5


— Я Куница!

— Ты — Пелагия Варега.

— Ненавижу это имя! — моё оформление в колонии началось с безнадёжного препирательства о том, как меня называть.

— Почему?

— У меня на него аллергия, — находясь в Отделении в ожидании судебного заседания, я вдоволь наслушалась об аллергиях, фобиях, комплексах, девиациях, извращениях как от сокамерниц, так и от персонала. Не экономя специализированных терминов мытарили меня в поисках вчерашнего дня, или потерянного винтика, без которого весь механизм работал наоборот.

И теперь на основе полученных там знаний я наивно пыталась расположить к себе пани психолога и отстоять своё прозвище, предмет моей гордости.

— У тебя извращённая система ценностей, Пелька.

Мне было всё равно, но ей мешала эта гордость. Называла её низким устремлением, в отличие от благородного. Моя привязанность к содержанию поступков, отождествляемых мной с носительницей выбранного мною для себя прозвища, является одобрением ложной славы, — убеждала она меня, из каковых убеждений я едва понимала с пятого на десятое.

— Никто не сможет меня упрекнуть, что я плохо делала свою работу, — возмутилась я.

Привязанность к Кунице должна отражать моё извращённое понимание, а если его исправить, то я пересмотрю своё поведение и отброшу символ падения.

Я не собиралась ничего пересматривать, но торговаться я перестала. Плетью обуха не перешибёшь. А лезть на рожон я опасалась.

Из тепличной, насыщенной похвалами атмосферы в доме Нонны я попала в холод безличных правил, приказов и строгой дисциплины, насаждаемой администрацией с одной стороны, и подкрепляемой неписанным кодексом варварских обычаев коллектива — с другой.

Здесь каждый был сам за себя. Если мне следовало выжить и не дать себя загнобить, мне должны были понадобиться все мои силы и способности. Я не могла себе позволить долго раздумывать, быть апатичной, пассивной и пререкаться с персоналом.

Я скоропостижно повзрослела.

Мне пришлось общаться главным образом с более старшими, чем я, девушками, потому что разделение здесь проводилось не по возрасту, а по делам, по степени опасности для общества, как выражается юриспруденция. И мои сорок восемь доказанных проникновений распределились между грабежом, дерзкими кражами и тяжёлыми случаями нарушения общественного порядка. А из‑за нехватки свободного места, даже в спальнях пришлось разместить заключённых разного возраста.

Однако эти великовозрастные девчата, как правило пухлые, как сдобная выпечка, незнакомые даже с обычной гимнастикой, проигрывали мне. Хотя худая и невысокая, я была ловчее их, с более быстрой реакцией, более решительная. Стоило меня зацепить, и я без жалости расписывала табло.

Они здесь, за редкими исключениями, очень заботились о своей красоте, даже во время драки оберегали своё лицо, в то время как я совсем не боялась получить синяк под глазом или рассечение брови.

Я не была самой жестокой. Бывали у нас и оторванные уши, переломанные носы, порезы бритвенным лезвием и удары кастетом. Пока я сюда не попала, я имела прянично‑карамельное представление об условиях жизни в исправительном доме.

— Суд не является инструментом мести общества по отношению к индивиду, — заявила судья под конец судебного заседания и определила для меня совершеннолетие за решёткой.

Таким образом общество выбросило меня из головы на несколько лет, а для меня так и пропало вовсе. Я не чувствовала с ним никакой связи, и её не могли наладить часы общественного воспитания в исправиловке. Исправительная колония — это исправительная колония и последнее место, в котором может воспылать любовь к человечеству.

И с ненавистью не лечат.

Чтобы принять некие нормы, сначала их нужно понять. А понимание обеспечивается языком. Передача какой‑либо идеи требует определённого минимума слов и понятий, уже известных учащему и учащемуся. Поведенческие основы нельзя передать, скажем, покашливанием или парой‑тройкой имён существительных и глаголов, по‑простому определяющих органы деторождения и дефекации.

Мы были особым племенем, лишённым духовной культуры и говорящим на каком‑то вырожденном наречии. Чтобы установить с нами духовную связь, сначала нужно было пробудить в нас желание, чтобы мы захотели захотеть научиться сознательности и основам общепринятого языка, родной речи. И только тогда можно было думать об искоренении вредных привычек.

А чтобы дело завершилось удачно, нужно было ещё убедить нас или создать сильную мотивацию, чтобы мы поняли, во имя чего мы должны отказаться от ничем не ограниченных импульсов и инстинктов и добровольно терпеть неудобства приказов и этических норм.

Но кто этим должен был заниматься?

Дело для титанов сердца, интеллекта, воли. Такие вообще встречаются редко, и не приходят работать в учреждения исполнения наказаний.

Из лирики часов воспитания, воспринимаемой как гудение электрических проводов, мы возвращались в настоящую жизнь, в переполненную спальню, в закон отбросов общества.

Нравственность, этика?

Идти на дело, не ожидая от него прибыли — глупо; дёшево отдаваться — стыдно; не уметь отбрехаться — растяпа; не унизить кого‑то, если ты более сильный — значит, слабак.

Если я собиралась не дать себя растоптать, опустить на самое дно, превратить в законченное ничтожество, которым все помыкают, мне было необходимо завоевать уважение. Чтобы иметь возможность не подстраиваться под остальных, а самой устанавливать законы, нужно занять соответствующее место в иерархии.

В нашем аду были ещё круги, и никогда прежде я не сталкивалась с таким разделением и ревностным соблюдением кастовых различий, с таким издевательством по отношению к более слабым, с унижением и презрением по отношению к приниженным. Должны были существовать худшие, чтобы на их фоне можно было заметить лучших.

Серьёзность моих преступлений, суровый приговор выводили меня в лучшие. Неказистость телосложения и незнание тюремных порядков сдвигали меня к приниженным.

На первое время мне было достаточно славы отмычки, для которой не существует ни замков, ни запоров. Её принесла из Отделения девушка, раньше меня доставленная сюда.

— Ты выставила пятьдесят хат? — в первый же вечер в спальне спросила у меня Ножка. Пятнадцать лет, разбои, тяжкие телесные повреждения, работа приманкой у воровской шайки; пинала лежачих как раз в самое слабое место — отсюда её прозвище.

— Угу, — неравная борьба с машиной судопроизводства, месяцы напряжения измотали меня, так что я даже не имела желания хвастаться, что судейские не смогли доказать ещё двести случаев, а о золотых пуговицах на мужском пальто не знали даже сами потерпевшие, потому что не внесли их в список пропавших ценных вещей.

На пару дней она оставила меня в покое.

— Ты глоталась?{21} — решила она взять меня в оборот вечером, после воскресного телевизора. Я уже знала о её известном ударе, верховодстве в спальне и о её любовнице, Крольчонке.

— Ради кого мне дырявить собственное горло проволокой или ещё какой гадостью? Не будь дурочкой. Ты же не втёрла бы себе в глаза толчёное стекло, правда? Вот, а бывают такие, которые себе втирают. Но тебе ведь важно иметь томный взгляд, как и мне важно сохранить в целости потроха, потому что это единственное, что у меня есть.

— И не коцалась?{22}

— Нет, и не собираюсь.

— Ты должна.

— Отвали, а?

Подобное принуждение было мне отвратительно. Работа у Нонны была не лучше и не хуже другой, служила источником средств к существованию, своеобразно определяла жизнь, ну и на этом всё. Брутальная идеология молодёжи, получившая распространение в последнее время, не захватила меня в период, когда ради того, чтобы получить поощрение, я готова была слушаться каждого.

Теперь моё самолюбие подкреплялось молодецкой легендой, дополненной высшим признанием со стороны суда, и кличкой, как паспортной табличкой ценного прибора, на которой выгравированы его технические характеристики. Я была переполнена гордостью и инстинктивно не хотела калечиться. Полагала, что могу себе позволить не считаться с авторитетностью наличия шрамов на теле.

— Ночник, подай чинку!

Не ожидала, что Ночник, одна из самых приниженных, достанет из тайника обломок бритвенного лезвия. За долю секунды между испугом и решимостью загнанной в угол крысы я поняла: если сейчас поддамся или они порежут меня насильно, мне конец. Я стану одной из гонимых, под соответственно унизительной кличкой, каким-нибудь Уриналом или Ссаниной, и останусь такой на всё время, которое мне определил суд. Уж лучше подохнуть.

Собрав в комок отчаянную решимость, я сорвала с ноги туфлю и ударила каблуком в голень Ножки.

Она не ожидала нападения. В её ленивом мозгу даже мысли такой не возникло — что я решусь на атаку. Потому что она верховодила в спальне и выглядела более сильной.

Она согнулась от боли; тогда я головой нанесла ей удар в подбородок, аж хрустнул прикушенный язык, и стала лупить как попало вслепую, от страха. Если её не обезвредить, она меня прикончит. В бешеном угаре я не заметила, как она перестала подавать признаки жизни.

— Куница, не бей! — из размытого контура, будто сквозь слой разогретого воздуха, проявилось заплаканное лицо Крольчонка. Худыми руками она обнимала лежащую Ножку, закрывая собственным телом. Её крик меня отрезвил.

— Если кто-нибудь ещё захочет меня к чему-нибудь принудить — убью! — отчеканила я в тишине. У меня дрожала каждая жилка, а внутри зарождалась доселе мне неведомая радость ощущения какой‑то тёмной силы, которая только что вырвалась из меня.

Спальня молчала. Ножка всё ещё лежала лицом в пол; я испугалась, не мертва ли она.

— Скажи этой корове, чтобы встала и умыла рыло, — толкнула я Крольчонка.

Ножка подняла себя с пола и с развалин собственного авторитета. Она стала никем. Теперь над ней могли издеваться и даже бить самые последние из приниженных. Её так поразило свержение с трона, что ей даже в голову не пришло воспротивиться. Впервые я наблюдала настолько уничтожающее падение с самой вершины на самое дно коллектива.

— Атас! — пискнула Параша, одна из приниженных, стоявшая на шухере. Щёлкнули засовы: шум в нашей спальне привлёк внимание надзирательницы.

Девушки затихли на своих нарах, Ножка не успела забраться к себе.

— Что с тобой случилось? — повернула её к источнику света дежурная воспитательница.

— Упала, — еле выдавила из себя Ножка, потому её прикушенный язык распух и плохо слушался. Выглядела она отвратительно. Мне было её ни капельки не жаль. Если бы победила она, у меня вид был бы не лучше, если не хуже.

— Значит, упала, — тюремщица поняла, в чём дело, однако не стала нарушать конвенции расследованием на месте и забрала Ножку на медосмотр.

— Ильза Кох. Будь внимательна с ней. Настоящий палач. Бьёт, — предупредили меня об этой сотруднице.

Недоучки, ленивицы, полуграмотные, часто умственно отсталые едва ли не с самого детства, не имеющие никакого или практически никакого представления об истории, знали, однако, достаточно о печально известной эсэсовке{23}, чтобы переименовать Илону — жестокую надсмотрщицу за невольниками, а не воспитательницу — в Ильзу Кох.

— Супер! — похвасталась Ножка во время обеда. Она вернулась из медпункта. Получила двадцать один день отпуска. Имела рассечение брови, сломанное ребро и ушибы с кровоподтёками, особенно на голени.

Меня ожидало три недели камеры в камере, то есть изолятора — обычное наказание, или столько времени, сколько медицина отвела пострадавшей — под наблюдением Ильзы Кох, потому что именно на её дежурстве я нанесла травмы Ножке. Я не строила себе иллюзий насчёт того, что меня не найдут. Исполнителей находили всегда, и всегда безошибочно.

Такова была полная цена обретения власти над спальней.

Эту власть я обрела не желая того, моментально, и в отчаянии не особенно знала, что с ней делать.

— Куда мне переселиться? — осведомилась Ножка. С Крольчонком они занимали лучшие, соседние друг с другом кровати.

Мне принадлежала привилегия выбора.

Однако несмотря на падение, у Ножки осталось большое счастье. Крольчонок её любила и не бросила в унижении. И над этим никто не смеялся и никто не предъявил Крольчонку, хотя уже было можно.

Верность. Последний бастион.

Мы были забитые, без каких бы то ни было интересов, стремлений, а большинство настолько отяжелело в мышлении, что даже не могло следить за сюжетом самой простой мелодрамы по телевизору. Лишённые любви, сочувствия, семейной поддержки, свободы, по которой мы тосковали и которую немедленно использовали бы на зло, мы представляли собой лишь рано разбуженные собственные тела.

Девушки калечили их со злости или в припадке истерики, или для завоевания авторитета, татуировали, продавали, черпали опыт; здесь же за стенами, из‑за отсутствия мужчин, отдавались игре с извращённым Эросом.

Разыгрывались драмы. Переживания безответной любви, предательство, совращение и неверность, соглашения и окончательные разрывы. Процветала продажность и проституция. Зависть, разочарование и месть подбивали глаза, резали лезвием и били кастетом.

Здесь были обычные бандероли, которые отдавались за сигареты, дешёвые цацки, шмотки или лакомства из передач; были чумазые, которые лезли в постель бесплатно, всё равно к кому, и происходила настоящая любовь.

— Мне не нужно твоё блохастое лежбище!

Я не воспользовалась привилегией. Потрясающее смещение Ножки пробудило во мне осмотрительность. Если я проиграю, по крайней мере мне не придётся униженно собирать манатки, да и не стоило помогать Ильзе Кох разобраться в существе дела.

— Эта малолетняя лесба теперь будет дежурить, как и все остальные приниженные, — перечеркнула я привилегии Крольчонка, что гораздо доходчивей говорило о ничтожестве Ножки, чем если бы я приказала делать это самой Ножке.

— Да ты сама всё ещё целка! — изрыгнула Крольчонок.

Обвинение серьёзное и опасное. Девственность была глубочайшим позором, предъявой, предметом иррациональной, своего рода расистской, ненависти. Девушка с таким пятном не сможет себя защитить от злокозненных неприятностей, не сумеет воевать против всех — на неё охотятся все вместе и в конце‑концов насильно подвергают варварской инициации. После которой она становится худшей из худших, объектом издевательств, высокомерия, жестокого обращения.

Не поможет перевод в другую колонию. Информация проходит сквозь стены и преследует по пятам. Администрация делала всё, что могла, чтобы не допускать подобных жестокостей, но тем не менее они происходили.

Не думаю, чтобы я была там белой вороной, скорее по образу и подобию всех гонимых мы прятались за стеной рьяного соблюдения нечеловеческих обычаев, вводимых в обиход малолетними проститутками, которых среди нас было большинство.

— Давай, лесба, смени Ночника на шухере! — я сбросила Крольчонка на уровень самых худших отверженных, чего не собиралась делать до её наглого заявления. Я была обязана компенсировать отсутствие адекватной реакции на предъяву. Даже если бы я и хотела — а я не хотела — я не могла позволить себе быть великодушной. Отсутствие ответа на удар, по местным понятиям, означало только одно — слабость.

Крольчонок нехотя поднялась.

— Да пошевеливайся, и если услышу хоть слово, назову тебя Уриналом и определю на мытьё параши без права замены.

Я поставила на место обнаглевшую малолетку, которой было столько же лет, сколько и мне, но о её словах не забыла. Бережёного бог бережёт. На следующее утро я стянула ложку в столовой, а потом в госхозе{24}, где нас подвергали терапии добровольного труда, заточила её на куске кирпича как стилет и спрятала в выемку, сделанную в подошве туфли. Получив возможность перерезать горло, я почувствовала себя в относительной безопасности.

В вечер унижения Крольчонка у Ночника блеснула надежда.

— Куница, поменяй мне погоняло, — заискивающе протянула она.

— А какое хочешь? — я почувствовала необходимость проявить снисходительность.

— Мерлин, — от волнения у неё перехватило дыхание.

— Хорошо. И чтобы никто с этого момента не называл её Ночником! — объявила я свою волю.

— Ты увидишь, я ласковая, — одним движением руки Мерлин распахнула блузку от шеи до пупа и, выставив два соска на плоской, как доска, груди, стала перечислять известные ей любовные техники. Ей не было ещё и четырнадцати, она выглядела как заморенная голодом мышь; её с самого раннего возраста принуждала заниматься проституцией её мать.

— Отвали, Мерлин.

— Ну как знаешь, — показав зубки грызуна, она отчалила, вихляя худыми бёдрами.

— Хочешь, я займу нары возле тебя? — предложила себя Кукла.

— И ты туда же?! — меня уже начали напрягать привилегии власти. Уж не лучше ли было позволить себя порезать и остаться под началом у Ножки, чем постоянно отпихиваться от этих расчётливых девок?

— Я не по этим делам. Я же уже говорила, что люблю только папу.

Да, действительно, говорила. Сразу же в первый вечер она рассказала мне о своей прошлой жизни, которая была переполнена богатыми иностранцами, сходившими с ума от Куклы и осыпавшими её драгоценностями и «зелёными», с чего папа имел возможность не просыхать и всегда быть счастливым. Но когда захотели Куклу зачислить в конюшню, папа вытащил бритву и пригрозил самоубийством.

Биография Куклы была как в кино, и живое участие в повествовании принимала вся спальня, подсказывая Кукле, когда та что-нибудь упускала.

— Бедная Кукла, — расчувствовались девушки, и не одна слеза была пролита на подушку по её безграничной преданности.

Кукла была моей ровесницей — ей шёл четырнадцатый год — но выглядела она старше. Красивая, как Мария Магдалина с картинки, где она молится в пустыни с распущенными волосами. У Куклы была такая картинка, она приклеила её над своими нарами, и в выходные дни свои длинные волосы носила распущенными в точности так, как святая блудница.

Отец жил с Куклой, жил с её проституции и не мог жить без водки. Летом они работали в паре. Папа грабил опьяневших клиентов дочери. Кукла — что редкость в её профессии — не любила алкоголя, но очень удачно притворялась подвыпившей.

— Мне врачи запретили пить, — у неё было какое‑то редкое, коварное заболевание, под угрозой паралича исключающее спиртное. Так она говорила тем девушкам, которые никогда не отказывались хорошенько залить себе глазки. Потому что здесь любое отличие раздражало, могло показаться попыткой возвыситься, что, в свою очередь, могло спровоцировать ненависть и агрессию.

Чтобы клиента быстрее туманило, папа подсыпал или подливал в пойло какую‑то гадость, ну и одного хватил приступ, отбросил копыта. А они обчистили его и оставили, даже не сообразив, что тот помер. За что папе припаяли пожизненное, а Куклу закрыли до совершеннолетия.

— Кто бы мог подумать: не валютный, а такой вежливый, — вздыхала Кукла, вспоминая последнего клиента.

В отделении психотерапии Куклой занимались разные специалисты. По их мнению, у Куклы было то же, что и у меня, только в профиль: перевёрнутая с ног на голову шкала ценностей, и они старались эту самую шкалу поставить как надо. Однако она всё‑таки любила отца и девушки это понимали. Это был единственный человек, которому было не всё равно. Большинством же из нас не интересовался никто, даже старые пропитые негодяи.

По мнению психологов, исправляющих Куклу, эта любовь являлась препятствием для обновления Куклы, но также давала надежду. Не все из нас были способны любить, а она да. Она может даже полностью вылечиться, если встретит кого‑то, кто её одарит чувством. Конечно, не из судимых.

Вот именно.

Кукла была необыкновенно красива, но пока не нашлось никого, кто бы захотел её навсегда. Может быть, потому, что она сразу же всё о себе рассказывала. А девчонку с биографией Куклы даже не каждый судимый захотел бы навсегда. Вот и лечили её от такого эксгибиционизма в отделении психотерапии, но как‑то без результатов.

— На воле Куницу ждёт возлюбленный, — неожиданно объявила Кукла, едва успев предложить мне своё соседство на нарах.

Спальня навострила уши. Единственная благодатная тема.

— Он ужасно ревнив! — выдавала Кукла мою не существующую тайну.

Я начинала понимать. Она делала за меня то, что я должна была сделать с самого начала. Хранение верности возлюбленному по ту сторону стен было понятно всем, даже самой последней бандероли. Рассказ о мужчине из города укреплял моё положение. Не будет привилегированной первоходки. Воцарится равенство — естественно, кастовое — равенство не распространялось на приниженных.

Чуждые толерантности, пристрастные и необъективные, живущие по законам варварской иерархии, — жаждали справедливости!

Но мне было неясно, почему Кукла свидетельствует в мою пользу по собственной инициативе, без какой‑либо просьбы с моей стороны. Или выразила общее мнение партии Лучших, которым надоела Ножка со своей любимицей и которые в решающий момент не поддержали её, позволили драться со мной один на один, потому что она и разбалованная Крольчонок уже всех достали. Или рассчитывает на что‑то взамен, или желает добиться моего расположения.

— Куница, как зовут твоего парня? — желали знать девушки.

Власть властью, а ответить на это я была обязана.

— Кубышка, — вырвалось у меня: он был первым, о ком я подумала, а времени передумать у меня не было.

— Чалился?

— Нет. И не будет. Работает по клиентам, чьи фотографии публикуют в газетах.

— Да ладно! Каким боком ему до тебя?

Наводит, дурёхи!

— Все пятьдесят хат — это по его указаниям, верно, Куница? — вставила Кукла так, будто сообщала о чём‑то давно ей известном.

Кукла принадлежала к аристократии спальни, но старалась угодить всем. У неё не было врагов, даже среди таких девиц, от которых вообще нельзя было ожидать какого бы то ни было дружелюбия, и никакая зависть до сих пор не отметилась на лице Куклы, чтобы хоть немного приглушить её великую красоту. А приниженные, которые ластились ко всем, как голодные шавки, показывали по отношению к Кукле остатки нормальной, человеческой привязанности, хотя та обращалась с ними точно так же, как и другие Лучшие. Кукла была исключением, потому что была переводчиком.

Если нам не запрещали, смотреть телевизор мы имели возможность довольно часто. Девушки поглощали образы, особенно сцены с поцелуями и объятьями, безнадёжно теряясь в потоке сюжета и техниках монтажа. А в зрительном зале — никаких пояснений. Надо было соблюдать тишину: за разговоры можно было отведать дубинки от надзирательниц.

— Заводи, Куколка, — слышалось по возвращении в спальню.

Кукла никогда не заставляла просить себя дважды и пересказывала то, что все только что видели. И если даже отклонялась от экранной версии — потому что непонятные ей места она восполняла собственной выдумкой — интерпретацию Куклы всегда признавали прекрасной, ведь она ещё раз позволяла пережить киношную красоту, и на особо лиричных или грустных моментах спальня заливалась слезами. Вообще, без перевода на наш язык никакой фильм не мог считаться фильмом. Поэтому положение Куклы было особенным.

Синяки Ножки успели сойти прежде, чем за мною пришли.

— Ты думала, что если не займёшь кровать Ножки, я тебя не найду? — начала разбирательство Ильза Кох.

Победительница всегда занимала кровать побеждённой, и уже на следующий день администрация получала её, как на блюде. Я сломала эту традицию, хоть и ни на минуту не сомневалась, что мне это выйдет боком, но Ильза Кох приняла эту уловку за личное оскорбление. Большинство наших поступков и действий она полагала направленными против неё. Я молчала.

— Зачем ты избила Ножку?

Я молчала. Соврать я не могла. Ильза знала наши обычаи не хуже меня.

— Смотри, я продлю тебе изолятор.

Это она могла. Над непокорными висела угроза добавки. Продлённое пребывание в изоляторе вселяло дополнительный страх, однако имело свои преимущества. Оно укрепляло престиж и не было лишним для повышения авторитетности и значимости.

— Ты можешь даже не раскрывать рта на твоей глупой морде. Я и без тебя знаю, чем вы там занимаетесь. И запомни: я сломаю пещерный порядок, который вы завели у себя в спальне, а в тебе — тот аршин, который ты проглотила и который мешает тебе отвечать на мои вопросы.

Я молчала.

— Ты навоз из навоза! Потаскуха из потаскух! Но на моём дежурстве вы не будете грызться, как бешеные сучки.

— Я человек, а не навоз.

— Ты грязная вшивая потаскуха.

— Вы не имеете права меня оскорблять.

— Здесь я устанавливаю права. От имени общества, которое вас содержит.

Она смотрела на меня так, будто я была чем‑то пренебрежительно малым и недостойным внимания. Она говорила без гнева, не впадала в ярость, оскорбляла меня отстранённо, бесцветностью тона подчёркивая моё законченное ничтожество.

Так же она и била. Методично, как бы без интереса. Словно бережливый хозяин молотит цепом разложенные снопы. Я такого видела в госхозе: из украденного снопа вымолачивал ячмень для своей птицы. Куры, тихо переговариваясь и вертя головами, следили за движениями инструмента и подбирали отдельные, подальше отлетевшие зёрна.

Я пожалела, что я не тот нечувствительный к боли сноп. Тогда ещё в голову мне не пришло задуматься, чувствуют ли вообще что-нибудь стебли соломы. Случилось это только в другой жизни, когда я стала Мустелой.

— Ещё кого-нибудь изобьёшь — снова отведаешь плётки. А за каждое последующее избиение будешь получать больше, — сообщила она мне, закрывая на ключ двери, обитые жестью.

В каморке с окошком под потолком я провела тридцать дней.

Бунт, бешенство, отчаяние. Лишь в этом пронзительном одиночестве, в мертвенности четырёх стен я поняла сумасшедших, направляющих агрессию на самих себя. Членовредительство даёт шанс выйти, хотя бы в больницу, потому что всё кажется более сносным, чем эта пустота и забвение. Я наверняка воспользовалась бы своей заточенной ложкой, но Ильза нашла её, когда обыскивала меня перед помещением в изолятор.

В конце‑концов мной овладела апатия. Я существовала только наполовину, как будто постоянно во сне, среди застывшего времени, лениво отмеряемого приносом еды.

Я чувствовала себя животным, посаженным в клетку. И что‑то от этого чувства у меня осталось. Я избегаю зоопарков, мне почему‑то стыдно и не по себе, когда из‑за решёток, сеток и барьеров на меня в упор смотрят умные, грустные глаза зверей.

Когда меня выпустили, я не ощутила ни радости, ни ненависти, ни даже гордости за уважение в спальне. Ничего. Деревянный чурбан.

Возобновились встречи с психологом.

— Ты ведь любила бегать, правда? — она ни разу не назвала меня Куницей, но также не называла и Пелькой, а когда не могла иначе, то называла меня по фамилии.

— Это было давно, — то, что было несколько месяцев назад, казалось мне безмерно далёким.

— Почему бы тебе не попробовать здесь? Если захочешь, сможешь заинтересовать этим девочек. Ты имеешь на них влияние и могла бы применить его с пользой.

— Нет смысла.

— Почему?

— Здесь человеку нельзя ничему отдаваться, потому что его будут этим шантажировать. Как только станет известно, что я люблю спорт, начнут заставлять учиться. Иначе фига.

— Но ведь ты и так обязана учиться.

— Я только присутствую.

Учёба была обязательной, но оценки никого не интересовали. Они являлись такой же абстракцией, как калории, микроэлементы, минеральные соли и что там ещё должно содержаться в нашем питании.

Нам давали поджаренный ячмень, забеленный жиденьким молоком, которое голубело и исчезало на глазах, хотя от госхоза, из которого его получали, до нашей кухни расстояние составляло десять километров; гороховый суп, изредка сдобренный шкварками, хлеб с маргарином, иногда смалец и по праздникам — зельц, дешёвую ливерную колбасу или кровяную колбасу с кашей.

Главным источником витаминов в первые месяцы года была капуста квашеная, а в остальные — не квашеная. Всем, что выходило за эти пределы, мы должны были обеспечивать себя самостоятельно.

Нас перевоспитывали добровольным трудом, по четыре часа ежедневно, в том же хозяйстве, откуда происходило анемичное молоко. От этих занятий даже мало кто увиливал: мы вполне хорошо чувствовали себя на поле или на току, где можно было съесть, сколько захочешь, моркови, огурцов, яблок, печёной в углях картошки и разной сезонной зелени, а также насладиться иллюзией свободы.

Только в период морозов выше всего ценились занятия в исправдомовской кухне, потому что швейная мастерская всегда оставалась на крайний случай. Конечно, и там, и там мы строго следили, чтобы не переработаться. Работа только для виду была у нас едва ли не единственным занятием, стимулирующим мышление.

— Если любишь бегать, бегай и заинтересуй остальных. Никто тебе в этом не будет препятствовать. Я гарантирую.

— Вы ищете позитивную зацепку, да?

— И очень хотела бы её найти.


Загрузка...