремление певца осмыслить непонятную и чуждую ему и его слушателям картину. Пейзаж без мхов и болот не понятен ему. Данный ему образ природы явился для него как бы пустой формой, которую он и стремится заполнить конкретным содержанием. Таким путем, образ вводится в систему понятий певца и его среды.
Такой же процесс наблюдается и тогда, когда образ фантастического царства принимает черты какой-нибудь сибирской или печорской деревни, или когда богатырь-царевич наделяется чертами местного охотника. В сказках мы беспрерывно наблюдаем перенос действия в обстановку, близкую сказителю и его аудитории. Действие сказки разыгрывается то на Волге, то у северного моря, то «в Урале», то в сибирской тайге.
Этот перенос действия из одной местности в другую не ограничивается только простой географической локализацией. Это локальное приурочение гораздо шире. Оно захватывает и включает в себя и всю местную, социально-бытовую обстановку. Вместе с морем входят в сказку и морские промыслы и рыбная промышленность, герои же являются охотниками-рыболовами. Сибирь вносит не только имена новых рек (Ангара, Енисей, Обь), но и сибирскую тайгу, сибирский тракт, сибирских охотников, приискателей, лоцманов на сплавах, рабочих-поселенцев и проч. Таким образом, локальное приурочение является частью более общего процесса — приурочения социального. Так создаются типы сказок объединенных локально (печорские, южно-русские, сибирские) с возможными подразделениями внутри (енисейские, ленские, тункинские, алтайские) — и этот местный тип обладает своей целостной системой образов, выросших на основе местной социально-экономической обстановки и ею обусловленных. Создаются в некотором роде местные школы. В этих местных школах — свой местный репертуар: свои излюбленные типы и сюжеты, — излюбленные группы сказок. Суждения и окончательные выводы в этой области, однако, еще преждевременны за отсутствием полно подобранных материалов.
Это переформирование сказки идет и по другой линии — по линии социальных категорий: по линии сословной или профессиональной. На сказку накладывают свой отпечаток и те группы, через которые она так или иначе проходит. Одной из самых мощных групп была солдатская среда. Казармы были одним из главнейших приютов бытования сказки. Отсюда — огромная группа сказок, которые мы называем солдатскими. «Солдатская казарма, солдатская походная и военная жизнь были той обстановкой, где творилась и воскресалась своя солдатская сказка».[11] Она характеризуется также особым репертуаром, особым кругом тем, особым подбором эпизодов и своей особой поэтикой. Лучшим представителем солдатской сказки является ленский сказитель, Ф. И. Аксаментов, затем вятский — Верхорубов, — но, кроме того, солдатские сказки встречаются в репертуаре многих сказочников, лично не связанных с солдатской средой (напр., у Ломтева). Солдатская сказка сама по себе не связана с определенной местностью, но, занесенная в Сибирь или на Север, она является уже в преломлении местной географической и социальной среды.
Другой тип социально-групповой сказки — Бурлацкий, т. е. распространяемая и переделывавшаяся в бурлацкой среде. Она тесно связана с Волгой или Уралом, где бурлачество являлось в апофеозе воли и свободного, пышного разгула. В дальнейшем бурлацкая сказка заносится в другие местности, заходит на север, сохраняя многие бурлацкие черты, но вклинивая этот материал в иную социальную и географическую среду.
Наконец, есть группы, которые своеобразно видоизменяют всю структуру сказки. Таковы сказки — бродяжьи, поселенческие. Поселенческий элемент обнаруживается, с одной стороны, во внесении в сказку отдельных специфических бытовых штрихов и деталей, напр., мотивы скитальчества, бродяжничества. С другой стороны — выражается в композиции. Сказка для бродяги-поселенца — не только простая забава, не только средство развлечения, но существенный момент добычи пропитания, в некоторой степени ремесло. Отсюда необходимость придать сказке максимум занятности, забористости, остроумия, — отсюда же обилие непристойных элементов, врывающихся — порой совершенно неожиданно — в сказку, отсюда — разнообразные и сложные сплетения сюжетов и обилие вводных эпизодов, часто разрастающихся до самостоятельного и самодовлеющего значения. Поселенческим влиянием отмечены, главным образом, сказки уральские и сибирские. Потому-то все наиболее длинные сказки записаны в этих местах.
Установление таких местных и социально-групповых сказок переводит вопрос уже в плоскость коллективного начала. Действительно, устное творчество есть прежде всего творчество коллективное; в личном раскрывается общее, и на фоне коллектива рельефно выступает индивидуальное начало. Понятие фольклора — понятие социологическое. В отличие от любого собственно литературного памятника продукты устного творчества — к какому бы виду они ни принадлежали — всегда неразрывно связаны с каким-нибудь коллективом и вне его не могут существовать. Среда же, коллектив, является и фактором, направляющим определенное развитие и течение сказки. Они определяют ее содержание и ее форму; поэтика сказки есть результат коллективнвой работы, основанной на взаимодействии сказочника и его аудитории; напр., поэтика солдатской сказки — поэтическая система, усвоенная данной средой. Индивидуальное и коллективное начало — две стороны единого процесса. Сказочник в своем творчестве не отрывается от коллектива, но творит вещи в пределах установленной схемы, выражая коллективную мысль и коллективную эстетику.
Таким образом, воздействие личного начала и безгранично и ограничено. Каролина Павлова как-то сравнила писателя, разрабатывающего какой-нибудь общеизвестный сюжет, с шахматистом, играющим наверняка. Результат игры уже известен и бесспорен, — все дело в том, как и на какой клетке будет дан мат. Так и для сказочника: конечные цели обозначены строго и точно,— дело в путях, которыми он подойдет к ним. Творчество сказочников — не в создании новых фабульных или сюжетных схем, но — в новом освещении событий, в манере пользования художественными деталями, в манере словесной и звуковой игры, в уменье связать сюжетную схему и установленную форму с близкими и порой волнующими фактами и, наконец, в насыщении их теми или иными социальными тенденциями, ибо в творчестве каждого сказочника, органически связанного со своей средой, выражается ее социально-классовое содержание, что, конечно, и определяет собою всю творческую работу сказочника.
Так раскрывается подлинное значение и сущность сказочного сказительства. Сказочники — ни в коем случае не являются простыми передатчиками, но то беспрерывное изменение текста, которое сопровождает последовательную передачу сказок из уст в уста, от поколения в поколение, имеет, несомненно, ярко выраженный творческий характер. Сам Гильфердинг и особенно его непосредственные последователи и продолжатели сводили все к узко-биографическим факторам. С этой точки зрения все изменения в сказке определялись только личными свойствами и личным опытом сказителя, короче — личной его биографией. Задача изучения сводилась к тому, чтоб определить эти личные напластования, снять их и таким образом воссоздать «подлинную» структуру сказок.
Но, конечно, невозможно объяснить все изменения в сказке только фактами внешней биографии и тех или иных особенностей в характере сказителя. Едва ли всегда с должной отчетливостью можно установить, что относится на долю этого личного элемента и что следует отнести к общей поэтике сказки или местной традиции. Например, в сказках Винокуровой очень часто упоминается прислуга, в частности горничная является частым персонажем в ее текстах в играет иногда далеко не последнюю роль. Прислуга — обязательный атрибут каждого дома; у царя за дочерьми обязательно ухаживает горничная, горничная доносит царю о дурном поведении дочери («Купеческая дочь и дворник»); горничная же оказывает важную услугу хозяйке, за что очень дорого платится («Верная жена»), горничная первая слышит «милостыню ради орла-царевича», и, наконец, в одной сказке («Заклятый сад») горничная же является центральным персонажем в завязке и выполняет — функции, которые, обычно, в других местах, связаны с царскими или купеческими дочерями.
Из биографии Винокуровой известно, что она в молодости жила в городе (Иркутске) «в прислугах». Было бы очень просто все отмеченные факты объяснить исключительно личными моментами сказочницы. Но в целом ряде случаев мы находим упоминание роли прислуги, той же горничной, и в сказках, рассказываемых другими сказочниками, в том числе и мужчинами. Другими словами, ограничить собственно личные моменты и моменты чисто художественные крайне трудно. И если, напр., сцена глажения белья в «Орле-царевиче» (№ 17) внесена, несомненно, всецело из личных воспоминаний, то уже ни в коем случае нельзя этого сказать про образ горничной в сказке о верной жене; фактами личного порядка может быть объяснена разве только подчеркнутость этой роли в передаче нашей сказочницы да некоторые бытовые детали, внесенные ею в этот образ.
В рассказывании сказки играют роль и определенно осознанные эстетические моменты. То или иное распределение материала, усиление или ослабление той или иной черты, введение или опущение какого-либо эпизода, особый поворот диалога объясняются какими-либо соображениями сказителя эстетического порядка. Замечательный сказочник Асламов каждый раз перед моим приходом готовился к сеансу, повторяя про себя сказки, и потом тщательно заботился, чтобы «все было на месте и к месту». Енисейский сказочник Ф. И. Зыков утверждает, что самое главное и трудное в сказке «разговор» (т. е. диалог). «Тут одно как слово неладно — и ничего не получится. Тут надо все быстро делать». Винокурова, рассказавши мне сказку об орле-царевиче, по окончании ее добавила: «Славно я мышку-то подвела» (т. е. присказку о мыши и воробье, которой обычно начинается эта сказка). Очевидно она имела в виду сделанный ею удачный переход, который связал присказку с самым сюжетом: во время суда возникла ссора, орлу подстрелили крылья, он остался — его увидал купеческий сын, и отсюда уже начинается самая сказка. Иногда же, и очень часто, присказки являются оторванными от основного рассказа.
35
Плясун и скоморох (лубочная картинка).
В общем же можно смело утверждать, что перед подлинным сказителем-мастером лежат те же задачи, что и перед каждым художником: задача упорядочения материала, его выбор и распределение, развитие художественного замысла, короче — в его деятельности в полной мере проявляется то, что Л. Толстой называет «сознательной силой художника».
Дело, конечно, не во внешней биографии, но в художественной индивидуальности сказителя. Среди сказителей встречаются богато одаренные и поэтические натуры, с огромной творческой изобретательностью, и сказочники-передатчики, почти совершенно лишенные творческого воображения или очень скудно им одаренные; есть сказители со склонностью к фантастическим образам, любовно и внимательно задерживающиеся на описании волшебных и чудесных явлений и предметов, и есть сказители, для которых на первом плане — описание бытовых подробностей повседневной жизни. Наконец, есть сказители с исключительной любовью к шутке, к балагурству, которые превращают в легкомысленный анекдот самую серьезную фантастическую сказку.
К сожалению, у нас нет еще надлежащей классификации сказочников. Сейчас еще очень и очень трудно дать такую классификацию, так как мы не располагаем достаточным количеством материала. Мы почти не располагаем, за немногими исключениями, целостными репертуарами сказочников. Собиратели, по большей части в погоне за большим количеством имен и пунктов, не стремились изучить до конца встречавшихся им сказителей, — поэтому очень часто самые замечательные сказочники представлены всего несколькими (иногда три-пять) текстами (напр., Чупров, Семенов, Чима и др.). Это же привело и к тому, что все имеющиеся классификации строятся по разными признакам, т. е., в сущности, никакой классификации не дают, а только намечают отдельные группы сказителей, или отдельные проблемы в изучения сказительства и переформирования сказки.
В связи с последним вопросом, т. е. вопросом о переформировании, стоит и вопрос об исконном тексте. Как будто при такой постановке вопроса подразумевается существование какого-то определенного, исконного текста, претерпевшего в дальнейшем различные трансформации. В действительности, поскольку дело касается устной традиции, едва ли может итти речь о каком-нибудь твердом пратексте. Речь может итти только о более древних текстах по сравнению с более поздними и новейшими. Ибо, вероятно, с самого начала один и тот же сказочный сюжет существовал в нескольких редакциях.
Обычно считают древнейшей формой сказку фантастическую, волшебную. Фантастическую сказку, переданную с соблюдением всей системы сказочной обрядности, именуют классической, и сказителей, обладающих в своем репертуаре большим запасом волшебных сказок и рассказывающих их с соблюдением этой обрядности, называют классиками, иногда — эпиками.
Но, несомненно, что наряду с волшебно-файтастической (или также богатырской, т. е. сказкой о богатырях) существовали с очень же давнего времени и сказки-новеллы, существовали также сказки-сатиры, и уже очень рано начало складываться взаимодействие этих элементов. И наряду с классическим стилем очень рано начал складываться тип рассказа шутливого, острого, с определенной юмористической или сатирической установкой,— стиль, обычно называемый исследователями балагурным, получивший свою формовку в скоморошьей среде. Ярким представителем такого направления в русской сказке является знаменитый волжский сказитель, Абрам Новопольцев. Модернизованная его форма представлена современной воронежской сказительницей Барышниковой (Куприянихой).
Классический тип сказок в его чистом виде довольно редок. Более всего образцов такого рода мы находим в сборнике Афанасьева. Но, в очень многих случаях, есть опасение, что мы имеем дело с текстом выправленным, подведенным под определенный стиль. Такое стремление дать «подлинный текст», создать как бы своего рода «чистую культуру» — весьма характерно для начала науки об устной народной словесности. Оно характерно не только для Афанасьева, но и для самих основоположников мировой фольклористики, братьев Гримм.
В позднейших и современных сборниках «классическая сказка» — редка. Наиболее замечательные образцы мы находим в текстах, записанных в начале нашего века на Печоре от 70-летнего старика Алексея Чупрова; реально бытовые моменты только слегка входят в его повествование, в бо́льшей степени они звучат у близких к нему по типу сказителей — Ильи Семенова, Еф. Кокорина (Чимы) — и, наконец, получают свое завершение в сказках Ломтева, Винокуровой и др., из которых многие являются в полной мере нашими современниками.
Волшебно-фантастическая сказка все более и более окутывается реалистической стихией, причем это сплетение фантастики с бытом у различных сказочников проявляется различными путями и в различных формах. Одни, тщательно заполняя волшебные схемы реалистическим содержанием, все же стремятся сохранить и соблюсти и сказочную обрядность, другие, наоборот, совершенно разрывают с ней и разрушают ее. У одних быт еще оказывается как бы во власти фантастики; по удачному замечанию одной исследовательницы, фантастические подробности так крепко соединены с бытовыми, что отделить одни от других не представляется возможным... С другой стороны, сказочники осмысливают «непонятные черты фантастического быта и в то же время придают обычным подробностям некоторую таинственность».
У других сказочников — наблюдается обратное явление: фантастика всецело растворяется в быте: самый сюжет остается фантастическим, чудесным, но материал для его развертывания, для решения тех или иных композиционных задач черпается исключительно из бытовых наблюдений. Вместе с тем в сказку врываются, преобразуя ее, элементы нового быта, углубляются и развертываются моменты психологические и социальные, отражаются в той или иной степени общественные сдвиги, и таким образом создаются новый тип сказки и новая поэтика.
Основной характер этого переформирования, или быть может, точнее сказать, основной принцип, — реально-бытовой. Фантастика является то в призме крестьянского быта, то в солдатско-казарменном преломлении, то оказывается связанной с бурлацкой или поселенческой стихией. Б. М. Соколов очень удачно показал, как «чудесный мир волшебных существ, царей и королевичей, богатых бояр и купцов изображается в меру крестьянских представлений и воззрений». Сказочники в своей неуклонной творческой работе стирают черты прежних социальных формаций и создают новый «сказочный мир» на основе «узкого круга своей трудовой жизни» (выражение Э. Роде) и своей трудовой психологии. Царь или король является в виде какого-нибудь богатого мужика или барина-помещика, царевичи и королевичи — в виде домовитых и энергичных деревенских парней или охотников. Царь встает и затопляет печку; царевич, собираясь на подвиги, велит приготовить сухариков; отправляя мужа в неведомую страну, мудрая жена печет ему подорожники; царь встречает солдата на кухне; даже самое понятие «дарить», как метко подмечает Б. М. Соколов, строится на аналогии с крестьянскими отношениями. Чудесный пример — в сборнике Н. Е. Ончукова: «Жило семь братьев, шесть царило, а седьмой был у них в прислугах... ему братья на житье ничего не давали».
В солдатской сказке фантастика почти всегда является в призме казарменной обстановки и казарменных впечатлений. Судьбы фантастической сказки можно особенно удачно проследить в репертуаре сибирского сказителя, Ф. И. Аксаментова. Само собой, что он не единственный представитель солдатской сказки, но он является одним из самых замечательных и блестящих представителей этого типа сказок, и кроме того он — один из немногих сказочников, репертуар которых известен нам почти целиком и, во всяком случае, достаточно полно, а не случайными отрывками.[12]
Сказки Аксаментова еще в значительной степени сохраняют свою выработанную в профессиональных школах обрядность. Он тщательно бережет канон в разных его проявлениях: закон трехчленности (три царские дочери, три мастера, три попытки освобождения), повторяемость эпизодов, традиционные зачины и концовки, внутренние формулы и т. д. Но на ряду с этим идет и процесс модернизации. Напр., фантастическая локализация в солдатской сказке обычно отсутствует. Всевозможным «за тридевять земель», «неведомо где» и проч. нет места в таких сказках, герой локализован.
Разговор Фарноса и Пигасьи с целовальником Ермаком. (Лубочная картинка.)
Уже само понятие: солдат — конечно «русский солдат» — приурочивает рассказ к определенному месту, а часто и времени. Потому-то в большинстве случаев в солдатских сказках дело происходит в Москве или в Петербурге, а персонажи их зачастую наделяются именами исторические лиц. Чужая же страна (иное царство), в которой обычно происходят подвиги героя, также получает определенное географическое приурочение. У Аксаментова это, по большей части, Франция и город Париж:
«Город Парыж парит».
В сказке «О деревянном орле» вступительный эпизод разыгрывается не «у одного царя», не «в некотором царстве», а «в Москве, в одном кабаке»...
Репертуар Аксаментова типично солдатский. Любимая его тема: какое-нибудь приключение солдата, кончающееся удачной женитьбой на дочери какого-либо лица, стоящего неизмеримо выше по социальной лестнице: на графской дочери, на царской крестнице, на дочери короля и т. п. Соответственно этому в его сказках занимают огромное место различные атрибуты солдатско-казарменного быта: часовые, казармы, разводящие, фельдфебели, гауптвахты, увольнительные записки и проч. Наконец, солдат заходит и в фантастическую сказку.
В сказке о похищенных царских дочерях героем-освободителем является солдат — игрок и пьяница; роль же завистливых и неудачных соперников (традиционно: старшие братья или товарищи-богатыри) падает на долю естественных антагонистов солдата — генералов. Героем пролога сказки о деревянном орле является, правда, не солдат, а удалой мастер-орельщик, но он обрисован в типичных тонах солдатской забубенной головушки.
Впрочем, дело не столько в самих отдельных персонажах, сколько в общем колорите. Солдатская стихия пронизывает всю сказку, подчиняя и порабощая себе отдельные детали и придавая своеобразный оттенок фантастике.
Одним из характернейших и существеннейших моментов этого «осолдатчивания» сказки, на ряду с указанными уже подробностями казарменного быта в солдатской службы, следует назвать введение в рассказ пьяниц, карточной игры, гостиниц, гулянок. Завязка сказки о деревянном орле разыгрывается в московском кабаке: генералы и солдат, отправляясь на поиски похищенных царевен, прежде всего заходят в питейное заведение; свидание дочери французского короля с ее возлюбленным — принцом происходит в номере гостиницы. Царский сын, очутившись в чужой стране, поступает в трактир, где развлекает публику игрой «на ворагане». В одной сказке даже сам царь с царицей открывают гостиницу. «Вот что, душечка, я придумала, — говорит царю его жена, — зачем же нам платить в чужой гостинице деньги, лучше откроем свою»...
В тесной связи с этим частые упоминания о «гулянках», «выпивках», «азартных играх» и т. д. Порою эти картины пьянства обращаются даже в какой-то апофеоз пьяницы.
Таков пролог о мастерах («Деревянный орел»), таков эпилог сказки о трех царских дочерях.
Последняя сказка является в полном смысле апогеем кабацкого героя. После двух неудачных генеральских походов на поиски похищенных царских дочерей вызывается «солдат-пьяница». Его сначала не пускают, отталкивают: «куда ты пойдешь, пьяная морда? Ступай, под забором проспись». Солдат настаивает на своем, тогда: «государь подумал, помечтал» и потом: «Да ведь из пьяниц-то лучше выходит»... После выхода из подземного царства, где солдат был обманом оставлен коварными генералами, он принимает через старика, у которого он живет на квартире, заказы на изготовление царским дочерям ботинок, чулок и платья, в котором они «на тем свете» были. Изготовление этих заказов сопровождается все время усиленным пьянством солдата; наконец, после сдачи последнего заказа, когда царские дочери уже догадались о его возвращении и отправляются сами на его поиски, солдат снова идет в кабак, напивается пьяным, и царские дочери находят его, уже валяющимся в грязи «...лежит, орет. Те услыхали по голосу, что вот наш благодетель где-то ревет, отыскали его и видят, лежит он весь в грязи. Слезли с кареты, оттерли его, посадили во карету в привезли во дворец». Так своеобразным торжеством «солдата-пьяницы» завершается вся сказка.
Таким образом, перед нами происходит как бы растворение фантастики в бытовых элементах солдатской сказки. В план волшебно-фантастической сказки врывается казарменная стихия и преобразует ее — происходит как бы некоторое снижение плана и стиля. Это снижение можно проследить и на самом характере речи. Для речи Аксаментова характерно почти полное отсутствие эпитетов, редкое употребление сравнений, бедность образов. Вместе с тем исчезает художественный реквизит старой сказки, заменяясь предметами казарменного и трактирного обихода.
Это обеднение и снижение стиля ни в коем случае не следует относить исключительно за счет личности нашего сказителя. Оно характерно вообще для солдатской сказки и объясняется, конечно, культурой той новой среды, в сферу которой вошла прежняя сказка. Разнообразный материал сказки Аксаментова с явным преобладанием солдатских элементов особенно, быть может, показателен в этом отношении, так как дает возможность проследить путь и методы этого переформирования сказки.
Нужно оговориться. Когда мы говорим о преобразовании и снижении сказки, то мы вовсе не имеем в виду расценивать эстетическую значимость солдатской сказки, как менее художественную. Речь идет не о гибели, не о разложении сказки, но исключительно о новом ее типе, вернее, новой структуре. Это снижение, в сущности, знаменует собою перевод сказки из одного плана в другой, из плана фантастики в план бытовой, при чем, в данном случае, материал для обрисовки и характеристики этого быта черпается, главным образом, из мира солдатских представлений.
В чем сущность художественного метода Аксаментова, который является вместе с тем в методом солдатской сказки?
В фантастический мир волшебной сказки, в волшебно-сюжетную схему он вводит героя, образ которого создан в мире солдатских идеалов и казарменных настроений. Но это вторжение героев из чуждой сферы происходит не механическим путем, но путем органического слияния разнообразных и первоначально противоположных элементов. В сказке о трех царских дочерях солдат не просто заменяет какого-нибудь Ивана-Царевича, но вместе с ним ворвалась в старую сказку новая жизнь. Весь антураж сказки оказался перестроенным в полном соответствия с новыми персонажами. Неудачными соперниками становятся генералы, первым этапом на пути — питейное заведение, первым препятствием — игра в карты; чудесным предметом, помогающим обманутому герою снова выйти на белый свет, является не какой-нибудь волшебный рожок или дудка или гусли (как обычно в сказках этого типа), но — предмет, тесно связанный с казарменным обиходом — балалайка.
Эту целостность в системе образов можно проследить и дальше. С каждым новым заказом освобожденных принцесс, все отчетливее обнаруживается и обрисовывается подлинная натура героя, и, наконец, все это венчается своеобразным апофеозом: извлечением принцессами пьяного солдата из грязи, завершающимся женитьбою на младшей дочери.
Таким образом, перед нами строго выдержанный, единый и целостный художественный план. Не трудно заметить, что здесь та же тема, что лежит в основе большинства солдатских историй и побасенок (а в сказках Аксаментова особенно): удачная женитьба героя на невесте из высшего социального круга.
Из этих же «солдатских историй» и «побасенок» выхвачен и введен в сказку образ героя. Войдя же в нее, он не остался там чуждой и одинокой фигурой, но подчинил и поработил себе все существенные детали. Сохранилась вся традиционная оболочка: похищение, вызов, находка, борьба с похитителями, зависть и предательство соперников, обманное оставление в подземном царстве, выход с помощью нечистой силы, вынужденное согласие освобожденных на брак с обманщиками, заказы и пр. Строго соблюден и закон трехчленности и градации (три дочери, три вызова, три змея с прогрессивно увеличивающейся силой).
Но все эти традиционные положения получили и новый смысл и новую социальную окраску. Традиционные положения и традиционные формулы старой сказки воплощают уже новую тему, с иным внутренним содержанием.
Общая идея о превосходстве младшего, бесхитростного и чистого сердцем над коварными и сильными старшими братьями сменилась идеей о превосходстве героя, выходца из социальных низов, над представителями высших слоев общества. Новая социальная среда, в которую попала старинная сказка, вдохнула в отвлеченную этическую схему новое содержание — и соответственно этому произошло переформирование сказки.
Замечательно, что и заключительный эпизод разбираемой сказки: валяющийся в грязи солдат, откуда подбирают его освобожденные им принцессы, в сущности, также широко традиционен. Герой-победитель перед окончательным торжеством своим также валяется где-нибудь в грязи, в какой-нибудь требушиной одежде, неумытый, нечесанный, опаршивевший, вызывая презрение и насмешки окружающих; так торжествует Иван крестьянский сын над своими умственными зятьями, переодетый крестьянином Иван-Царевич — над зятевьями-княженецкими, «Козья шкура» — над зятевьями-чиновниками и т. п.
Но во всех этих и других подобных случаях (число которых легко можно значительно увеличить) этот жалкий, непривлекательный вид накануне окончательного торжества является в полной мере мнимым, сознательно принятой личиной, — в сказке же Аксаментова перед нами подлинное состояние героя. Валяние в грязи пьяного солдата — уже не декоративное, но подлинное, неотъемлемое от всей натуры солдата, явление.
Но тем сильнее его торжество, тем эффектнее апофеоз, возводящий на престол подлинного пьяницу-гулевана.
Правда, этот социальный момент, характерный для солдатской сказки и особенно остро подчеркнутый в текстах Аксаментова, как будто можно проследить и во многих несолдатских сказках. Неоднократно встречается в качестве заместителя какого-нибудь Ивана-Царевича — Иван-дурак, Иван-крестьянский сын, Иван-нянькин сын и т. д.
В этих вариантах также торжество над подлинными царевичами и царскими зятевьями падает на долю представителей социальных низов. Но эти замены чисто механичны в не связаны с таким острым социальным самосознанием, как в сказке солдатской: герои же солдатской сказки являются солдатами не только по названию, но и по всему своему как внешнему; так и внутреннему облику. В первом случае — чисто внешняя социальная окраска, во втором, в солдатских сказках, этот социальный элемент органически врастает в сказку.
В сказке крестьянской, которая, в сущности, и является основным массивом русской сказки, мы не находим уже такой резко выраженной социальной заостренности. Только в сказках о попах, о барах, о работниках и хозяевах остро отразились социально-экономические противоречия народной жизни. Правда, подавляющее большинство сюжетов этой группы сказок не национального происхождения и является так называемыми бродячими сюжетами, известными очень давно у многих народов. Но у нас они были вполне усвоены и ассимилированы, стали насыщенными местным колоритом и пригодились для выражения социальных чувств и настроений той среды, в которую вошли они и где начали новое творческое существование.[13]
«Сюжет — замечает по аналогичному поводу Лафарг — порой может быть занесен извне, но он принимается только в том случае, когда соответствует духу и обычаям тех, кто его усыновляет».[14]
Музыканты (Лубочная картинка).
Существует воззрение, что крестьянство вообще не смогло выработать четкой оформленной идеологии. В интересном докладе «Кого считать крестьянским писателем» В. Карпинский утверждал, что вполне оформленную идеологию «может создать только развивающийся класс: класс, идущий и приходящий к господству. Крестьянство же не было, не является и не может быть таким классом». «В эпоху феодально-крепостную крестьянство было особым классом-сословием, противостоящим другим классам-сословиям тогдашнего общества. Оно было угнетенным классом феодально-крепостного общества, распыленным по всей стране, неспособным к классовому объединению и завоеванию власти. Поэтому-то оно в то время не создало и не могло создать ни своей идеологии, ни своей художественной литературы». Но, — добавляет автор, — «цельность социального состава, устойчивость экономики и быта обеспечили и способствовали известному развитию некоторых видов так наз. «народного» или крестьянского искусства» (в том числе, конечно, и сказки).[15]
В этих замечаниях, конечно, очень много верного и бесспорного, но здесь недостаточно подчеркнуто то, что, несомненно, хорошо знает и сам автор: невозможность говорить о крестьянстве в целом: его классовая структура гораздо сложнее. Даже в пору расцвета крепостного права не существовало «единого» крестьянства. Поэтому нельзя так решительно, как это делает автор, противопоставлять крестьянскую литературу, в которой должна отразиться крестьянская идеология, фольклору, связанному «с целостностью социального состава и устойчивостью быта».
«В современном обществе крестьянин уже не является единым классом; это противоречие — не доктрины, а противоречие самой жизни. Это не сочиненное, а живое противоречие. Поскольку в нашей деревне крепостное общество вытесняется «современным» (буржуазным) обществом, постольку крестьянство перестает быть классом, распадаясь на сельский пролетариат и сельскую буржуазию. Поскольку сохраняются еще крепостные отношения — постольку крестьянство продолжает еще быть классом, т. е. не буржуазного, а крепостного общества. Это «постольку — поскольку» существует в действительности в виде крайнего сплетения крепостнических и буржуазных отношений в современной русской деревне».[16]
Фольклор так же связан с классовой дифференциацией в крестьянстве, как и всякое другое выражение идеологии. Нельзя, стало быть, говорить об единой крестьянской идеологии. Отдельные слои и группы крестьянства и при крепостном праве и особенно после него сливались в едином потоке нарастания и развития буржуазии. Это отразилось и в художественном творчестве.[17]
Идеология крестьянской сказки отражает собой, главным образом, тот средний слой в крестьянстве, в котором преобладают зажиточные прослойки и который являлся проводником культурных влияний, идущих «сверху» — из дворянских и буржуазных кругов. Огромное количество сказок, бытующих в крестьянской среде, связано с купеческим бытом и купеческой идеологией. Купеческий сын вытесняет прежнего богатыря-царевича, и часто герой-богатырь оказывается царевичем только по названию, являясь по существу типичным купеческим сыном. У некоторых сказителей иногда черты царевича совершенно спутываются с чертами купеческого сына. Так, у замечательного мастера-сказителя, Ильи Семенова, Иван-Царевич в конце концов неожиданно оказывается вместе с тем обладателем купеческой торговли и винной лавки.
Как замечает Б. М. Соколов, в большинстве сказок купец выведен не только как положительный тип, но и как тип идеальный». И, по мнению исследователя, причина лежит «в мелкобуржуазном строе психо-идеологии значительных групп крестьянства, во всяком случае, его зажиточных кулацких слоев и той середняцкой массы, которая в дореволюционное время также достаточно ярко отражала свою мелко-буржуазную природу».[18]
Давление этой буржуазной идеологии сказалось и на характере крестьянской сказки и на методах ее разработки. На первом плане — усиленный интерес к быту, к формам внешней жизни, к психологии персонажей. Восприняв из иных социальных слоев (и беспрерывно воспринимая в дальнейшем, в частности из книжной литературы) определенный тип волшебной сказки, крестьянские сказители, как уже отмечено раньше, вводят ее в свой быт и кругозор. Их внимание всецело устремлялось в бытовую плоскость, в плоскость бытового осмысления фантастики, и потому естественно, что, вместо четких и ярко выраженных социальных картин и характеристик, создавались и разрабатывались картины и образы психолого-бытового характера. Но в сказках не волшебных, сказках-новеллах, связанных с сюжетами о барах и попах, как уже сказано выше, резко выступают моменты социальные, их социальная направленность достаточно остра и убедительна. И это вполне понятно. Четкую формулировку этого положения мы находим в той же, цитированной уже, статье В. И. Ленина, который показывает, как во всех случаях и отношениях, когда налицо в той или иной форме остатки крепостнического порядка, «врагом его является крестьянство как целое». По отношению к нему крестьянство выступает уже как класс, — это отражается и в памятниках фольклора. Позднее такие сказки культивируются главным образом, в наиболее заинтересованной среде — среде бедняцко-батрацкой.
Богатый материал для уяснения путей и методов психологизации волшебной сказки дает творчество одной из лучших представительниц русского сказочного мастерства, сибирской сказительницы, Н. О. Винокуровой. Позволим себе несколько подробнее задержаться на ее творчестве, так как на этом примере особенно четко обнаруживаются пути развития сказки и индивидуальное мастерство сказителя-сказочника.
Сама Винокурова — крестьянка-беднячка, всю жизнь упорно боровшаяся с нуждой: принадлежность сказочницы к бедняцкому слою довольно резко отразилась в ее сказках и наложила значительный отпечаток на характер развиваемых ею сцен и образов, — но вывести сказку в новую сферу идеологии, придать ей иной социальный смысл она оказалась не в силах, ибо сама она всецело еще во власти мелкобуржуазной собственнической стихии.
Для Винокуровой прежде всего характерно некоторое, если можно так сказать, пренебрежение к сказочной обрядности; зачины и концовки, присказки, разнообразные сказочные формулы у нее крайне редки, она не соблюдает обязательного в сказочном каноне закона трехчленности, избегает повторений и т. д. Ей не только чужды методы усложнения фабулы, как это часто встречается у сказителей — и в сибирской сказке, благодаря поселенческой традиции особенно, — но, наоборот, самая фабула обычно ее как будто даже мало интересует. Эпилог, напр., у нее в большинстве случаев короток, скомкан, мало мотивирован. Чувствуется определенное стремление как-нибудь, лишь бы закончить. Таков, напр., путанный и мало мотивированный эпилог в лучшей ее сказке «Колдун и его ученик» (см. № 18).
Это происходит вследствие того, что интересы сказительницы направлены, главным образом, в сторону бытовой и психологической обстановки. Сюжетные линии для нее только канва, необходимая скрепа бытовых и психологических деталей.
Остановимся для анализа на одной из сказок, приведенной в настоящем сборнике, на сказке об орле-царевиче. Возьмем для примера сцену возвращения орла домой со своим покровителем Иваном-купеческим сыном. «Подходит он и начинает милостыню не ради Христа, а ради орла-царевича. А у окошка стояла горнишна — белье гладила. Ну и со всех ног к барыне бросилась. «Што такое, по новой форме милостыню просит». Барыня это дело догадалась, пошла сама к окну. Рассказал он ей все про дело и просит ключи. Она выслушала это дело и говорит: «Хоть сколько я с братом не видалась, но пущай ишо столько не увижусь, а ключи не дам». Ну приходит он к нему, обсказывает: «Што же, тут не удалось, пойдем к другой сестре, в другой город». Ну, короче сказать, тут ему также отказали. Пошли в третий город, к меньшей сестре. Та от всего сердца обрадовалась. «А где же он, орел-царевич?» — «А вот, дай мне эти ключи, и на свиданье тебя ему приведу». Подала она ключи ети. Ну, и потом пришли они с етим с орлом. Стали беседовать, пир у них. Свиданье, значит, у сестры младшей с братом сделалось. Ну, а потом орел-царевич повенчал Иван-купеческого сына со своей сестрой. «А я пойду, — говорит, — свою долю искать». А Ивану-царевичу все двенадцать подвалов препоручил; в них много всякого злата и серебра».
Этот пример чрезвычайно показателен и характерен. Хороший традиционный сказитель, сказитель-классик, прежде всего подробно и обстоятельно, трижды воспроизвел бы в той же форме просьбу милостыни и соответственные ответы сестер, но такого рода эпические повторения для Винокуровой не обязательны и не интересны. Она просто объединила ряд эпизодов формулой «короче сказать», — и эта формула, вообще, очень часто встречается и в других ее сказках.
Точно так же очень коротко и сжато изложен ряд событий: свиданье с сестрой, женитьба Ивана-купеческого сына на сестре орла, поручение ему драгоценных подвалов, уход орла, — все это изображено в нескольких строках, в сущности путем простого перечисления фактов, тогда как бытовой обстановке, подробностям бытового характера, уделено неизмеримо больше внимания. Момент неожиданного появления брата, столкновение любовного чувства сестры со скупостью занимают ее гораздо больше, чем все чисто-сказочные детали женитьбы героя.
Ее интересует не волшебно-фантастическая сторона, но исключительно бытовая и психологическая. В центре ее внимания — определенный психологический эпизод, неожиданное появление давно пропавшего без вести брата, — и вот она стремится точнее представить, как все это могло произойти. И таким образом зарисовывается яркая жанровая картинка: к окну подходит странник, просящий милостыню, у окошка горничная гладит белье, она пугается необычной «новой формы» милостыни, бросается со всех ног к барыне и т. д.
В дальнейшем продолжении сказки этот художественный метод обозначается еще отчетливее. «А орел-царевич приходит в чужестранный город. В этом городу жил бессмертный кощей, владел этим городом. И у его была купеческая дочь украдена — держал ее у себя. Несколько времени проживал этот орел-царевич в этом городу и стал гостить к этой кошшеихе, как кощея в городу нет. И эта кошшеиха стала от него забеременела. И в одно время захватил кощей орла у себя во дворце и снес ему голову. И как кащей уехал, она без его родила. И не знает, куды с ём деться. Все равно кащей его убьет. И удумала она его в дубовый боченок положить. На боченке надписала, што не хрещеное чадо, и спустила в море». Какое обилие фактов и никакого художественного воплощения, одно перечисление, какая-то голая регистрация. Но дальше рассказ снова возвращается в бытовую обстановку: находка боченка, воспитание приемыша, игры и ссоры детей и т. д., и сказка снова получает образность и художественную детализацию. Так, на первом плане у Н. О. Винокуровой всегда стремление приблизить сказочную обстановку к реальной действительности.
Замечательно, что и само пребывание орла у кащея почти совершенно лишено фантастического ореола, превратившись в какой-то бытовой адюльтер, — и в связи с этим следует указать, что в ее сказках очень часто наблюдается и пропуск и путаница фантастических моментов, и полное отсутствие канонических вступительных формул фантастического типа: «в некотором царстве, за тридевять земель и т. д.», ее начало всегда реалистично и тотчас вводит в круг действующих лиц и сферу действия. «Вот у царя было три сына; старшего звали...», «жил-был старик со старухой и крайне бедно́ они жили», «как король жил с женой, и надо ему отлучиться...» и проч. Все это, как и общее невнимание к сказочной обрядности, стоит в связи с тем, что внимание сказительницы всецело поглощено бытовыми в психологическими моментами. Не следует думать, что это слабое выражение сказочной обрядности при наличии углубленного реализма является только личной особенностью Винокуровой. Отнюдь нет, оно встречается, напр., и у замечательного пермского сказочника Ломтева и у других сказателей-реалистов. Очевидно, последовательное развитие и углубление реалистической стороны ведет неизбежно к ослаблению канонических моментов, сохранение же и преобладание фантастики тесно связано и с сохранением в более полном виде сказочной обрядности.
Бой Еруслана Лазаревича со змеем.
Психологический уклон Винокуровой с огромной силой проявляется и в композиции ее сказок. У нее совершенно отсутствует многосюжетность, многоэпизодность, и это — особенно в связи с отсутствием повторения — придает ее сказкам некоторую монолитность, цельность и единство.
Она выдвигает на первый план два-три эпизода, задерживается на них и подробно развивает. При чем, эти эпизоды далеко не все являются центральными по их значению в развитии сюжета; в изложении же их внимание сказочницы направлено не на внешнюю мотивировку, не на строгую последовательность фактов, но на мотивировку внутреннего характера, на внутренние пружины действия. И здесь она обнаруживает незаурядные качества психолога-наблюдателя.
Особенно отчетливо проявилось это в сказке «Колдун и его ученик» (наст. сб. № 18). Схема такова: сын старика, попав к колдуну, выучивается разным хитростям. Возвратившись к отцу, он превращается в коня (иногда в птицу) и велит отцу продавать себя, строго наказывая не продавать с уздой (с клеткой), иначе он не сможет снова оборотиться в человека. Два раза продает его старик и два раза тот возвращается обратно. На третий раз отец все же продает его с уздечкой, и он попадает в руки колдуна.
Эта схема одинакова почти во всех вариантах, но причины и обстановка последней купли индивидуализируются сказителями. Обычное объяснение: старик соблазняется большой суммой денег. Напр., у Афанасьева (№ 140, вар. d): «продай с уздечкой — надбавлю», говорит купец. В украинских сборниках — покупатель предлагает продавцу столько золота, сколько тот может взять (Чубинский, II, № 102); цыган-покупатель прибавляет на узду пять рублей. Старик соображает: «узда стоит всего тридцать копеек, а он целых пять рублей дает», не может устоять от соблазна и уступает коня с уздечкой (Рудченко, ч. II, № 29), у Афанасьева (вар. b) старик просто забывает снять узду; то же у Яворского (№ 36). В Пермском сборнике Зеленина (№ 59) как бы смешиваются два эти мотива вместе: старику надбавили — вместо трехсот рублей дали пятьсот — и он на радостях забыл снять «абродачку». Иногда купец отбирает узду силой. Так у Чубинского (т. II, №№ 103, 104), у Афанасьева (вар. c). Иногда покупатель обращается за содействием к окружающим, и общественное мнение присуждает уступить вместе с конем и уздечку. Так в основном варианте Афанасьева. «На деда накидываются все барышники». «Так де не водится, продал лошадь — продай и узду». Дед вынужден уступить. Приблизительно так же передается в варианте, напечатанном в «Живой старине» (1895, III—IV). В сказке Ф. И. Аксаментова (сборник Азадовского) колдун-покупатель обращается к полиции — и та заставляет продать с уздечкой.
Наконец, в некоторых вариантах встречается мотив обиды: записи Садовникова, Афанасьева (вариант c), Вятский сборник Зеленина. Наиболее полно разработан этот мотив в первом сборнике у знаменитого Новопольцева: «Старик ведет сына лесом. На березке каркат ворон. Старик спрашивает сына: «Ты у Оха жил, дак можош знать, что ворон-то каркат». — Сын отнекивается от ответа, боясь рассердить отца. Тот настаивает. Тогда сын говорит, что ворона предсказывает ему царство. «Ему быть чарем да ноги мыть», а отцу — «ополоски пить». Старику это не понравилось, и он грозится еще раз его продать (Оху он был не просто отдан в ученье, а продан). Затем следуют обычные две продажи. На вырученные деньги живут два года. На третий год старик снова ведет продавать сына, вспоминает старое предсказание и решает продать «с оброткой». «Он мне назлил, так я его продам и с обороткой».
В сказке Садовникова эпизод обиды вытесняет эпизоды обертывания и продажи. Старик заставляет сына сказать, что «промеж себя говорят гуси». Сын после отнекиваний рассказывает: «Они вот что говорят: когда мы приедем с тобой домой и будем в горенке во новой, а матушка будет мне на руки поливать, а ты будешь предо мной с полотенцем стоять». Старику эта речь не понравилась, и говорит: «Рази ты, сынок, барин мой, а ништо я — слуга твой?» Тихохочко подобрался, да с божей помощью бултых в Волгу — и говорит: «Вот я и буду с полотенцем для тебя стоять. Да я лучше по миру буду сбирать».
Иначе у Афанасьева (вар. c). Отец, выкупивши сына, идет с ним домой. Над ним летит стая гусей и что-то громко гогочет. Отец спрашивает, о чем говорят гуси. Сын отговаривается незнанием. Тогда отец, разгневавшись, что сын «столько учился, а ничего не знает», столкнул его с досады в море. Этот мотив обиды делается центральной пружиной рассказа у Винокуровой. Но действие у нее развертывается не так прямолинейно непосредственно, как в вар. Зеленина или особенно у Садовникова. Развязка подготовляется и развертывается исподволь. И весь эпизод, несмотря на внешнюю чудесность, приобретает глубокую внутреннюю правдивость и убедительность.
В некоторых вариантах встречаются моменты опьянения старика-отца. Это случайное упоминание развертывается у Винокуровой в сложную, богатую бытовыми и психологическими подробностями, сцену. Старик уже знает о том предсказании, которое сделали вещие птицы. Но как будто это не произвело на него никакого впечатления. Наоборот, он успокаивает сына, которому «совестно» было рассказать об этом. «Ну да ничо. Ведь все ето неправда. Мысленно рази тебе царем быть», говорит он Митьке. Но вот на третий день по дороге с сыном (уже обернувшимся в коня) в город, он видит: стоит «кабачок растворенай». Ни разу не бывавший в кабаке старик решается зайти. «А что я, мало-мало копейку имею. Зайду, выпью шкалик». Привязывает жеребца, сам заходит. «Ну-ка, целовальник, налей шкалик». Подал целовальник, он выпил. Как ему поглянулось: «Наливай и второй». В голове уж его дурность заходила от этих шкаликов. Долгое время он пробыл в этим кабаку. У пьяного много разговоров наберется. Жеребец начинает уж там сердиться, лапой бьет около кабаку етого — а он ишо выпил, и сделался пьян старик. Приходит из кабаку, отвязывает коня, хлешшет, дёргат поводом. «Я тебя захочу, так с уздой седня продам, а то, что ты запачивал, что будешь ноги мыть, а я воду пить. — Ну, что же, пьян, так пьян и есь». Приходит на базар, запрашивает «триста рублей без узды». Покупатель начинает просить: «Ну, нельзя ли, дедушка, с уздой». — «А бери, пользуйся». — «Ну, чо же, и продал, пьяный, с уздо́й»...
Таким образом, мы видим, как углубилась и осложнилась мотивировка в передаче Н. О. Винокуровой. В варианте Вятского сборника причина и следствие даны в виде как бы простого рефлекса. Это — обычная манера сказочного повествования. Определенное действие — и немедленное реагирование на него; всякие промежуточные моменты, оттенки действия отсутствуют. Не то у Винокуровой. Она вводит в рассказ целый ряд промежуточных, последовательных моментов, одни из них только намечает, другие развивает подробно — и в результате на их сплетении строит и развертывает свой рассказ.
Притворное равнодушие отца к услышанному предсказанию, постепенное опьянение, раздражение при виде недовольства сына, ломание и издевательство пьяного над сыном, пьяная похвальба и угроза и, наконец, громкое обнаружение затаенной обиды, завершающееся сознательной уступкой уздечки. Вот тот последовательный ряд ступеней, по которым ведет свое изложение сказительница. Причем действие беспрерывно нарастает, и рассказ ведется в неизменно напряженном тоне, — опьянение передается рядом монологических реплик (не диалогом); недовольство и беспокойство сына — путем передачи ряда движений («лапой бьет»), также и раздражение отца («хлешшет, дёргат»). И если в вариантах сборников Зеленина и Садовникова эта расправа отца с сыном носила чисто внешний, сказочный характер, то у Винокуровой она делается убедительной и приобретает глубоко правдивый и обоснованный характер. Внешние перипетии сказочного характера становятся подлинно человеческими переживаниями.
Нужно отметить еще одну деталь. Обычно сказители за продажей сына сейчас же забывают об отце. Он появляется вновь на сцену только для того, чтобы было выполнено вещее предсказание птиц. Иногда только коротко упоминается об обнищании старика-отца. Винокурова и здесь выделяется из общей традиции. Прежде чем перейти к изложению дальнейшей судьбы проданного сына, она задерживается на настроениях и переживаниях старика-отца. Последовательно воспроизводит она его отрезвление, осознание случившегося, раскаянье, наконец, отчаяние и безуспешные поиски сына. «Вот он покаль по городу ишо бегал, а как хмель-то вышел, он и стрекнулся». «Что-то я наделал. С уздой на что же я продал. Видь, не видать мне топеря сына. На что же а в этой кабак зашел, зачем я водку пил». — Ждал, ждал Митьки, на котором месте всегда встречались. Нет Митьки и нет. Целую неделю он и в город бегал, все думал, не встретится ли где. Нет, не встречает. Ну и стал без Митьки жить»... Этот эпизод углубляет драматическую ситуацию сказки и точно вносит последний штрих в очеловечение внешней чудесности.
Умение схватить и передать явление в его внутренней сущности, осветить его психологическими деталями, мы можем проследить в сказке о неверной сестре. Обычная схема: сестра, подговариваемая любовником (разбойником, змеем, волшебником, у Винокуровой — лешим), посылает брата на различные трудные предприятия, где тот неминуемо должен погибнуть. С помощью чудесных зверей брат благополучно одолевает все препятствия, убивает ее любовника и придумывает наказание для сестры. Форма этого наказания в общем довольно однообразно повторяется во всех вариантах.
В Красноярском сборнике (№ 29) — брат приковывает сестру к столбу и ставит кадушку в пять ведер. «Наполнишь когда ее, ету кадочку слезами, тогда я тебе поверю». Так же в сборниках Раздольского (№ 36) и Зеленина (Вятский сборник, № 6) — только в последней сказке наказание имеет некоторые извращенно жестокие подробности: сестра подвешивается «к матнице кверху ногами».[19] Несколько иначе у Афанасьева (№ 118, вар. c): «Иван-царевич посадил сестру на каменный столб, возле положил вязанку сена да два чана поставил: один с водой, другой порожний. Эту воду выпьешь, это сено съешь, да наплачешь полон чан слез, тогда бог тебя простит, и я прощу». Эта же форма наказания встречается в осложненном виде. Ставятся две кадки, два чана, которые сестра-изменница должна наполнить слезами: одну по брате, другую — по любовнике. Иногда это осложняется мотивом выбора. В сборнике Яворского (№ 30, где неверную сестру заменяет жена) муж ставит для испытания два ушата. Один из них — порожний, другой — с угольями. Если она раскаивается, то должна наполнить первый слезами; если же еще тоскует по дьяволе (любовнике своем), должна съесть уголья. На утро оказалось, что она ничего не наплакала, а, наоборот, «съела все уголья дочиста». Тогда муж велел своим собакам разорвать ее и выбросить в овраг к дьяволу. Также приблизительно построена сказка у Чубинского (т. II, № 48). Афанасьев в примечаниях приводит интересный вариант из Буковины: «доброй молодец вырывает три ямы: в дне ямы устанавливает по бочке, а в третью закапывает свою сестру по пояс. «У тебя, говорит, дурное сердце, и тебе нужно расканье. Направо бочка пусть будет моя, налево — змеиная; мне хочется видеть, какую из них ты скорее наполнишь слезами. Вслед затем он ушел странствовать по свету и воротился через год. Левая бочка была полна слез, правая оставалась пустой. Тогда брат закопал злую сестру совсем в землю с головой».[20]
Сказка Н. О. Винокуровой примыкает по замыслу к приведенным последним редакциям. Но она выгодно отличается от всех их (превосходит их) силою и яркостью изображения.
Брат приводит сестру к тому месту, где он расправился с ее милым (лешим): «Вот где твой милой». Ана плакала, плакала, пепел рыла, рыла, и клык нашла, етот клык схватила, к сердцу прижала, воет об им, об лешево клыку». Тогда брат устанавливает два столба, между ними подвешивает ящик — и садит туда сестру. Около нее ставит две бочки. «Вот», говорит: «бочку наплачь обо мне и бочку наплачь об етим лешем, тогда опущу тибя. Об ком же ты напереть плакать будишь: обо мне или вот о клыке?» — «Нет, братец, напереть о клыке буду плакать, потом об тибе». Таким образом, в сказке Винокуровой опять-таки повторена готовая сюжетная схема, но эта схема получила у нее живую человеческую окраску — ей сообщено движение, жизнь. Вместо застывшего образа сестры-изменницы встает живой и сильный образ охваченной страстью и горем женщины. В этом, ярко зарисованном моменте отчаянья, когда она прижимает к сердцу клык милого, обливая его слезами, в этом гордом и правдивом признании чувствуется уже не «марионеточная фигура» эпоса, но живой образ любящего и страдающего человека.
Храбрый рыцарь Франциль.
Едва ли, конечно, здесь может итти речь о сознательном расчете. Но здесь сказался и обнаружился тот художественный инстинкт, который, при других условиях, в другой культурной среде, позволял бы ей развернуться в огромного художника-повествователя, и далеко не случайно, что внуком одной из таких сказительниц явился Максим Горький, и недаром в творчестве его так остро чувствуется струя фольклора.
На этом же пути идет и обогащение — и вместе с тем некоторое переформирование сказочной поэтики. Возникают новые моменты, которых не знала старая сказка. Усиленное внимание к быту, ко всему окружающему, интерес к человеческой личности заставляют раздвигать старые формы и вносить новые элементы. Появляются неизвестные старой сказке рисунок портрета, пейзаж, изображение жеста, человеческих движений и т. п. И здесь сказка идет, в сущности, тем же путем, каким шло вообще развитие литературы. Роман также шел от схематической цепи событий и нагромождений приключений к острому и разностороннему постижению жизни и человека, все время вырабатывая новые пути и средства изображения.
Но, конечно, не все изобразительные средства, которыми пользуется художественная литература, нашли свое место в поэтике сказки. Сказка отличается от любого художественного произведения тем, что она обязательно исполняется, сказочник — не только мастер-художник, но и мастер-рассказчик, мастер-исполнитель, и это, в значительной степени, определяет художественный метод сказки. К сожалению, и в этой области у нас мало материала. В имеющихся сборниках мы не находим почти никаких указаний на манеру сказа и на связь его с характером сюжета и вообще сказкой. Очень мало материала и по вопросу о взаимоотношении рассказчика и слушатели. Для всего этого нужны еще дополнительные наблюдения и исследования.
Позволю себе привести несколько выписок из своего дневника, веденного мною в Тункинском крае, где я собирал сказки (летом 1927 г.). Там мне удалось познакомиться с великолепнейшим мастером-сказочником Д. В. Асламовым, который по богатству репертуара и уменью рассказывать, несомненно, войдет впоследствии в ряды наших лучших сказителей. Мне приходилось слышать от него сказки и один-на-один, и в небольшой тесной группе, и в большой аудитории. Как мастер-исполнитель, он особенно развертывается, когда перед ним много слушателей. «Рассказчик он превосходный. Он то повышает, то понижает голос, делает паузы, играет и жестикулирует. Он рассказывал Фомку-вора: когда Фомка-вор появляется перед слугами, переодетый губернатором, он кричит, топает ногами, хмурит брови. Когда выясняется безнадежная глупость губернатора и окружающие разъясняют ему ее, сказочник придает своему голосу увещательные и внушительные интонации. Отдельные подвиги и похождения он отмечает восклицаниями и вопросами: Ага! Хорошо! Ловко! Вот как! Ловко сделано!» и т. д. Или наоборот замечаниями: «Вот дурак-то!» «Ну чо же, смекалки-то не хватает!» Рассказывая, он все время находится в движении: оборачивается то в одну, то в другую сторону, иногда привстает с места, руками обозначает размеры, если приходится, например, говорить о величине, росте, вообще, размерах чего-нибудь или кого-нибудь. Настроение и восторг слушателей передаются и ему и, особенно, когда аудитория не может сдержать смеха, он увлекательно и заразительно хохочет вместе с ними, прерывая рассказ. Необычайно подвижно и его лицо. Морщины его то собираются, то разглаживаются, брови насупливаются, когда речь идет о суровых и печальных фактах; с появлением же в рассказе сентиментальных и идеалистических сцен на его лице появляется улыбка. В торжественных и патетических местах он приподнимается, лицо становится суровым, поднимает руку и грозит пальцем».
«Как рассказчик Асламов — полная противоположность Егору Ивановичу.[21] Тот рассказывает спокойно, плавно, в несколько приподнято торжественном тоне, но в общем эпически спокойно. Он спокойно сидит на месте, спокойно его лицо, и только голос модулирует, подчеркивая различный характер развертывающихся событий. Особенно резко различие между ними и Асламовым в комических пассажах. Асламов весь живет, увлекается сам, поддается заражающему хохоту аудитории и в свою очередь сам увлекательно хохочет, Егор Иванович остается спокойным и только слегка улыбается в ответ на восторг аудитории». Такого же типа енисейский сказочник Зыков, изученный молодым сибирским собирателем, И. Г. Ростовцевым. «Многолетняя практика выработала у него опытность и спокойную уверенность. Он не волнуется, не заминается и не останавливается, подыскивая слова. Не вскакивает с места и не бегает по избе, как народные актеры. Рассказывая, он неподвижно сидит на лавке, сочно сплевывая и перебирая кисет с табаком. Только в патетических местах делает несколько энергичных жестов».[22] К типу спокойных рассказчиц принадлежит и Винокурова.
Вполне понятна связь между исполнительским материалом и поэтикой. Так, сказка почти не знает ремарок. Это естественно. В них нет надобности, так как сказочник дополняет рассказ игрой. Он — не писатель, но рассказчик, он не только передает сюжет, не только воспроизводит словом тот или иной эпизод, но он живописует его собственным жестом, мимикой, игрой лица. Иногда жест и мимика получают такое значение, что являются доминирующими в передаче рассказа, и происходит как бы некоторая театрализация рассказа.
Собирательница сказки на севере, И. В. Карнаухова так описывает манеру одного из сказителей: «Он настолько детально и обильно изображает все то, что он говорит, что уже не жесты его являются иллюстрацией к рассказу, а рассказ является простым пояснением, подписьх к его изображению».[23]
Чем больше идут сказочники по пути психологизации, тем сильнее проявляются у них и эти элементы. Это опять-таки очень наглядно — в сказках Винокуровой. У нее очень часто встречается и несет самостоятельное значение жест. Диалог у нее сопровождается описанием движений и мимики, и часто в нем можно уже видеть высокую степень мастерства — одним только движением или жестом характеризуется какое-нибудь подчас сложное переживание героя. Возьмем ту же сказку об орле-царевиче. Иван-купеческий сын обещает кормить орла: «в сутки по барану». Приносит отцу, обсказывает все. Отец помолчал. «Ето, говорит, дорого». В той же сказке: герой в своих скитаниях дошел до того, что ему уже нечего есть и «ни купить, ни нанять ничего нельзя». У него остается только один заплесневелый сухарик. Он решил помочить его в воде и съесть. Но этот кусок вырывает у него рыба. «Он упрекнул рыбу за то, что она у него, у прохожего, «остальной кусочек» взяла, «плечом пожал и пошел дальше». Можно также напомнить сцену в сказке «Колдун и ученик», где настроения отца и сына удачно подчеркивается изображением движений: жеребец (сын старика) начинает сердиться, лапой бьет, — пьяный же старик, у которого в хмелю вышел наружу скрытый до того гнев, хлещет коня, дергает поводом и т. д. Наконец, в разобранном выше варианте сказки «Брат и сестра» (в винокуровской же редакции) жестами и движениями воссоздается яркая и отчетливая картина сложных переживаний героини. Аналогичные зарисовки находим у Ломтева, Кошкарова (Антона Чирошника) и других сказочников, в творчестве которых сильна психологическая струя.
Обычно очень мало развит и рисунок портрета. Портрет в сказке, по большей части, носит черты идеализованные, не реальные. «Был у них взгляд ясного сокола, брови у них были черного соболя. Личико было белое и щочки у них алые...» Или же передается описательно: «ни в сказке сказать ни пером описать». Отдельные же реалистические черты каких-нибудь персонажей воспроизводятся, вернее — поясняются, движениями и мимикой рассказчика. Но иногда уже — особенно в позднейших записях — можно найти и четкий словесный рисунок. У Винокуровой: «неоткуль прибегает к нему мальчик, в коротеньком сертучке и чорненьская фуражка». Необычайное мастерство изобразительности — в сказках Антона Чирошника: «Женщина она (жена великого князя Константина Павловича) жирная, здоровая была: грудь это у ней, задок — так ходуном и ходит». Или возьмите портретный рисунок дочери графа Воронцова: «он глядит — тут кудри, пудры, румяна, белила, духами такими-то заграничными несет, глазки ему так и эдак щурит...»
Рыцарь Гуак.
Иногда удается как бы подглядеть, как происходит в процессе рассказывания развитие и обогащение основных элементов сказочной поэтики. Здесь несомненно, не малую роль играет и обратное влияние аудитории. Чуткость ее, взаимодействие с ней, ее прямые вопросы и указания. Превосходный, методически ценный, пример находим в сборнике украинских сказок, собранных О. Раздольским. При рассказывании сказки о верной жене, во врема эпизода с переодеванием в мужское платье, один из присутствующих заметил: «А вуса мала?» (т. е. а усы были?), на что сказочник, ни на минуту не задумавшись, сейчас же ответил: «Помастила помадой пару рази, та й виросли йак йіжови».[24] Очень возможно, что при следующих передачах этой сказки сказитель уже сам отмечал это наличие усов и мазанье помадой.
Сравнительно мало развиты в сказке пейзажи, образы природы. В традиционной поэтике сказки пейзаж играет самую незначительную роль и обычно бывает едва только намечен. Некоторые исследователи отмечают даже, что «описания природы совершенно чужды народной поэзии», так думал, напр., Е. Аничков. Более глубокими и верными представляются наблюдения Е. Н. Елеонской. «Пейзаж в сказке, — пишет она, — занимает вообще мало места; ему уделяется внимание лишь тогда, когда им обусловлено действие, развивающееся в сказке, поэтому две-три резкие черты бывают достаточны, чтобы определить внешние условия событий. Эти черты обычно одни и те же, установившиеся, застывшие (крутая гора, дремучий лес, синее море и т. д.).[25]
Но расширение и углубление сказочных тем и интересов, более пристальное внимание к окружающему, расширение кругозора сказителей, а также, отчасти, и книжные влияния оказывают свое воздействие и в этой сфере. В более поздних и современных нам записях мы встречаем уже бо́льшую детализацию в отдельных чертах природы и порой даже более или менее разработанные картины. Большим мастером-пейзажистом является Антон Чирошник, который вводит в сказку уже такие подробности, которых совершенно не знала старая сказка и старые сказители. Рассказывая о том, как мамка Любава подбросила сына своей хозяйки в монастырь, он добавляет: «луна была ущербная». В сказке о Марье-Царевне он с такими подробностями зарисовывает сцену купанья девиц: «был уж полдень, солнце палящее изливало такой зной, такая тошнота, што невозможно было дышать... Ну была тишина, ничего не было видно ниоткудова и никакого разговора не слышно»...
С большой изобразительной силой описывает Винокурова (в сказке о Марке богатом) старый дуб: «вот стоит дуб, качается-мается. Нагнется, наклонится, без утыша качается». Наконец, у ней в сказке о верной жене (наст. сб. Приложения) зарисовывается картина весенней природы: «подошел май месяц, зацвели цветы в садах, пошли они с ей розгуливатца. Вот он в саду гулял, гулял, да здохнул чижоло. Она к ему и пристала: «Чо же это ты здохнул в недовольсвии? чем ты недоволен?» Ну он: «да так себе тамо-как». А потом и говорит: «вот што-душечка, как я был холостой, в ето время всегда налаживал корабли и плову. А сейчас мне и скушно стало». Здесь уже картина природы поставлена в связь с непосредственными переживаниями героев.
Вполне естественно, что при этом художественном реалистическом методе особенно развивается в сказке жанр, понимая этот термин в смысле бытовой картины. Примеров таких жанровых сцен было приведено не мало выше. Личное начало здесь, пожалуй, более всего ощутимо, так как наиболее полно и богато разрабатывается то, что лучше всего знакомо и близко сказителю. Ломтев любит переносить действие в купеческую среду и подробно рисует хорошо знакомые ему картины купеческого быта. Аксаментов тщательно задерживается на подробностях казарменного обихода и ритуале солдатской службы; Винокурова дает четкие жанровые сценки из быта притрактовой сибирской деревни и т. д. Многие сказители любят тщательно воспроизводить картины кабацкого обихода, плясок, трактирных гулянок. Такие яркие зарисованные сцены мы встречаем у Новопольцева, Аксаментова, Чирошника, отчасти даже у «классика» Семенова и пр. Музыка и песня встречаются также и у Винокуровой, но в другом колорите. Сама Винокурова — очень музыкальна, очень любит песню, и это нашло богатое отражение и воплощение в ее сказках. Игрой на скрипке пленяет Кащея переодетый девушкой сын орла-царевича. В сказке о жене-оборотне «на вечере» завели «тонкую, тихую музыку», потом заводят «тонкие, нежные песни». С большим размахом и поэтическим воодушевлением воспроизводит она игру колдуна:
«Во дворце у царя «собрался вечер». «Подпили, подзакусили, пошли у их танцы-музыка. Потом слышат: кто-то простой деревенской балалайкой под окном играет. Послали денщика посмотреть: пришол, объяснил: кто-то новой музыкой играет. Прислухались они — им музыка пондравилась. «Ну-ка, зови в избу». Зазвали его. Кто смеялся над его музыкой, кто плакал, кто утешался, плясал. Показалась им антиресной ета музыка».[26]
Индивидуальная стихия и связанная с ней творческая переработка сказки вызывают значительные изменения и в ее словесной ткани, в развитии и в характере диалога. Интересные, хотя и в приподнятом эстетизирующем тоне, замечания по этому вопросу — в статье А. М. Смирнова-Кутачевского. На богато подобранном материале он вскрывает, как в сказке творится слово и каждый раз плетется новый словесный узор. «В сказке слову дана полная свобода. Нигде нет такого плетения словесного узора, как здесь; нигде не найдем такого непринужденного звукового перелива, такой живой, быстрой игры словом, как в сказке... В каждом новом рассказе, в каждом повторении рассказчик бессознательно стремится знакомую тему развернуть в новом словесном материале. Чтобы сказочная история была увлекательнее, само слово, в котором она преподносится, должно быть интереснее... Каждый рассказчик, в меру своих дарований, обнаруживает здесь и свой словесный запас, и особенности в словосочетаниях, а вместе и бессознательные попытки создания новых слов».[27]
Тексты некоторых сказочников представляют огромные собрания таких новых слов, словосочетаний, созвучий. Н. О. Винокурова, в ответ на мой вопрос о значении и распространенности какого-то неизвестного мне слова, сказала как-то: «А кто его знает. Так на разу доспелось», т. е. сразу, само собой, создалось и сказалось. Таких «на разу доспетых слов» много в ее сказках.
Немецкий исследователь Löwis-of-Menar в последней своей работе обратил внимание на особенное значение в русской сказке диалога. По мнению исследователя, в этой диалогической форме — наиболее существенное различие между художественной структурой русской и западно-европейской сказки.[28] По едва ли всегда диалог был характернейшим отличием русской сказки. Древнейшие записи, по большей части, дают преобладание сказа, а не диалога. И в поздних записях, в сказках «классических», т. е. волшебно-фантастических, с богато выдержанной сказочной обрядностью, еще очень сильна сказовая стихия. Примером могут служить: сказки Чупрова, отчасти Семенова, та единственная сказка, которая записана у замечательной сказительницы-классика, Тараевой; сказ преобладает и в некоторых сказках Новопольцева.
Заметную и значительную эволюцию проделывает и диалог. Обычно диалогическая речь в сказке — схематична. Все действующие лица говорят одним и тем же языком, связь речи и характера отсутствует. Но у отдельных сказочников мы можем наблюдать попытки овладеть характером чужой речи и индивидуализировать ее. Одним из таких сказочников является Аксаментов, у которого уже довольно отчетливо видно стремление уловить для каждого персонажа его особую манеру разговора и оттенками речи передать их настроения. Речи солдата в его передаче резко отличаются от речевой манеры графских или королевских дочерей, в особенности в специфических солдатских сказках: в речи представителей социальных верхов преобладают «вежливые» формы обращения («вы» вм. обычного «ты»), уменьшительные и ласкательные формы, стремление к «городскому» выговору («что», «конечно» и т. п.). Речь солдата индивидуализируется в зависимости от его роли и положения. В обращении к дочери французского короля, когда он приходит к ней под видом принца (№ 23), чувствуется определенное стремление подражать, «вежливой» манере речи: «Нет, не гля чего (огонь зажигать). А то, за чем вы меня пригласили, за тем я и пришел»... «Что же, душечка, мне теперь нужно уезжать»... и т. д. Его тон меняется, когда он говорит с той же царевной, но уже чувствуя себя победителем. «Да он — принец, да дурак!..» В разговоре с государем или великим князем речь солдата носит типично-казенный характер со всевозможными: «точно так», «слушаюсь», «виноват» и проч.
В сказке о деревянном орле он с большим искусством воспроизводит групповой диалог: «Вот оне, значит, пошли и между собой дорогою говорят: «вот, братцы, теперя зайдем в кабак, опохмелимся и подем свое ремесло кажный исполнять». Вот оне заходют в кабак: первый берет бутылку — выпили; потом берет второй другую: «давай ишшо выпьем». Третий, как орельщик: «и моя ложка не шшербатая — и мне бутылку надо вжать».
Особенно остры и типичны диалоги в сказках узко-бытовых: в сказках о попах, о барах, о цыганах, в разнообразных сказках-анекдотах. Примером могут служить соответственые сказки Новопольцева (№№ 6 и 7), хотя в сказках волшебных его диалог сравнительно мало индивидуализирован. Наконец, есть сказки, которые можно назвать чисто диалогическими, в которых нет никакого действия и все сводится к какому-нибудь остро переданному диалогу: споры мужа с женой, ссора женщин. Блестящим примером может служить сказка о рябке, записанная на Урале от крестьянки М. И. Вдовкиной.
Весьма значительно на диалоге и всей структуре сказки сказывается книжное влияние. Огромная роль книги в развитии устного творчества еще не изучена со сколько-нибудь достаточной полнотой. Принято думать, что лучшие сказочники — всегда неграмотны; что вообще гргмотность и книжная культура являются разрушающими факторами в жизни сказки и устного творчества в целом. Все подобные утверждения очень мало проверены и в значительной степени покоятся на априорных и традиционных воззрениях на сущность «народной словесности».
Внимательные изучения последних лет — в особенности работы Наумана и Иона Майера в Германии — обнаружили как раз обратное явление. Выясняется, что устное творчество беспрерывно опирается на книгу, находя в ней новые творческие источники. Очень многие из памятников современного фольклора являются, так сказать, вторичным образованием, памятником, занесенным в устно-народную среду и закрепленным в ней книжными источниками. Так, целый ряд записей сказки о золотой рыбке является уже отражением не непосредственно устной традиции, но пушкинской сказки. Сильно повлиял пушкинский текст и на сказку о чудесном сыне (сюжет «Царя Салтана»). Целый ряд разнообразных литературных памятников вошел в народную среду посредством лубочной литературы, в необозримом репертуаре которой встречаются и рыцарские романы, и сентиментально-мещанские повести, и классики, и те же произведения устного творчества, которые, таким образом, вторично попадают в свою среду, но в измененном виде и в новой формации.
Также необходимо пересмотреть и традиционные воззрения на соотношение грамотности и сказительства. Считается, что хороший сказочник обязательно неграмотен, что знание грамоты заставляет уже порывать со сказкой и т. п. Это все еще реминисценции прежних романтических и народнических представлений о сущности устно-поэтического творчества. Между тем, специальное исследование обнаруживает, что среди выдающихся сказочников очень многие являются грамотными. Неграмотные сказители очень часто перенимают свои сказки от грамотных. В Тунке мне пришлось встретить замечательных сказочников: брата и сестру. Оба были неграмотны, но их репертуар и искусство унаследованы ими от матери, которая была очень хорошо грамотна и происходила из духовного звания.
Очень часто утверждают, что грамотность и книжность уродуют стиль сказки. Обычно приводят, в качестве примера стиля грамотных сказителей, сказки белозерского сказочника, Ершова. Вот отрывок, цитируемый Б. и Ю. Соколовыми и А. И. Никифоровым: «Когда минул уже восьмой час, прислуга вся быстро начала справлять государю утренний чай, и в эту минуту Зеленый дал знаками прислуге, чтоб доложили государю позволение войти ему в комнату. Прислуга постаралась передать такой вопрос поскорее, так как их удивляло самих в таком вопросе. Государь, получивши от прислуги объяснение, немедля время приказал пойти ему в его чайную комнату. И вот наш Зеленый входит в комнату, и он вежливостью своих ручных знаков подал им на тарелке два румяных яблока, которые он в течение ночи приготовил в его застарелом саду. Этому вопросу государь был очень рад» и т. д.
Но этот пример очень односторонен; он типичен только для очень ограниченного числа случаев. Это, так сказать, пример еще неусвоенного, не отстоявшегося книжного влияния, пример «полукультуры», как всегда, проявившейся и здесь в уродливой форме. Но такое явление вовсе не обязательно для всех сказочников, прикоснувшихся в той или иной мере к грамоте и книге. У некоторых сказочников грамотность и чтение книг не является резко ощутимым в структуре их сказок, и знакомство такого сказочника с грамотой устанавливается только биографическим путем (пример — Аксаментов), у других же грамотность и книжное чтение заметно отражаются и в их манере, и в словарном запасе, и в системе организации речи: обилие «книжных», иностранных и специальных слов и терминов; книжные, не свойственные крестьянской речи, выражения и формы диалога и т. п.
Сказителей-сказочников, в текстах которых определенно обнаруживается эта книжная стихия и связанная с этим деформация стиля, можно назвать сказочниками-книжниками. В настоящем сборнике к ним принадлежат Антон Чирошник и Е. И. Сороковиков. Вообще же в пределах стиля таких «книжников» можно наблюдать целый ряд промежуточных форм или ступеней, от уродливой формы Ершова до органического усвоения в сказках только что названных Чирошника или Сороковикова.
Все эти факты и материалы дают полную возможность утверждать, что сказка — ни в коем случае не архаика, но крепко и прочно связана со всеми процессами жизни и современности. Поэтому необходимо поставить и особо выделить важнейший вопрос — о тех формах, в каких отразилось в сказке и ее поэтике влияние революции и тех социальных сдвигов, которые пережили разнообразные слои населения, в особенности крестьянские.
К сожалению, дать сколько-нибудь полный, исчерпывающий ответ на этот вопрос очень трудно. В нашем распоряжении еще слишком мало материалов. Некоторые исследователи полагают даже, что эта задача «пока еще преждевременна». «Чтобы на сказке отразилось это влияние основательно, нужно, чтобы новые начала жизни глубоко внедрились в массовый народный быт».[29] Это, конечно, не так, — тем более, что есть основания предполагать, что с дальнейшим укреплением этих «новых начал» сказка, вообще, утратит свое значение, и ее бытование постепенно будет сходить на нет. Поэтому нужно стремиться теперь же учесть все те изменения, которые уже в настоящее время в той или иной форме отразились на сказке. А. И. Никифоров правильно указывает, что наиболее модернизованную форму сказки мы в праве ждать из центральных частей СССР, но как раз оттуда почти совершенно нет материалов. Новые сказочные тексты в послереволюционную эпоху поступали, главным образом, из Сибири и северных районов Союза, а там эти изменения задели только отдельные части сказки, не преобразовав ее целиком.[30]
Во всяком случае среди сказочных материалов последних лет мы не имеем ни одной цельной сказки, органически связанной с революционными мотивами. Мы не имеем пока еще ни новых сюжетов, ни резкой переделки старых текстов. Правда, Ю. М. Соколов в статье «Что поет и рассказывает деревня», приводит весьма остроумный и оригинально разработанный текст сказки о красноармейце Курослепове, устроившем на том свете исполком, — но эту сказку нельзя причислять к общему типу фольклорных памятников, так как она «сделана» местным талантливым писателем-краеведом, Шергиным,[31] и у нас нет никаких сведений, что эта сказка принята и усвоена в крестьянской среде. Иногда в печати проскальзывают сведения о разного рода «новых сказках», но это очень редко удается проверить. Б. М. Соколов сообщает о существовании вологодской сказки о Ленине, однако самого текста исследователь в руках не имел.[32] В той же статье, где приведена сказка о Курослепове, сообщается о сказке, где бродячий сюжет о недалеком муже и ловком солдате, открывающем ему глаза на проделки жены и любовника, сплелся с именами бывшего царя, его жены и Распутина.[33] — но опять-таки сам текст не опубликован ни в самой статье, ни позже, хотя с тех пор уже прошло более пяти лет.
Пожалуй, наиболее интересна сказка, записанная одной из участниц студенческой саратовской экспедиции в 1926 году. Сюжет сказки — известен и широко распространен: золотая утка (см. в настоящем сборнике № 11). Но в ней старые элементы сказки тесно сплетены с элементами нового мировоззрения. Так, когда мужик встречается с барином, и последний просит показать ему чудесную птичку, мужик сейчас же отдает ее. «Тогда барину никакого отказу не было», замечает рассказчик. Во время скитания детей «помер царь у нас в Расее»... «И вот Коля говорит Ване: «Я, брат, пойду на перевыборы царя». Когда Колю, согласно сюжетному канону, выбрали царем, он «награждал крестьян землею, а господ уничтожал. И вот когда он начал крестьян дарить землею, господа стали жаловаться на царя. И вот у них стал кажный год третий процент убавляться хозяйства»... Наконец, родители присылают царю письмо: «Совсем мы отказываемся, от земли и хочем жить крестьянством (это буржуазия, отец!)». Тогда царь требует отца к себе и открывает им свое происхождение. Рассказчик — сельский школьный сторож, слышавший эту сказку в военных казармах в г. Ульяновске.[34] Этот пример, повторяем, один из наиболее интересных, но и здесь еще нет органической переработки старого сюжета; в ней еще только, как правильно заметил автор цитируемой статьи, «сквозь старые сказочные трафареты проступает новая жизнь».
Гораздо сильнее отразилась революционная современность в легенде. Соответственные материалы приведены в только что названных работах, а также в упомянутой выше статье А. И. Никифорова.[35]
Как указывает Б. М. Соколов, большая часть этих легенд вышла из слоев кулацких, «классово-враждебных пролетариату города и беднячеству деревни». «Воображение таких социальных слоев привело к возрождению легенд о конце мира. Большевик в таких легендах превратился в антихриста, красная звезда — в антихристову печать и т. д. Точно так же серию мистико-эсхатологических легенд породила эпоха голода 1920—1921 гг.[36]
Но в отдельных деталях: в зачинах, концовках, в тех или иных бытовых чертах сказки, эта, революционная современность проявляется порой довольно остро. Воронежский сказитель Трухачев изобрел такую присказку: «В восемнадцатом году начал белый войну на матушку на Москву. Ленин думать да гадать красну армию набрать, усех белых потоптать». Сибирский сказитель Тугаринов в традиционную концовку «стали жить-поживать-торговать», прибавил: «покаль советская власть не пришла». Иногда это веяние современности дает себя знать в различных оговорках, личных вставках в т. п. «Крестьяне, — замечает А. И. Никифоров, — несколько колеблются употреблять в качестве героев столь необходимых сказке царей и царевичей; а иногда вносят и черточки иронии к царям, иногда в сказке проскользнут мелочи нового быта: милиция вместо полиции, русская горькая и т. п.».[37] К сожалению, приходится еще раз повторить, все эти сведения и материалы крайне малочисленны и случайны.
Более решительно сказалась революционная стихия на общей духе, на основных настроениях сказки. Для суждений об этой стороне дела найдется, пожалуй, более материалов. Так, несомненно, сюда нужно отнести заостренность и подчеркнутость социальных мотивов, которые мы встречаем в современных записях. В нашем сборнике эту революционную стихию отражает социально-заостренная сказка С. И. Скобелина и в еще большей степени сказки Антона Чирошника, с его едкими замечаниями и инвективами по поводу монахов, великих князей в прочих особ царской фамилии, включая сюда и самих царей.
Социальный состав русских сказочников, конечно, очень разнообразен. По свидетельству И. В. Карнауховой, на севере каждая бенщина знает сказки. А. И. Никифоров во время двух своих собирательских поездок по Онеге и Пинеге в короткий срок записал около 600 текстов от 150 лиц. Ясно, что сюда входит почти все крестьянство в целом, все его слои. Но творческое бытие сказки поддерживается не случайными рассказчиками, знающими одну-две сказки; не они дают ей тон. Тон этот создается основными носителями сказочного мастерства, которые и составляют руководящую группу в каждой местности. К ним прислушиваются, у них учатся и перенимают, от них сказка расходится по периферии, — и именно их сказки после рассказывают в узком кругу случайные сказители, со случайным и ограниченным репертуаром. Это своего рода создатели и руководители школ.
Конечно, в среде выдающихся сказителей также представлены различные его слои. Так, мы уже отмечали, что видное место среди сказителей занимали мельники, иногде содержатели постоялых дворов; но в общем данные наших сборников позволяют констатировать, что подавляющее большинство лучших мастеров принадлежит к беднейшим слоям крестьянства.
Самые замечательные сказочники Белозерского края — Илья Семенов, Парамон Богданов — нищие, живущие подаянием; Маремьяна Медведева — бедная крестьянка; Василий Богданов, Созонт Петрушечев — церковные сторожа, жившие за счет общества; знаменитая архангельская Кривополенова — нищенка. Нищий же и один из самых выдающихся вятских сказителей — Краев. Пермский Ломтев — горький бедняк. Известные нам лучшие сибирские сказители-сказочники — почти сплошь бедняки: Чима, Антон Чирошник, Винокурова, Скобелин, Аксаментов; Е. Сороковиков — на грани между беднотой и середнячеством; на этой же грани и воронежская Куприяниха. Крестьянин-бедняк — Ерофей Плутанский, которого эскизно зачертил еще в 60-х годах — М. И. Семевский. Биография Новопольцева нам неизвестна, но поскольку мы представляем себе его образ, можно предположить, что и он относится к той же категории.
С этим социальным слоем тесно связаны и другие основные группы носителей сказочного искусства в недавнем прошлом и отчасти настоящем — бурлаки, солдаты, бродяги-поселенцы, странствующие ремесленники,— все его также большею частью представители беднейшего крестьянства, безземельные и порой бездомные скитальцы.
Да и в бытовом плане не трудно представить себе причины, почему искусство сказки оказалось связанным, главным образом, с различными кругами бедноты. Довольно трудно представить себе зажиточного крестьянина в роли сказителя-увеселителя на беседах или в артелях. Крестьяне-богатеи не всегда бывали и в артелях — этих лабораториях сказки — предпочитая отправлять туда своих работников. В этой среде, т. е. в среде верхушечного слоя крестьянства, по большей части, сказителями бывают женщины, культивирующие это мастерство преимущественно в узком домашнем кругу.
Русская пляска.
Основное же культивирование искусства сказки происходит в среде, где оно связано с теми или иными жизненными функциями. Сказки — не только «Lust zum Fabulieren», не только радость творчества, но и орудие в борьбе за существование. И, конечно, одним из основных моментов для поддержания и развития этого искусства является момент профессионализма — как бы ни понимать этот термин. Сказка давала и дает лишний пай в артели, лишний стакан водки «в беседе», ночлег и ужин. Сказкой же какой-нибудь скиталец-бедняк, какой-нибудь представитель крестьянской богемы, завоевывал право хотя бы на временное внимание и уважение.
Конечно, это не значит, что именно эта среда обусловила собой и путь развития крестьянской сказки и ее поэтику. Крестьянская богема так же тесно связана со своим классом, как всякая другая. Как уже было подчеркнуто на примере Винокуровой, сказка не переводится в иную социальную плоскость, но остается в мире все той же основной мелкобуржуазной стихии. То же можно сказать и о сказках Семенова, Ломтева и сказках других замечательных сказителей, представителей деревенской бедноты. Поэтика их сказок обусловлена этой мелкобуржуазной собственнической стихией, но в ней же отражаются и следы тех противоречий, которые существуют между сказителем и его средой. Сильнее и резче всего они обнаруживаются в многочисленных личных вставках и отступлениях, которыми обычно так богаты сказки.
Эти личные отступления очень разнообразны по своему характеру, и при беспрерывном непосредственном общении с аудиторией их роль очень значительна. Иногда в них высказывается то или иное отношение к сказке, к рассказываемому эпизоду, к тому или иному действующему лицу в роде: «поди, враки все ето?», или «вот как раньше-то бывало!» или «вот тут он ей и заветил»: «вот тути пойми ету задачу!» и т. д. В таких случаях они и говорятся чаще всего особым голосом, по театральной терминологии «à part», «в сторону». Сказитель Асламов (в Тунке) часто перебивал свой рассказ замечаниями эстетического порядка: «Хорошо?!» «Интересны мои сказки?!» «Мои сказки шибко интересны». Некоторые сказители перебивают рассказ непосредственными обращениями к собирателю: «И зачем ты это пишешь?» или наоборот: «Ты ладно ли написал?» или «Смотри, не напутай» и т. д.
Но чаще всего эти замечания органически слиты с текстом и составляют его неотъемлемую и неразрывную часть. Иногда в них сказитель дает как бы своеобразный комментарий к рассказу, вскрывая тем свое собственное отношение к рассказываемому. Таково, напр., сочувственно ироническое вставное замечание Чирошника: «Раньше ведь разбойнички-то буржуйчиков шшупали!» или: «Тогда еще царей-то слушались» (замечание одного сибирского сказителя), или наоборот: «Тогда еще отца-мать почитали» (также записано в Сибири).
Таким образом, в этих личных вставках и отклонениях достаточно четко отражаются моральные и социальные симпатии и антипатии сказителей, и определяется их собственное социальное место. И очень часто, порой совершенно неожиданно, но всегда отчетливо и убедительно для аудитории оборачивалась новой стороной старинная и традиционная сказка. Так связывает сказку с современностью своими острыми замечаниями Антон Чирошник; так совершенно далекую от каких бы то ни было реальных проблем современности сказку о Царе-Чернокнижнике превосходный и мудрый северный сказитель Чупров сумел своими замечаниями о дурности царей повернуть к острым и жгучим вопросам тогдашней действительности.
Чаще же всего в такого рода личных замечаниях встречается непосредственное обращение к себе, своей судьбе и своему быту, при чем, во многих случаях они носят и некоторый обобщающий характер, являясь высказываниями социального порядка. Винокурова, напр., так передает эпизод о покупке священником товаров в лавке: «Ну, и спрашивает тот — не наши злыдни — тово и етово: набрал там на целые тысечи». Чима, упоминая о бедном дворишке героя, добавляет: «вот бы как наш». Ломтев перебивает рассказ сентенциями о бедности и богатстве.
Но вместе с тем этому слою обязан своим культивированием и развитием и целый ряд тем, мотивов и образов. Несомненно, в этой среде особенно привились и заострились сказки о попах и батраках, здесь пользовались большой популярностью сказки солдатские, бурлацкие и различные сказки о героях — выходцах из социальных низов. Отсюда, в значительной степени, столь распространенные в русской сказке картины пьянства и разгула; отсюда же и образы лихой голытьбы, помогающей герою, или самостоятельно совершающей могучие подвиги, отсюда же картины неприглядной бедности и нищеты, сплошь и рядом с большим искусством развернутые в сказках. С этой же средой, быть может, следует связать и культивирование мотивов фатализма, а также образов судьбы и горя, на доминирующую роль которых в русской сказке давно уже указано исследователями.
Недавно к этому же вопросу вернулся и Б. М. Соколов.[38] Подобно Веселовскому и Потебне, он считает одним из центральных образов русской сказки — «гнет в форме недоли». Но в отличие от названных исследователей, Б. М. Соколов полагает, что это образ гнетущей судьбы-недоли рожден не русским народом в целом (как утверждал, напр., А. Веселовский), но «сознанием бедняцкой среды, неимущей, обездоленной части крестьянства, находившейся в суровых тисках жестокой, экономической эксплоатации, помещичьего бесправия, безнадежно-отсталых форм труда и производства. Мелкое индивидуальное хозяйство держало бедняка-крестьянина в узких рамках беспомощного индивидуализма — отсюда преобладание идеи о личной недоле, отсюда бесплодность его борьбы за улучшение своего личного положения, своего счастья». Эти социально-экономические условия определяли и «направленность» идеалов крестьянина-бедняка; в условиях капиталистического строя, при давлении буржуазной идеологии на почве мелко-собственнической природы крестьянства, идеальный выход из под власти «своей недоли» мерещился ему в получении «доли» богача, т. е. в личном обогащении, в частности, в переходе в кулаков-богатеев. Социально-классовая проблема не получала своего разрешения, поскольку бытие и сознание дореволюционного крестьянства в целом находилось во власти собственнической системы и идеологии».[39]
Очень кратко и четко формулировано это в знаменитой статье В. И. Ленина «К деревенской бедноте»: «Все средние крестьяне за хозяевами тянутся, собственниками хотят быть, но удается это очень и очень немногим».[40]
Но, в общем, должно сделать оговорку: все эти высказывания о социальной природе русской сказки и о социальном составе ее носителей могут иметь — при современном состоянии исследований — пока только характер гипотетический. Сказка — сложный и пестрый конгломерат: в ней сохранились следы различных социальных образований. Различные социальные группы, через которые она проходила, оставили в той или иной мере свой след в общей ее структуре. Старое в ней тесно слито с новым, отжившее с только что возникающим; элементы в пережитки мировоззрения доклассового общества с обостренными классовыми моментами. Все это делает очень трудным изучение ее социологического эквивалента и основных социальных позиций.
1 августа 1930 г.