Не такие уж года, чтобы Сережа мог отчаиваться. Но даже маленькая неприятность не проходит бесследно. У молодого, неопытного человека она часто на долгую жизнь оставляет рубец.
Инженер Лукьянов не верил в это.
— Ты молодой, забудется. И стоит ли обращать на все внимание? Мой совет: когда говоришь, немного оставляй при себе. А Дымент что? Он — начальство, он должен быть осторожным. Ему спотыкаться никак нельзя. Лучше давай зайдем ко мне… такая наливка!
Сережа поколебался и пошел с Лукьяновым. Черт с ним, Дыментом. Лукьянов, может быть, и прав.
Вел Лукьянов какими-то закоулками, по доскам, переброшенным через траншеи, по гребням котлованов. Спотыкаясь, добродушно ругался.
— Впрочем, на мою бабу шибко не обижайся. Когда ее ужалит пчела, своенравна, как все.
Своенравность жены Лукьянова Балашов испытал сразу. Какая тут наливка — Сережа думал, как бы уйти потихоньку. Хозяин растерялся, ему тоже было неудобно.
— Может быть, чайку?
— Нет, нет, меня дома ждут. Я совсем забыл.
— Ладно, не скромничай. Девушка? Славная, синеглазая?
— Девушка.
Сережа на все был согласен, только бы уйти из-под острых глаз жены Лукьянова.
— Небось наливкой угощать привел, пьяница!
— Да я так… по дороге.
— По дороге… Вы его спросите: сколько он денег в получку принес?
Сереже было стыдно, что так получилось. Домой идти расхотелось. Навязчивая в своих заботах тетя Груша наводила тоску. И он долго плутал по кварталам, заглядывая в окна недостроенных домов, обходя кирпич, кучи песка и глины. Высокие краны, как большие птицы-ястребы, казалось, приветливо помахивали ему стрелами-крыльями. Он вглядывался в голубое безоблачно-осеннее небо, недовольный собой и растроганный картиной раскинувшегося большого строительства. Город нефти он представлял себе совсем другим: по уличным канавам должна была течь нефть, черная, с серебристым отливом. Он перешагивал через нее по доскам, ощущал неприятный запах… Это было в представлении, в тех снах, которые он видел. А в этом городе нефти нет, а есть кирпич, глина, машины. Здесь обычная стройка, а нефть там, за городом, в широкой степи, обозначенная десятками вышек, уплывающих куда-то вдаль, к Каме. Очень жаль, что он не был на этой Каме, — говорят, хороша река, вольная. Да, в жизни часто бывает не так, как хотелось бы.
Навстречу ему шли школьники. Они баловались, ударяли по спине друг друга портфелями. Сколько лет, как он окончил школу и не переступал порога ее? И ему стало жаль детства. Мальчиком он ходил за три километра, школа была за речкой. Бывало, возвращаясь из школы, он непременно останавливался у плотины и мог часами смотреть, затаив дыхание, как барахтаются «мельничные» утки. В руках — портфель, за плечом полуботинки, желтые, какие он хотел. Жалко их, лучше босиком.
В шестом классе его, Сережу, постигла первая неприятность. Когда после переэкзаменовки спросил учителя, перешел ли, — тот усмехнулся, оставив на Сережином сердце первый красненький рубчик обиды:
— Перешел. Из одного класса в тот же. На другую парту.
Потом он был старше, кажется, в восьмом. По вечерам на улице играли в «откровенность». Светке Крыгиной задавали вопросы:
«Костька нравится?» — «Нет». — «А Сережка?» — «Не знаю». — «Кто ж знает? А еще честно играешь, да?» — «Не знаю». — «Сережка нравится?» — «Да».
Тогда их поставили спиной друг к другу и считали до трех; если они повернутся в одну сторону, то их отправят «гулять». Света задержалась и повернула голову, как ей казалось, в сторону Сережки.
— Мы в разные стороны, — сказал он.
— Нет, в одну. — Все хотели, чтобы они пошли вместе. И пошли в наказание — повод для сближения, который существует в играх. По дороге он набрался храбрости и, взяв Светку за руку, поцеловал.
«Спасибо», — тихо сказала она; в ту ночь он плохо спал, мечтал.
Детство расплескалось янтарными каплями. Где Светка? Если бы сейчас все было по-старому!
В девятом, да и в десятом он был каким-то другим, даже для самого себя непонятным. Мама говорила, что это переломный возраст; вот кончится он, и тогда неудовлетворенность собой пройдет и вообще желание скорее покинуть детство покажется смешной глупостью. И воспоминания о детстве будут всегда волновать.
Как-то весной он отнял у Светы Крыгиной дневник и все прочитал про себя. Это было неожиданное откровение. Это было больше, чем он думал. Сначала он прочитал сам, а потом дал другу. «Мальчишница», — насмешливо бросил тот, и он тоже поддержал, хотя было очень приятно, что Света все-все писала о нем:
«Я люблю Сережу, и, когда вижу, что он с другими девочками, я теряю самообладание. Я не могу больше таить в себе все…»
«Никто меня не знает такой, какая я на самом деле. У одного человека есть возможность узнать меня, но кому я нужна? Ведь сейчас во мне все поддельно: и грубость, и резкость, и холодность, иногда я бываю лицемерна, и, если меня сейчас так добивать, как Сережка, я могу остаться такой».
«Ведь Сережа не знает, что я каждый день жду его, хотя знаю, что он не придет, а все-таки надеюсь. Жду. Ну что ж, видно, мне так и не завоевать его сердца. Он слишком непостоянен. Девочек много, и у него глаза разбегаются…»
«Все-таки он хуже, чем я ожидала. Он не замечает меня. Да, видно, это жестокая ошибка. Я думала, что он порядочнее многих мальчиков, что у него высокие стремления… у него в груди не сердце, а кусок льда».
Где теперь Светка? Каким ветром сорвало одуванчик и унесло?
Эти странички из дневника он вырвал, и они блуждали с ним на дне чемодана все время.
Если бы Дымент все это знал. И был ли он в жизни когда-либо мягче? Сухарь.
Сережа вспомнил детали своей ссоры с Дыментом.
— Разработкой проектов сооружения связи занимаются проектно-монтажные тресты, институты, Гипротяжмаш, Гипронефть. Вот и попробуй там скоординируй, — зло бросил ему Дымент. — Нашлют мальчишек, они и крутят, и крутят. Твой проект забракован, как нецелесообразный. И не мешай мне… своими детскими забавами.
— Мне двадцать пятый.
— Я не девчонка, мне твои года не нужны.
Словно он никогда не мог говорить по-другому, мягко, сердечно. Сухарь.
Почему люди так грубы? Неужто сама жизнь толкает? И Сережа, меся ногами глину, смешанную с цементом, алебастром, известкой, возмущался. Возмущался всем плохим, что он видел в людях, возмущался Лукьяновым, его пассивным отношением к жизни.
Так незаметно он дошел до дому. Медленно поднимался по лестнице, смакуя папироску. И курил-то для того, чтобы забить табаком горечь.
…Светка — маленькая, курносая, из детства, и Дымент — большой, грузный, с мешками под глазами и тяжелым, пасмурным сердцем.
Он чувствовал, как холодеет его собственное сердце. И даже Борька и Марат, летевшие по лестнице и чуть не сбившие его, не обрадовали.
— Дядя Сережа!
Он улыбнулся, но не той приветливой улыбкой, которой он всегда встречал ребят, — в ней было больше холода.
— Меня опять в угол ставили, — шепнул потихоньку и с удовольствием Борька, — мама, ух, злая… из-за Марьи.
— Ну? — неопределенно спросил Сережа, подумав: «Идти ила нет? Меня самого в угол поставили».
— Мы уроки к Марату учить, — тараторил без остановки Котельников. — Воробья поймали, чик-чилик… быстро он оклемался.
Сережа прошел к себе. На кухне знакомый голос:
— Ох, небось проголодался, чугуна мало.
Лег на железную койку. В комнате, пустой и необжитой, еще своего было мало: стол принес с работы, кровать взял у Котельниковых, стул — тоже; свое — этажерка с книгами да приемник, студенческая память.
Болела голова. По-прежнему мучили Светка, Дымент и Лилька.
Лилька примешалась как-то некстати. Познакомился с ней еще в научно-исследовательском институте, где он работал первое время. Там-то у него и родилась мысль о комплексной телефонизации. Бывая в командировках в различных городах на заводах, он утвердился в своих мыслях. Лиля была первой, которая одобрила, поздравила. Но там он не смог претворить свои мысли в жизнь. «На нефти у тебя возможностей во сто крат больше», — говорили ему, и он поехал искать свои возможности. Она тоже поехала — в экспедицию, и должна скоро быть в городе, вероятнее всего в конце года.
Лилька не действовала, как Светка. Это была проза, а то — поэзия, расплескавшееся янтарными каплями детство. Как права мама!
Лиля не смешивалась с воспоминаниями, это было что-то другое: в ней не было необходимости, когда грустно; он вспоминал о ней в веселые минуты, когда на душе тепло, а на улице играло солнце. Или после дождя, когда капель так звонко бьет, так будоражит, что хочется прыгать, как мальчишке, прыгать и веселиться.
Болела от грусти и дум голова, в больших, неизведанных мечтах проплывало детство…
Сережа вздрогнул. Стук в дверь повторился, пожалуй чересчур осторожный.
— Войдите.
Дверь приоткрыла робкая и смущенная Марья.
— Входите, входите.
Марья робко прошла, опустив большие, нежные и грустные глаза.
— Вы не хотите кушать? — вдруг смело спросила она.
— Совсем нет.
— Тогда я пойду.
— Нет, зачем же. Оставайтесь. Садитесь.
Она присела:
— А у вас грязно. Я бы убрала, но вы ключ унесли.
— Да-да…
Сережа с интересом рассматривал ее. Чудная девушка, душа так и светится. И почему природа так обидела, зачем она сунула ни к чему эти рябинки под глазами, зачем сделала нос большим, расплющенным и губы узкими, длинными? Все топорной работы. Марья, смущенная, медленно покрывалась краской под его взглядом — и все в ней кипело. Румянец и возбуждение как-то по-новому осветили лицо: менее заметны рябинки, да и вообще лицо уходило на второй план, выделялись глаза — лучезарные и большие, они были тревожны и печальны.
Сережа поежился, словно прочитал неположенное. Марья встала:
— Я пойду.
Он не задерживал. Все равно разговор не клеился.