Красива и добра Татария! Доброта ее неисчерпаема; в просторах, в земле, в красоте всего, что есть.
Пуховистые снега бегут до самой синевы. Тонет звон ледяного колокольчика в морозной мгле наступающего вечера. Прижался к сестренке Каме лес-братишка, расползся далеко на северо-восток, утопая по колено в сугробах. Но не везде он роднится с Камой, — много своих родных речек, где родились и выросли дубравы и сосенки.
Тумутукская сторона. Золотыми огнями горят колхозные электростанции и бегут в горы хвойные перелески — говорят, там великий башкирский Салават водил свою конницу! Бугульма и Новая Письмянка. Голубые дали Мензелинска и дорогие сердцу Челны, те самые Набережные Челны, где по песчаной косе прямо к воде спускаются вековые сосны и, качаясь под ветром, поют несмолкаемую песню о красоте родного края.
Поднялись над снегами вышки, засветившись в ночи маленькими красными огоньками. Легли дороги черною лентою асфальта. Вздохнула тяжело земля, просверленная буровыми станками. И железные нити труб легли, как артерии, по которым день и ночь пульсировала нефть.
В предутренних сумерках, когда рассвет мягкими белесыми тенями стелется по равнине, когда из-под снежного бугорка вспорхнет русак-косой, оттопырив уши и прислушиваясь, и солнце ударит лопастями первых лучей, и все заискрится золотыми кружевами, — нет большего счастья, чем быть в поле и, ощущая всем телом морозец, наслаждаться окружающей красотой… Последняя звездочка потухла в небе. Утро; и вы чувствуете, что сил как будто стало больше, и радость… Вы получили отрадное вознаграждение за все, даже за свои муки. Обретен источник новой силы и мудрости, потому что даже из самой природы можно черпать мудрость.
Ох как хочется крикнуть: люди, берегите для себя и своего потомства красу нашей земли!
Сережа Балашов валенками трогал корку снега, восторженно хлопал рукавицами, стараясь поймать лучи солнца. Радостные чувства переполняли его; он острее, чем когда-либо, ощущал свое душевное родство с этим великолепием, которому не было конца. Вот он какой, мир природы! Сколько людей, познав его, обрели счастье! И он, Балашов Сережа, тоже был в это искрящееся утро счастлив.
Он шел по обочине дороги, утопая валенками в снегу. Шофер стоял возле машины, посмеивался:
— Сразу видно, городской. Не надышится.
Сережа ушел бы далеко, да шофер, сложив свои рукавицы в рупор, кричал:
— Товарищ инженер, поехали.
Сережа вернулся.
— Чтобы обойти все это, не хватит дня, двух, трех. А что вот здесь, на обочине? Видите, все желтое, снег съеден… вроде кто-то много бензина разлил.
— Не разлил, товарищ инженер, а вылил. Смотрите, вот здесь стояла машина.
И уже в дороге шофер рассказал, в чем дело:
— В приписке всё, а может, в нормах выработки. Ну, например, шофер работает на такой-то базе. Сделает он в день, ну, семь-восемь ходок, а расценки низкие — заработка нет.
И базе невыгодно, и приписать нежалко — напишут десять-двенадцать ходок. У шофера остается бензин, он выливает его в кювет. Все знают: тысячи тонн, миллионы рублей — пшик!
— Прямо в снег?
— В снег; иначе ни шофер, работающий с выработки, ни база — на хозрасчете выгоды не получат. Вопрос старый. Не за то кошку бьют, что она гадит, а вот что в комнате ходит… Порой так…
По обе стороны бежали словно из-под низу подсвеченные снега; в кабине немного пахло бензином; и Сережа, слушая, о чем говорит шофер с родимым пятном на щеке, с простым, испещренным морщинами лицом, думал о своем. С того момента, как он побывал в горкоме, в их управлении что-то произошло; будто шестерня жизни, как любил выражаться инженер Лукьянов, повернулась на все сто восемьдесят градусов. Лукьянов, пожалуй, был первым вестником всего происшедшего.
— Ты, милый, под счастливой звездой родился, — говорил он. — Везет. И понятно. — Однажды он взял Балашова под руку и отвел в сторонку в коридорчике, около буфета, и поспешно, заговорщически, затараторил: — Счастливая молодость, любите эти конфеты? Ешьте, они приносят счастье; а какой шоколад!.. Я давно верил в вас, вы симпатичный, молодой и энергичный; все это у нас, стариков, осталось безвозвратно позади. Вы еще можете жениться не на такой дуре, как я. Вас, конечно, поддерживают все сильные. Они видят талант, у них есть дочери… Вам дорога, а дочерям хороший муж. Вы же искренний, вы не обманете.
Лукьянов понимающе похлопал Сережу по плечу и исчез, оставив его в недоумении. «Аль выпить набивается?..»
Кто-то рассказывал, что однажды на пикнике сотрудников Лукьянов пьяный залез в болото и кричал: «Не подходи, я русалка», — и хлопал руками по воде.
В отделах поздравляли Балашова, а в коридорах шли ожесточенные дебаты и разговоры; Лукьянов один из первых распространялся:
— Каждая цифирка в проекте оправдана. Зачем нам, действительно, строить на каждом предприятии свою АТС? Комплексная телефонизация…
И Лукьянов с жаром бросался в объяснения о возможностях и выгодах проекта Балашова.
Балашову было приятно, что наконец он добился своего. И даже разговоры Лукьянова не вызывали отвращения. «Для меня работа не повинность, а творчество», — радовался он; и разговоры даже чуть-чуть щекотали нервы. А Лукьянов всюду — на стройках, у соседей, за бутылкой пива и рюмкой водки пропагандировал Балашова:
— Сам секретарь горкома звонил Павлу Денисовичу: мол, такая заслуживающая вещь! Как я узнал? Мне все известно! Она очень любит Сережу. Такой протеже.
А Сереже шамкал другое, гнилые зубы отдавали вонью:
— Я делаю все, Сережа, чтобы создать мнение, — это тебе так не пройдет, обмоем; как-никак, авторитетище!
— Ладно уж, — согласился Балашов, и про себя: «Бычку — соломки, ему — водочки».
Перед самым отъездом в командировку Сережа решил задержаться на день, чтобы побыть на отчетно-выборном партийном собрании. Лукьянов, улыбнувшись, тронул его за плечо, озабоченно, торопливо и вполголоса сказал:
— Ты хорошо сделал, что остался. Собрание предстоит бурное. Кое-кому дадим по шапке. Вот инженера Валеева надо к черту, хватит, посидел в бюро. Интриган… он как паутиной обволок все… Ты выступишь на собрании. Он же против тебя шел, твой проект порицал! Мы тебе кое-что дадим из материалов, выступишь?
Сережа Балашов не имел ничего к Валееву, он даже плохо знал его: маленький, плотный, с большой головой; его потихоньку звали «головастик». И он не знал, порицал ли тот его проект или, наоборот, был «за». Говорили о Валееве как о хорошем человеке, порядочном, принципиальном.
— Я совсем говорить не умею, а потом… выступать, когда наболит, пройдет через сердце. А говорить плохое о человеке, которого я не знаю?
— Он же интриган, я тебе говорю: он интриган.
Сережа отрицательно покачал головой.
— Слушай, мы создали тебе авторитет; Дымента настроили за тебя; я, Лабутин, Шаги — мы все твои друзья… Кто легко возносится, тот легко и падает.
Но Балашов на партсобрании не выступил и Лукьянова, как полагается, не угостил. На другой день надутые лица, многозначительные взгляды. Валеев в партбюро прошел. Сережа понял свою ошибку: надо было сразу Лукьянова пресечь. «Эх ты, правдолюбец».
Лукьянов не разговаривал. А к вечеру Сережа уехал в командировку.
И теперь вот Балашов почему-то особенно ясно представал свою ошибку, слушая, что говорил шофер:
— Хотели блат похоронить, крышку гроба начали закрывать, а гвоздей нет. Без блата, значит, не достанешь. Открыли крышку — живи, сатана с тобой… Сознания мало. С детства надо прививать сознание.
— Воспитание, — неопределенно сказал Сережа.
— Сами мы как-то… — Шофер с минуту молчит. — Трудно здесь определить. Вот приятельские, дружеские отношения большое дело. Паренек у меня знакомый, Фридик, диспетчером работает. Давно он мечтал об этой работе, души не чаял. Ходил — не принимали. А я его отца знал. Ко мне как-то пришел паренек, чай попили, пожаловался. Позвонил я приятелю: помоги — толковый, способный. «Что же, пусть приходит». Пришел. Вот и работает. С одной стороны, на сердце все чисто: помог человеку, отец погиб, друг мой. А с другой, через приятеля устроил Фридика. А если бы он и без того мог устроиться, моя помощь и не нужна была бы.
Шофер затормозил машину:
— Смотри, заяц!
— Где?
— Вон белый бугорок. Притих, косой… С одной стороны — приписки, с другой — приятельские отношения, с третьей — глядишь, чистый блат, рука за руку. Вот, к примеру, недавно у нас одного судили, спекуляцией занимался. Из магазина да на базар, по блату.
— Дружеские отношения, если они честные… Я тоже, пожалуй, поступил бы как вы: устроил бы Фридика.
— В том-то и дело, устроил… Слово у нас есть такое — устроил.
— И все же вы по совести, у Фридика отец погиб. А вот есть спекуляция на честности.
И Сережа все рассказал про Лукьянова.
— Вот гад.
— Что?
— Гадость какая, говорю, ваш Лукьянов. Как нам эта водка вредит! Я шофер, тоже употребляю, нельзя без того: иногда с холода приедешь… но опять — с холода, жинка приготовит; а так — никогда. Поэтому и ни одной аварии.
Снежный простор изменил свой тон — не искрился и не блестел; мягкими танцующими пушинками оседал снег, нежный, тающий на ладони. От неба тоже шла лучезарная мягкость и нежность.
Сережа попросил шофера остановиться. Катая голыми руками снежки, он бросал их в сторону уплывающей синевы; там что-то напоминало рощицу. Теперь бы на лыжи! Махнуть туда, к рощице, ощущая радость и силу в мускулах. Теперь бы стихи написать о шальной, разгульной красе, что перед глазами. Да такие стихи, которые бы кровь взбудоражили!
Шофер только усмехался; он ездил много по Татарии, и это ему не в новинку. Он пошел к машине и стал возиться в моторе.
Сережа повернулся к нему:
— Вот, смотри, опять эти проклятые желтые пятна. Всю красоту портят!
Шоферу наплевать сейчас на пятна; как всякий рабочий человек, он отдавался непосредственному чувству:
— Под мой кулак попался бы ваш Лукьянов. Я бы его встряхнул!
И снова, садясь в кабину, опросил:
— Значит, по вопросу комплексной телефонизации едете?
— Да.
— Так, для кандидатской, иль по желанию вы над этим вопросом работаете? И для денег, конечно.
Сережа повел плечом. Вот над этим он никогда не задумывался.
— Хорошо, что вы работаете не для себя. Не себялюбивая жилка, я понял.
Но Балашов забыл обо всем: казалось, сама ширь и радость распростерла перед ним свои крылья.
Лильку, дорогую Лильку бы сюда. Чтобы чувствовать, как под ее ногами хрустит снег, чтобы ощущать ее дыхание и чтобы иметь возможность хоть разок прикоснуться хотя бы до ее курточки с белой полоской на воротничке. Лилька, Лилька! Когда они ходили на лыжах в Казани, она всегда на остановках старалась прикрывать лицо варежкой, мол, от холодного ветра, а он дышал всей грудью, подставляя лицо обжигающему ветру, и смеялся над ней, над всеми ее женскими причудами. Эх, Лилька! Гордую, упрямую Лильку раздражали его насмешки, он знал это, и ему доставляло тогда удовольствие хоть немножко позлить ее. Хоть немножко. Потому что много нельзя. Лилька обидчива, обидчива до слез, и быть может, немножко эгоистична. У девчонок у всех это есть в какой-то степени. Он, Сережка, уверен. А в Лильке особенно. Она любит не уступать ему, Сережке, она любит сама язвить. Когда он однажды, съезжая с горы, упал, подняв вихрь искрящегося снега, она всю дорогу подкалывала потом: не можешь, а берешься! Сколько раз он в этот день пробовал ей доказать, что может, может… и, как назло, падал и падал. Тогда не на шутку он обиделся. Кто-то из товарищей даже упрекнул Лильку. Она хохотала: ну и пусть бесится, еще никто от этого не взбесился. А когда она летела через голову, сломав лыжу, он не подтрунивал над ней, не доводил до обиды. Слова Лильки обижали Сережу. «Бесхарактерный человек подобен сосульке», — думал он и давал себе слово в последний раз быть на лыжах с Лилькой. «Это — в последний раз!» Но его слова, видно, не те мужские слова, которыми наделены сильные. Значит, в соревновании насмешек побеждала она. Где-то он слышал, что вход в девичье сердце ты должен найти сам; он не нашел этого входа, а она в его сердце нашла. И каждое зимнее воскресенье он продолжал ходить с ней на лыжах. Он сам понимал, что это было каким-то противоречием в их отношениях.
Теперь все было позади, прошедшим… и смешным, похожим на детство. И ему хотелось снова мчаться по крутым склонам вместе с Лилькой, прокладывать лыжню за Казанкой вместе с Лилькой, подниматься в гору у Психиатрички… вместе с Лилькой.
И пусть она смеется; ему самому будет смешно над собой, если он упадет.
Красивая лыжня могла бы лечь и здесь, по этому удивительно белому насту… Лилька, Лилька!