8


Сквозь возникающие один из другого светящиеся круги, сквозь колышущуюся вуаль тумана, сквозь вкус железа во рту и невзирая на колокольный звон сокращений сердца, бьющих прямо по живому телу, которое является резонатором колокола, то есть сквозь громыханье и мельтешение красок проникает настойчивый голос:

— Mademoiselle? Кр‑ру, мр‑ру, онр‑ру?

Я больше догадываюсь, чем понимаю. Кому‑то обязательно нужно знать, кто я такая и как меня зовут. Ясное дело, фамилию не скажу, я пока не сошла с ума, хотя голова раскалывается. Сначала мне надо сориентироваться, кто эти люди, говорящие по‑французски.

— Мус‑те‑ла, — шепчу, и от истощения сил проваливаюсь глубоко в шиферно‑серый туман, в котором затухают разноцветные круги, а речь разлагается на отдельные звуки, которые ни к чему не обязывают. Теперь другой голос рассыпает слоги. Один раз они складываются в знакомую последовательность: Polonaise.

Polonaise. Это обо мне. Интересно, откуда они знают? Ага, на мне выходной костюм с эмблемой: взлетающая птица‑рыболов и надпись: Warszawski Klub Sportowy Sterna{37}.

Меня пробуждает тёплый свет, открываю глаза, в них бьёт солнце сквозь неплотности жалюзи. Отворачиваю голову от ножей острого блеска и вижу ногу, поднятую и замотанную в белое, толсто, как младенец в конверт, с голыми пальцами, выступающими из‑под гипса.

Это моя конечность. Только сейчас проснувшееся сознание регистрирует этот факт.

Поворот головы вызывает боль, попытка вздохнуть глубже вызывает боль, поднятие руки вызывает боль. Ощупываю наголовную повязку из газа, эластичный корсет на рёбрах. Смыкаю веки.

Из мрака приближаются два прожектора, два пучка белого света и неясный контур автомобиля. Катится, надвигается, заслоняет собой всё, отражение скользит по бамперу и фигурке, застывшей в танце на краю продолговатого передка автомобиля и... последовательность повторяется от начала, как только закрою глаза.

Ну да, я попала под машину.

Попала под машину на дороге, залитой блеском уличных фонарей, реклам, световых газет, мельтешащих и гаснущих вывесок, подвижных картинок из неоновых трубок, фар автомобилей. На широком бульваре из великого киношного мира, которого, как мне казалось, в действительности не существует. Он был вымышлен ловкачами с трещащими камерами, по которым с ума сходят глупые девчонки, мечтая о великой судьбе на большом экране.

На бульваре, обсаженном пальмами с растрёпанными зелёными вихрами, день и ночь смотрящими на Средиземное море и дно без тайн во время каждого прилива‑отлива. И на всякую мелкую живность, укрытую среди скал. Frutti di mare{38}, как её называл элегантный деятель Куклы.

Меня сбила машина на Английском бульваре{39}, главном месте для прогулок в Ницце. Нужно иметь моё злополучное счастье, чтобы так начать первые заграничные соревнования. Судя по этим обмоткам от бедра до лодыжки, пожизненная хромота мне гарантирована.

Мне вспомнился один пассажир из Чехословакии, о котором рассказывал журналист, что подкатывал к Кукле. Этот чех — тоже журналист — когда его не пустили в какую‑то страну, кажется, в Австралию, выпрыгнул из корабля на берег в порту и хотя поломал обе ноги, оказался на твёрдой земле. А всё для того, чтобы попасть под статью, в которой определялось, что тот, кто поставил ногу на их земле, имеет право там находиться и даже остаться насовсем.

Тут тоже кто‑то ставит ноги, я вижу их, немолодые, с ярким лаком на ногтях и в сандалиях из шнурков. Они задерживаются у моей кровати. Я притворяюсь мёртвой. Эспадрильи отходят.

Ага, я уже знаю, что пассажира из рассказа обозревателя звали Эгон Эрвин Киш{40} и он жил очень давно, однако смотри ж ты, какие ограничения на въезд существовали уже тогда. Ничего нового, это не изобретение «Пээнэра»{41}. Там не впускали, у нас не выпускают. Если бы во Франции действовала статья о поломанных конечностях, я могла бы извлечь хоть какую‑то пользу из моего несчастья. Иначе Урсын меня уничтожит.

Урсын!

Имя тренера взрывается в памяти, как снаряд, в короткой вспышке осознаю масштаб катастрофы. Ужас приподнимает меня с подушки, но и только — на большее меня не хватает.

— Бежать, — бормочу я без чувств и проваливаюсь в сон.

Меня опять будит солнце, проникая сквозь неплотности жалюзи, и я не знаю, как долго я спала. Судя по этому резкому лучу света, от которого мне приходится отворачивать лицо, долго. Может быть даже весь день и ночь.

Неизменным остаётся всё тот же белый панцирь на ноге и корсет на рёбрах, но повязка на голове сделалась как бы меньше, меня уже не парализует боль, когда приподнимаюсь на постели. Наконец я могу оглядеть помещение.

Побеленные стены, тёмный, перекрытый балками потолок, камин, уставленный фотографиями, при нём два кресла на гнутых ногах, обтянутые выцветшей тканью с нарисованными цветами, свёрнутый ковёр под стеной, увешанной дагерротипами, пузатый шкаф с передом как алтарь и высокий комод с множеством ящиков. В зеркале, от старости подслеповатом, неясно отражается выдвинутая на середину большая кровать из красного дерева с резными спинками, а на этой кровати я. Сбоку стоит отодвинутая штанга для капельницы, надо мной укреплён в потолке блок вытяжки, на которой подвешена моя несчастная нога.

Где я?

Это не больница и не комната, которую я должна была делить с Куклой в пансионате «Аделаида». Та была узкой, оклеена, как коробка, обоями, из всей мебели только две железных кровати и трюмо с консолью, служившее также и столом, на месте которого за пластиковой занавеской размещены душ, умывальник и биде.

Скрипнули двери, шум шагов стихает у изголовья. Прикрываю глаза, смотрю сквозь щёлочки, в поле зрения опять наблюдаются только ступни в шнурковых эспадрильях, таких самых, какие носила горничная в «Аделаиде». Притворяюсь умершим насекомым.

— Кр‑ру, омр‑ру, др‑ру! — дрожит надо мной французское «r», будто произносит его какаду на длинной цепочке, привязанный к насесту в приёмной пансионата «Аделаида».

Настойчиво повторяются эти вопросительные звуки. Голос тот же самый, который я уже слышала, когда пробуждалась между падениями в серую паутину. Вылавливаю одно понятное слово: mademoiselle.

Ломает меня чувство голода, скручивающего внутренности, возникшее одновременно с исчезающим запахом бульона, проникшим в помещение следом за обладательницей обуви из шпагата. Перестаю притворяться снулой рыбой.

— Я хочу есть!

— Кр‑ру, омр‑ру, гр‑ру! — обрадовалась немолодая подруга в медсестринском халате.

— Boulangerie, mniam, mniam!{42} — я заплямкала, как людоед. Словно из глубокого омута, из повреждённой памяти выплыло французское название места торговли хлебом. Ничем другим я не смогла выразить ощущения пожирающего меня голода.

— Si, si, mniam!{43} — медсестра показала жестами, как кладут еду в рот, и испарилась из комнаты.

Она снова вкатилась вместе со столиком на колёсиках, везя невзрачную мисочку и чашку с несколькими шариками кондитерского горошка{44} на дне.

— Ещё! — моментально проглотив содержимое, я продемонстрировала пустую посуду.

— Non{45}, — она собрала приборы и отвела передвижной буфет под стену.

— Жабоедка! Я голодна и хочу повторения!

В ответ на это вошли двое мужчин. Старший, весь в тональности чая с молоком, заполнил собой кривоногое кресло возле камина, младший присел на край кровати. У него были каштановые волосы, брюки из парусины, кремовая рубашка и верёвочные сандалии.

— Уже начинаешь напускаться на медсестру, Мустела, неплохо! — похвалил он меня по‑польски.

Как я обрадовалась! Он говорил по‑человечески, знал моё имя и не был Урсыном. Он взял меня за сустав и поговорил с медсестрой.

— Вы врач?

— Да. Зови меня Мишель.

— Где я?

— В Бланьяке, в летнем доме господина Андрэ Констана, — Мишель показал «чайного». Тот улыбнулся и кивнул мне головой.

Я подумала, что это один из работающих в спорте знакомых Урсына, которые, как говорили, у него есть в разных странах мира.

— Она меня голодом морит, Мишель, — донесла я на подругу в белом чепце.

— Ты лежала под капельницей. К еде должна привыкать постепенно.

— Я не чувствую, чтобы я от еды отвыкла, Мишель.

Он рассмеялся и кивнул медсестре. Я получила ещё пару капель бульона, не больше, чем кот наплакал. Я их проглотила и перестала об этом напоминать: на добавку рассчитывать не приходилось.

— Сколько дней я здесь торчу?

— Десять.

— Ну, вот и почаёвничали! — мне стало страшно.

— Ты жива! У тебя впереди ещё много чаепитий, — Мишель, хоть и говорил без ошибок по‑польски, понял моё восклицание буквально.

— Выигрыш сделал мне ручкой! — объяснила я, но он и этого не понял.

Выигрыш!

Я не бежала на сто метров, не бежала на двести. Соревнования прошли без меня. Они должны были длиться шесть дней, плюс один день отдыха перед и один день на посещения после. Как ни считай, прошло уже два дня, как наша группа улетела из Ниццы. Я чувствовала себя так, будто умер близкий мне человек.

Хотя с момента прихода в сознание я отдавала себе отчёт в том, что прошло столько времени, я по‑страусиному хотела отсрочить встречу с Урсыном. Перспектива разговора с ним наполняла ужасом и, как обычно, всё неприятное я старалась отодвинуть как можно дальше.

Я упустила свой шанс! Не будет ни славы, ни пьедестала победителя, ни гимна, и напрасны были такие усилия и столько стараний. Ничего не удастся вернуть назад, как и выйти сухим из воды. Это не хухры‑мухры: вопреки запрету тренера я вышла из гостиницы и проиграла соревнования ещё до выхода на старт. Меня вышвырнут из интерната, отошлют за решётку.

— Урсын меня убьёт! — вырвалось у меня вслух.

— Кто такой Урсын? — допытывался Мишель. Позднее сказал, что в бреду я постоянно повторяла это имя.

— Мой тренер.

— Почему ты его боишься?

— Ты ещё спрашиваешь! Я провалила своё выступление, подвела многих людей, а хуже всего я сделала самой себе. Ты случайно не знаешь, кто победил?

Он знал. Он смотрел финальное выступление. Более того, помнил время самой быстрой. Немки из Шварцвальда. И подумать только, мои предыдущие результаты были лучше, чем у неё. Я поплакала с горя и от злости на свою незавидную судьбу, которая всегда сталкивает меня в яму.

— Не плачь, всё образуется, — утешал меня Мишель.

— Мне уже не подняться. Урсын меня уничтожит!

Отозвался молчавший во время нашего разговора Андрэ Констан, который до этого момента только внимательно слушал всё то, что ему переводил Мишель.

— Господин Констан интересуется, какие последствия влечёт за собой поражение на международных соревнованиях.

— Не знаю, но мне конец, — вне себя от страха перед неизбежностью наказания, я не обратила внимания на тональность странного вопроса; не пришло мне также в голову задуматься, не перечеркнула ли контузия мою спортивную карьеру раз навсегда.

— Зачем ты вышла из гостиницы?

— Посмотреть на Английский бульвар и на море.

— Одна, не зная ни города, ни языка, без паспорта и без денег?

Я молчала. Правды не могла сказать; даже если не считать личностных затруднений, она была бы слишком дурацкой.

Урсын упаковал нас в пансионат, не выдал ни документов, ни карманных денег, запретил выходить, а сам уселся в приёмной под попугаем и стрекотал по‑французски с владелицей, попивая охлаждённое вино. Не заметил только Куклы, за которой приехал деятель и забрал в ближайшую кафешку.

Деятель остановился с кадровым составом спортсменов в лучшей гостинице, с кондиционерами и баром в подвале, хотя тоже далеко от пляжа и главного места прогулок. В «Аделаиде» поселили только нас, сироток.

Девушки это понимали и было им досадно. Вроде бы и такие же самые спортсмены, как те, но худшей категории. Отсутствие ломаного гроша при себе и заключение в «Аделаиде» тоже не внушали никому оптимизма, но мне было всё равно, потому что я и так должна была ждать на месте. Меня немного беспокоило, как Мартин обойдёт тренера, чтобы не засветить меня.

Девушки, покорившиеся судьбе, мылись, накручивали локоны, делали маникюр, а потом лежали по комнатам и может быть даже испытывали потребность поваляться в постелях после стольких месяцев интенсивных нагрузок. На следующий день Урсын назначил бассейн и лёгкий тренинг.

— Осмотр достопримечательностей и покупка сувениров — после соревнований, — пообещал он. Тогда каждая из нас должна была получить карманные деньги. На осмотр Ниццы нам отводился один день, а отъезд с вечерним авиарейсом позволял сэкономить на оплате гостиницы.

Все наши помещения выходили в общий коридор. В десять часов Урсын закрыл и забрал с собой ключ от дверей этого коридора и пошёл к себе, его номер располагался этажом ниже. До этого времени Мартин не объявился, и теперь меня волновало, как он ко мне доберётся.

По правде говоря, Урсын был по‑своему прав. Он отвечал за нас, и, независимо от того, были ли его цели возвышенны или нет, он довёл нас до международного уровня и теперь заботился, как умел, чтобы мы не отчубучили чего-нибудь, что могло бы перечеркнуть ожидаемые успехи.

Правдой было и то, что за нами трудно было уследить, и я не дам волоса со своей головы против того, что и у остальных девушек не было на уме каких-нибудь комбинаций, однако я точно знаю одно: мы все кровь из носу рвались показаться на стадионе, в этом иностранном городе как из кино, чтобы все увидели, насколько мы хороши, а может быть даже и совершенны. Потому что строжайший отбор, если не считать Куклы, прошли только самые лучшие.

Нас пожирал стыд. Как же, ведь с одной стороны мы были вроде национальной сборной, но в то же время — неразумными дикарями, которых даже в иностранном пансионате не выпускают из‑под замка. Девушки притихли и юркнули под одеяла, чтобы переспать унижение.

Меня — и закрывать на ключ!

Ему надо было посадить меня в несгораемый шкаф на фотоэлементах! Когда коридор опустел, я преодолела препятствие. И хотя пару лет я не касалась ни одного замка, этот простой, бессувальдный, поддался немедленно без заметных усилий. Для операции только и понадобились, что пилочка для ногтей да пара похожих на стамесочки причиндалов, оправленных в перламутровую массу, из маникюрного набора, подаренного Кукле её деятелем.

Чёрная ночь лежала над улицей, слабо подсвеченной мертвенным светом редких ртутных ламп. Здесь ничто не выдавало ни присутствия города, излучающего волны разноцветного блеска, ни наличия близкого моря. Сюда не доносилось ни малейшего дуновения бриза. Пансионат «Аделаида» располагался на дальней периферии, отчего и предлагал умеренные цены.

Я ждала долго. Мартин не появлялся. Наверное, придёт завтра. У меня не было никакого плохого предчувствия, меня только разозлила необходимость ожидания. Мне хотелось урвать что‑то и для себя из украденной свободы. Я пошла в сторону залива. Я никогда ещё не видела моря, только с самолёта над Ниццей, откуда оно выглядело как ультрамариновая клякса, утыканная спичками мачт.

На Английском бульваре меня ошеломило движение, по нескольким полосам асфальта непрерывным потоком лилась масса листового металла, блестящего фарами и хромом, шквал огней, голосов, и вдруг в группе людей, торопливо переходящих через дорогу, промелькнул Мартин. На нём была та же самая куртка из козловой кожи, в которой я видела его в нашем Центре и в аэропорту, и даже та же самая сумка через плечо. Я машинально рванулась за ним. Не обратила внимания на перемену огней светофора и всё заслонили выросший за долю секунды передок автомобиля и боль в ноге, и потеря сознания.

«Адидасы»!

Они были на мне во время аварии. Я боялась оставить их в номере, о чём я вспомнила только сейчас.

— Где моя одежда?! — я подорвалась с постели.

— Она ещё долго тебе не будет нужна, — сообщил Мишель.

— Прошу мой костюм и кроссовки!

Медальон! Я о нём тоже не помнила. Теперь пальцами искала на шее знакомую цепочку. Не было. Вместе с волной тошнотворного страха во мне мелькнуло подозрение, что какая‑то сволочь специально всё это подстроила, чтобы отобрать сокровища Нонны.

Я настойчиво и всё громче требовала свои вещи. «Чайный» перепугался. Мишель что‑то сказал медсестре, та бросилась к алтарному шкафу, вытащила одежду, «адидасы» и золотую ракушку, обёрнутую в кусочек замши. Я выдохнула и, чтобы сохранить лицо в неудобной ситуации, сделала вид, что собираюсь одеться.

— Pendentif{46}, — медсестра подала мне медальон.

Он был целёхонек.

— Когда за мной явится Урсын? — я хотела прозондировать обстановку, пока мне это позволяла относительная свобода. Мне казалось, что задержка объясняется моим состоянием. Очевидно, пока исключается транспорт, мне следует симулировать, чтобы продлить пребывание, а потом, возможно, я смогу выработать какой‑то план действий.

— Это зависит только от тебя, — перевёл Мишель слова «чайного», который снова вступил в разговор.

— Не понимаю!

— Твой тренер не знает, что с тобой произошло.

— Тогда откуда вы знаете, кто я такая и как меня зовут?

Мишель показал газету. Над краткой заметкой, жирным шрифтом заголовок: «Mustela», а под ним более мелко: «KS Sterna, Warszawa». Ну да, такую же надпись я носила на груди.

— Кто меня поместил сюда?

— Господин Андрэ Констан, депутат от департамента Приморские Альпы.

— Каким боком ко мне депутат?

— Никаким кроме того, что ты попала под его машину.

— Он такой добренький?

— Скажем так, у него есть и своя цель. Ваши интересы совпадают. Он взял тебя к себе домой, платит за твоё лечение, а когда выздоровеешь, получишь от него некоторую сумму и он отправит тебя домой.

— И всё из жалости, что он меня переехал?

— Взамен подпишешь обязательство. Не будешь разглашать подробности происшествия и откажешься от каких бы то ни было материальных претензий.

Когда я выскочила на проезжую часть Английского бульвара, господин Констан вёл машину под сильной мухой. При себе имел девку, пардон, даму, по совместительству жену другого влиятельного лица. Тащил её на хату. Меня подобрали, не дожидаясь полиции, и отвезли в частную клинику друга депутата. Там меня осмотрели, загипсовали и ещё в ту же ночь перевезли на виллу в Бланьяке, за полтора десятка километров от Ниццы, чтобы тому корешу не пришлось сообщать в полицию о пострадавшем в дорожно‑транспортном происшествии, что он обязан был бы сделать, если бы я там осталась.

Господин Констан организовал мне медсестру на круглые сутки и наблюдение приходящего врача в лице Мишеля, хирурга из упомянутой клиники.

Было сделано всё, чтобы спасти анонимность дамы и безупречную репутацию господина Констана, ведь избирателям очень не нравится, когда их депутаты по пьяному делу наезжают на пешеходов и проводят вечера в обществе чужих жён, предварительно отправив свою вместе с детьми на отдых на всё лето. Оппозиция только и ждёт, чтобы выловить такой вкусный скандал и подрезать конкурента, особенно как раз перед выборами.

Тогда я ещё этого не знала. Но я испытала почти благодарность к господину Констану за то, что это он меня переехал, а не кто‑либо другой, который не беспокоился бы так о сохранении тайны.

— Я не хочу возвращаться в Польшу, — осенило меня. Это был шанс.

— Собираешься просить убежища? — озабоченно прозвучал вопрос господина Констана. Он не предвидел очередного затруднения.

— Да, собираюсь.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать, — я добавила себе несколько месяцев, которые там, в моей стране, имели значение для отправки меня в колонию для малолеток.

— Ты несовершеннолетняя, таким не дают убежища, — господин Констан закрылся параграфом закона.

— Как это? У нас в этом возрасте уже давно подлежат Большому Суду, то есть суду для взрослых, — исправилась я. Вот тебе и на, вылезли ослиные уши. Я начала следить, чтобы не сказать слишком много. С обитателем зоны для малолеток депутат наверняка перестанет считаться.

Господин Констан начал юлить. У меня впереди ещё несколько недель лечения, период выздоровления, реабилитация, а там видно будет.

— В таком случае не буду подписывать никаких обязательств, — упёрлась я рогом.

— Кризис, трудно с работой, особенно иностранцам, к тому же ты не знаешь языка, как ты себе представляешь существование здесь?! — переубеждал господин Констан при посредстве Мишеля.

— Я научусь по‑французски прежде, чем отсюда выйду.

— Что ты умеешь? — забеспокоился господин Констан.

И действительно, что я умею? И язык. Выучу ли я его за время лечения? Чтобы хоть что‑то начать, я должна понимать, что мне говорят.

— Я изучала полеводство, — продаю своё неоконченное образование в центре подготовки сельскохозяйственных кадров. — А на работу я согласна любую, хотя бы даже и туалеты мыть, и не буду торговаться о вознаграждении, и не буду сидеть ни у кого на шее. Пусть он не боится. Когда получу разрешение на пребывание, поеду в Париж, у меня там знакомые, растолкуй ему, Мишель.

Я повторяла про себя адрес, который мне дала Нонна, и представляла себе, как Мартин меня ищет. Как пить дать уже ей сообщил, что я сделала ноги вместе с их ценностями.

— Посмотрю, что можно сделать, — сообщил господин Констан, как будто бы уже немного освоившийся с моим проектом.

Прошло немного времени, прежде чем я увидела его снова.

С меня сняли кокон из бинтов. Садясь в кровати, я видела в подслеповатом зеркале, висевшем напротив, свою голову, покрытую коротким руном, густым, как кротовый мех. Сбритые волосы только начинали отрастать.

— Bien!{47} Ты похожа на Жанну д’Арк, — рассмеялся Мишель. Я не была уверена, комплимент ли это.

Моё состояние улучшалось день ото дня и если бы не нога на вытяжке, я могла бы уже вставать. Медсестра исчезла, теперь за мной наблюдала молчаливая старуха, скупая даже на жесты. От одиночества целыми днями я страдала ужасно, до слёз.

— Я принёс тебе самоучитель и грамматику, — сообщил Мишель во время одного из очередных визитов. Как оказалось, он еле сумел достать комплект учебников для поляков, для чего пришлось обращаться аж в Польский институт в Париже.

Я взялась за книжки без энтузиазма, однако у меня не было выбора, каждый день как гранит я долбила слова, выражения, идиомы, но во всяком случае это было лучше, чем рассматривать свою висящую ногу, занимало воображение, приглушало беспрестанно тлеющий страх остаться калекой.

Давалось мне плохо. Я умоляла Мишеля доставить мне польские книги.

— Нет. Ты должна учиться французскому, — в этот день он установил проигрыватель с комплектом пластинок с диалогами.

— Шестёрка, стукач, шавка Констана, — я ругалась бессильно, взбешённая и полностью от него зависимая. — Я тебя ненавижу!

Он не обижался, но когда я была не в настроении, ограничивал свои визиты до минимума. Я перестала ругаться, старалась быть милой, лишь бы два раза в неделю услышать понятный человеческий голос, и ковыляла, как на костылях, сквозь меандры иностранного языка. Было мне это тем труднее, что я не знала хорошо и родного. Однако через некоторое время я могла уже самостоятельно прочесть и понять печатные новости, которые появились после моего исчезновения. Почти все газеты сообщали о бегстве польской легкоатлетки, на которую возлагались большие надежды. Выдвигались подозрения о переманивании и сокрытии несовершеннолетней спортсменки до момента юридического урегулирования её пребывания. Перечислялись названия клубов, не обязательно французских, о которых было известно, что они не церемонятся со способами привлечения талантливой молодёжи.

Я представила себе бешенство Урсына, когда он это читал. Он, конечно, поверил. А завистники, без сомнения, обвинят его в недостаточной идеологической работе, как и в других упущениях, чтобы, по крайней мере, лишить его того места, которое они сами неспособны занять.

Я не ощутила и тени злорадства. Я слишком много потеряла, чтобы меня могла забавлять его злость и разочарование, и мне даже было его жаль, потому что он хотя и относился ко мне, как к дикарке и не принимал всерьёз, но вкладывался в меня, дал шанс занять место в жизни и не забыл ничего, чтобы развить мой талант.

Во мне пробудилась надежда. Когда я выздоровею и восстановлю свои навыки, — мечтала я, — я продам себя в такой клуб, а потом с названием, известным за границей, вернусь к Урсыну и в цветах «Крачки» побью всех. Они примут меня. Победителя не судят, как сказал не помню кто.

Я решила добиться намеченного. А тем временем изучала язык.

— Отлично, — хвалил меня Мишель. — У тебя хорошая зрительная и слуховая память, — и каждый раз посвящал несколько минут разговору по‑французски.

Я ожидала его прихода, как праздника.

С расстояния кровати я смотрелась в подслеповатое зеркало и старалась оценить, как я действительно выгляжу, могу ли я нравиться и какой видит меня он. Снова какой‑то «он»! Я не могла разобраться в своих чувствах. Хотя вообще я этого и не хотела. Мишель как бы обесцвечивал далёкого Волка, понемногу отбирал у него жизнь, превращал в тень.

Волк.

У него был свой «полонез», автогонки, девчонки одна краше другой, множество приятелей. Я еле маячила на краю его памяти. Видела его моментами, редко, в основном издалека. Если мне иногда выпадало время выбраться на окраину, где располагалась мотосекция клуба, то Волка как раз и не встречала. Я возвращалась разочарованная, но с чувством облегчения, и обещала себе никогда больше его не искать.

— Не бегай за парнями! — предостерегала Нонна. Сама она поступала наоборот и отталкивала партнёров стараниями получить их благосклонность, не умея скрыть этих самых стараний.

Перед соревнованиями в Ницце Волку опять вспомнилось о моём существовании. Он явился на стадион. Его лицо промелькнуло передо мной очень близко, он стоял, облокотясь на барьер, и внимательно наблюдал, как я бегаю. Он смотрел на меня!

— Привет, Мустела! — подошёл он, когда я закончила тренировку.

— Что ты здесь делаешь? — я не могла поверить, что он ждал меня.

— Хотел посмотреть на твои успехи. Я читал о тебе.

— Да, пописывали там кое‑что, — нехотя сообщила я, в то время как меня распирало от гордости.

— Пойдём вина выпьем, — это даже не было приглашение, а просто констатация намерения.

— Тебе что, действительно не с кем выпить? — я хотела услышать что‑то милое, касающееся меня самой. Не дождалась.

— Не с кем.

— Нас, интернатовских, пускают в бар только во время обеда.

— Да нет, я не стал бы подставлять тебя в Центре. Заскочим в Осаду.

— Заскочим!

Счастье пахнуло вистарией, ветром с реки, пылью лесной дороги, букетом лака, бензина и нагретой кожи, выстилающей внутренность «полонеза», когда по следам Куклы я пролезла через дыру в сетке. Волк ожидал на другой стороне, я так с ним условилась.

— Выглядишь как цивильная девушка!

Обычно я ходила в спортивном костюме или в брюках. Сейчас я надела что у меня было самого лучшего. Подарок Нонны. Широкую, узорчатую юбку из хлопчатобумажного кашемира, низкие туфли на едва видимом каблуке и трикотажную блузку каштанового цвета в тон моей шевелюре и узорам юбки. Я ощущала себя элегантной, светской, интересной и немного скованной в наряде, к которому не привыкла.

В кондитерской была «зося»{48}, иначе говоря «жужка», паршивое плодово‑ягодное отечественное вино вкусом как соляная кислота, в закусочной — исключительно «беленькая»{49} и венгерское розовое шампанское. Волк заказал и то, и другое. Карточка с напечатанным меню являла собой образец фантастической литературы, буфет предлагал только два блюда, ливерную колбасу и горящие блинчики. Волк потребовал и то, и другое. Бокалов для вина не нашлось, подали стаканы.

— Волк, выпивки слишком много.

— Не бойся, вернёмся на такси или пешком. Хотя нет, жаль твои шикарные туфельки, — он посмотрел на мои замшевые лодочки.

— Нечего жалеть, — я продолжала не ценить собственную одежду, хотя то, что на мне было надето в данный момент, мне очень нравилось и я держала его на самый торжественный случай. А теперь как раз был самый торжественный случай, и ничего другого не существовало, ни до, ни после.

— Это не «Моэт‑э‑Шандон», — рассмеялся Волк, наполняя мой стакан розовым напитком. Себе налил водки.

— Не будем говорить об этом, это было так давно, — я казалась себе другой, взрослой и хрупкой на своём первом настоящем свидании с Волком. При воспоминании о брутальных подростках и пьяной дурочке, каковыми мы тогда были, мне становилось грустно.

Мы молчали. Разговор не клеился, будто мы не имели общего языка. Я от волнения и страха, чтобы не показаться глупой, он — потому что я для него ничего не значила. Самое большее он дарил меня своего рода снисходительным удивлением, смотрите, мол, какой дикарь, а всё‑таки стала похожей на девушку, а моё присутствие не могло быть даже кусочком пластыря для его проблем, о которых он не упоминал. Я ничего о них не знала, он тоже не был любопытен и ничего не знал обо мне. Потягивал водку и жевал свои думы не менее одинокий со мной, чем я с ним.

— У тебя красивый медальон.

Я носила его на блузке, червонное золото и слоновая кость подчёркивали каштановый тон трикотажа. Я сняла украшение и подала его Волку. Он осмотрел его с интересом.

— Он старинный и ценный, ты знаешь?

— Знаю.

— Откуда он у тебя?

— От матери.

Нет, я не имела намерения врать, не хотела рассказывать неправду, но интерес к медальону сорвал печать и против воли, словно бы что‑то говорило за меня, полилась годами шлифуемая повесть о матери, великой певице, проживающей в Париже, которая не знает о моём существовании.

— Собственно, как твоя фамилия? — с момента нашей встречи на городской свалке прошло более пяти лет, но он так и не знал моей фамилии.

— Варега, а она — Вера Варега. Сейчас её нет во Франции. Работает по контракту в Токио. Вернётся не раньше, чем через год. Но я и так бы к ней не пошла.

В мечтах я становилась известной и любезно её прощала, как равная равную, прославленная прославленную. Я едва не расплакалась, в тот момент моя история была для меня правдивой.

— Ты тоже летишь с нами, Волк? — мне надо было сменить тему, чтобы совсем не завраться до полного стирания границ между действительностью и вымыслом.

— Лечу.

— Я буду держать за тебя кулачки.

— Это не поможет, — он выпил водку залпом и снова наполнил стакан.

— Не бойся сглаза, я от чистого сердца!

— Это не поможет, потому что любовь без взаимности. Я достиг потолка и никогда не стану лучше, у меня нет таланта к вождению. Хорошо, если меня согласятся взять фирменным водителем на завод «Порше». Я должен заработать, потому что хочу построить себе дом над Озером. Собираюсь там жить сам по себе и заниматься тем, что мне нравится. Резьбой по дереву.

— А на что ты будешь жить?

— На доход от резьбы по дереву, от столярки.

— На Миляде?

— На Миляде. Люди узнают и будут приходить, потому что я буду делать то, что человеку всегда нужно. Стулья и столы, и резные дверные коробки, и фризы над ними. Мы с Озера, жили там на протяжении многих поколений, и среди нас были способные плотники и колесники, и изготовители деревянной утвари; вот теперь подошла очередь резчика. Дерево у меня записано в генах.

— Не пей больше, Волк, — я думала, что вместо него говорит «беленькая» в смеси с розовым шампанским.

Мы возвращались не пешком и не на такси, а на «полонезе», а потом вышли в лесу и любили друг друга под ёлками. Пахли весенние заливные луга, река, с берега доносилось токование коростеля, но любовь мне не удалась. Ничего из книжных восторгов и ничего праздничного, только досада и смущение, а этот парень не одарил меня ни нежностью, ни вниманием, ни добрым словом, потому что тогда я была для него заменителем, каким‑то мимолётным суррогатом, да ещё и выступил с претензиями, как будто я его обманула.

— Девочка из исправительного дома, и как ты смогла сохраниться?! — сказал он со злостью.

Я молчала.

— Ты почему не предупредила, что у тебя так?

— Когда‑то всё равно надо было начать.

— Но почему со мной? Если ты думаешь...

— Прекрати, ты надутый кретин, ты сноб, ты амбарный долгоносик, — костерила я его по‑исправдомовски и по‑книжному, лишь бы только не услышать, что он ду́мает, будто я думаю... и убежала. Еловые лапы били по лицу, я спотыкалась о корни, потому что ночь была безлунная, я еле‑еле выбралась на просеку и на ощупь нашла под вистарией дырку в заборе. Волк ломанулся за мной, споткнулся на первой неровности и рухнул на землю, аж загудело. Меня не догнал. Ведь это меня гнала досада и унижение, ведь это я не пила водки, и ведь это я была спринтеркой, а не он.

Завтра с утра пораньше он ждал под гимнастическим залом.

— Мустела, что этому кексу здесь нужно? — без обиняков сразу спросил меня Урсын.

— Откуда мне знать? Прогоните его.

Тренер пристально посмотрел на меня, а я посмотрела ему в глаза открыто и вежливо, словно никогда в жизни не шарилась по кустам с этим кексом, словно всю мою жизнь он был мне глубоко безразличен. И Урсын вышел и громко, чтобы было слышно в зале, сказал:

— Уходи, Милош, она не хочет с тобой разговаривать!

Этим он застал меня врасплох. Никогда бы не подумала, что он так разыграет всё дело, и удивил меня ещё больше, когда возвратился и без лишних слов подал сигнал к продолжению тренировки.

Волка я увидела только в аэропорту. В самолёте со мной сидела молодая особа, ничего общего не имеющая со спортом. Кто‑то высокий устроил ей перелёт нашим чартером. Волк поменялся местами с деятелем от Куклы и подсел к ней.

И как я о нём ничегошеньки не знала! Он говорил, как интеллигент с широким кругозором, правильным языком, в котором и следа не было от сявотского жаргона, который при мне у него часто проскакивал. Может, со мной он себя не сдерживал, а может, действительно думал, что такой зверёныш, как я, по‑другому не понимает. Я подслушивала с горечью и завистью. Со мной он никогда даже не пробовал так красиво разговаривать.

Особа распространялась о Латинском квартале, о Сартре, его философии и его музе, Жюльетт Греко. Получила годовую стипендию, собиралась писать книгу об экзистенциалистах.

— Париж, Монмартр, я там всегда могла бы... Латинский шарм и ésprit{50}, кипучий как...

— «Моэт‑э‑Шандон», — подсказал Волк. — Моя же стихия другая, мой мир — это северный лес, дикие травы и коренья, морковь, чеснок и дягиль лекарственный, плауны, ели, волчья ягода и древесина липы. И озеро, большая, свободная вода. Там моя родина и я должен туда вернуться и там жить. Потому что в другом месте я не могу. В любом другом месте я только в гостях, причём бывает даже интересно, но настоящая моя жизнь — там, — со смертельной серьёзностью сообщал он.

Токует, как тетерев! Лицедей.

Я была зла, метко попал в меня этот «Моэт‑э‑Шандон», сказанный достаточно громко, чтобы я услышала его даже сквозь шум моторов.

Теперь же Волк вдалеке бледнел, утрачивал жизненность, становился похожим на выцветший фотоснимок. Воспоминание, уже не вызывающее ощущения счастья до глупоты или горестного разочарования. И было мне ужасно жаль того состояния любви, которое я уже не могла в себе вызвать, даже обратившись к образу из прошлого, когда он шёл по двору первого исправдома.

Несмотря на это, я по всем телевизионным каналам искала репортаж о его авторалли, но Волка там не показывали.

Клонилось к закату провансальское лето.

С меня сняли гипс. Я расплакалась при виде того, что вылупилось из‑под разрезанного панциря. Бледная тощая нога с усохшими мышцами, поросшая тёмным пушком, с массивным, непропорциональным коленом. Профессор, начальник Мишеля, был в восторге.

— Кр‑ру, мр‑ру, онр‑ру, — он издевался над несчастной конечностью, сустав действовал тяжело, я выла от боли, профессор лучился от радости, очень довольный собой. Без остановки трепался с Мишелем, из которого как из фонтана били уважение и удивление в адрес великого старшего.

— Что он говорит?

— Что прекрасно.

— Нога вообще не сгибается! — обиженно простонала я. Вот так и становятся калеками. У меня потемнело в глазах.

Мишель отвёз меня в Бланьяк.

В доме ослепли окна, закрытые ставнями. На главный вход установили решётку. Только с тыльной стороны остались незапертыми массивные двери, ведущие прямо в подсобные помещения.

В комнате с полом из каменных плит и старинным камином ждал Андрэ Констан. Он занимал деревянный стул с подлокотниками — роскошная мебель с подушками, обшитыми полотном в красно‑голубую полоску.

— Дом подготовлен к зиме, — сказал он после приветствия.

Дом был полностью закрыт за исключением кухни, куда принесли ложе из красного дерева, телевизор и старые газеты.

— Bien!{51} — так сделали для моего удобства и для уменьшения расходов на содержание меня и недвижимости, которые всё возрастают, потому что сейчас кризис. Поэтому также я буду сама себя обслуживать. Я здесь найду всё, что нужно для жизни. От пожилой госпожи, которая за мной раньше ухаживала, я не должна более ожидать никаких услуг, но она будет продолжать обеспечивать меня овощами, фруктами, оливковым маслом и вином. Бутылка в неделю. Хватит. У себя в стране я наверняка видела вино только по праздникам.

Он ошибался. Не видела вовсе.

На моё имя открыты кредиты у мясника, пекаря и молочника с доставкой заказов на дом. Кроме того, из киоска я буду получать газеты. На всё установлена такая‑то и такая‑то сумма в неделю, на бифштексы не хватит, но худшие сорта мяса даже полезнее. Я должна вести хозяйство экономно, превышений бюджета не предусмотрено.

Он оставляет велосипед, когда буду в состоянии, смогу себе ездить на море, до которого отсюда всего ничего двенадцать километров. Да, чуть не забыл — хлопочет о выдаче мне временного разрешения на пребывание. Я должна ценить его любезность: документ он оформляет через знакомых, иначе я бы скорее увидела свои уши без зеркала.

— Разрешение получишь в тот день, когда съедешь из моего дома, — пропыхтел напоследок.

Я осталась одна.

Я не видела ни старухи, ни доставщиков. Они оставляли корзинку с наружной стороны забора, в контейнере, работающем по принципу почтового ящика, откуда я забирала товар без необходимости даже высовываться за ворота.

Тоже тюрьма. Только другая. Видимо, из исправиловки нельзя просто так выйти в обычный мир. Существует какая‑то невидимая граница, практически магия: этот барьер существует во мне и определяет мою жизнь. Если бы я не взяла сокровище Нонны!

Мишель продолжал дважды в неделю принимать в Бланьяке, тогда он заглядывал ко мне и отвозил в медицинский центр, где я занималась на специальных тренажёрах. Вечером я купала конечность в растворе минеральных солей. Помогало, однако прогулки на велосипеде должны были подождать.

На море меня вывез Мишель.

Я увидела голый берег с редкой щетиной острых травинок, колышущихся на дюнах, в отдалении с одной стороны — цветные пятна нескольких зонтиков, с другой — небольшая рыбацкая пристань и плоская водная гладь без пределов, сливающаяся с таким же голубовато‑стальным небом.

— Оно совсем не зелёное! — оно меня немного разочаровало, выцветшее и ровное, как стопа страдающего плоскостопием. В сравнении с образами, почерпнутыми из книг и иллюстраций, оно не выглядело интересным.

— Bleu d’horizon{52}, — сказал о его цвете Мишель.

К пристани подошла лодка.

— Возвращаются с уловом, подожди, — Мишель пошёл к пирсу, ощерившемуся рядом потемневших брёвен.

Он возвратился с выпотрошенным тунцом и охапкой набранных по дороге кусков дерева, выброшенных на берег стихией. На решётке, вытащенной из багажника автомобиля, он пёк рыбу. Шипели капли жира, падая на раскалённые угли. Мясо было сочным, пахло дымом и морем.

Мне вспомнилась щука с костра из ольховых дров, и защемило сердце от тоски по Озеру, Лебедю, утке‑нырку с китайским личиком, по Учительнице, Нонне, Дедушке и Волку.

Именно так проявляет себя ностальгия?

Мишель складным марокканским ножом резал дымящуюся рыбу на ломтики, ничем не напоминал Волка, имел мягкие каштановые волосы и карие глаза, был худощав и не слишком высокий, и был мне очень нужен, его каждый день не хватало в тёмной комнате с каменным полом. Вот, значит, как оно есть: тоскую по Волку, а смотрю на Мишеля?

Его дед приехал в Нор{53} рубить уголь, когда не стало для него работы в Силезии в те мифические годы после плебисцита и воссоединения с Родиной‑матерью, а во Второй мировой войне сложил голову за Республику, участвуя в Сопротивлении. Его сын приехал в Польшу после войны, но потом, после процесса Робино{54}, многих французских поляков оскорбили утратой доверия и поувольняли с работы. Не желая быть гражданином второго сорта, он вернулся во Францию.

— Мой отец сам не знал, в какую страну возвращается, какую покидает и где его место, — говорил Мишель.

Мы лежим на резной кровати, поставленной так, что на неё падает отблеск огня из архаичного камина в провансальской кухне с бревенчатым потолком. Пылает в нём дерево, подаренное морем, сегодня негостеприимным, вовсе не плоским и не bleu d’horizon, а чёрно-свинцовым и злым. Оно рычит и плюётся пеной, бушует и захватывает берег, потому что дует трамонтана — так называется здесь холодный, северный ветер.

— А ты?

— Я француз!

Мишель нисколько не сомневается в том, кто он такой. Он родился и получил воспитание во Франции.

— Но какие‑то чувства к родному языку у тебя ведь остались?

Чувства? Да, наверное, что‑то осталось. От дедушки, награждённого посмертно Военным крестом со звездой, Крестом бойца и орденом Почётного легиона на красной ленточке, потому что есть и на зелёной{55}, худшей, не такой ценной, видимо, менее почётной. Значит, в память о дедушке, а немного ещё и потому, что не помешает знать какой‑то славянский язык. В те годы, когда он учился, была мода на Восточную Европу, а Мишель вынес польский из дома, и только отшлифовал его в вузе.

— Польша находится в Средней Европе, — поправляю я. Этому‑то меня научили за два года в сельскохозяйственной школе.

— Какая разница.

— И то верно! Что то́, что то́ на восток от Эйфелевой башни. Эх, амбарный ты долгоносик! — пробуждается во мне солидарность с географически третируемой страной, цвета́ которой я носила на костюме, и я начинаю задумываться, чем бы Мишеля поразить, чего у них нету, но как нарочно в голову лезет только глубокая нищета, которой, конечно, у них нет, хотя на каждом углу они стонут о кризисе, да только такое достижение нашей экономики мне не кажется веским аргументом в пользу моей родины.

Огонь догорает.

— Подложу дров, — Мишель поднимается с кровати, голый, невысокий, гармонично сложенный, и наклоняется к камину. Его будто бы нарисованный углём силуэт чернотой выделяется на фоне огненных отблесков. Он сосредоточенно ворошит жар и так же сосредоточенно укладывает свежее питание для огня. У Мишеля в крови порядок и планирование.

В жизни Мишеля царит образцовый порядок, как в бельевом шкафу белошвейки. Жизнь у Мишеля запрограммирована. Через три года он получит специализацию, через пять — женится на дочери шефа, которая учится в какой‑то необыкновенной швейцарской школе. Через десять лет к Мишелю перейдёт клиника его тестя.

— Любовь со мной ты тоже запланировал?

К моему вопросу он относится очень серьёзно. Он не спит со своими пациентками, — убеждает он меня. Он и сам не знает, почему изменил своим принципам, но я действительно представляю собой исключение.

Но как же, он чего‑то не предусмотрел, не обдумал заранее, и в его зарегулированное существование вкрался беспорядок.

И ещё одно. Мишель не употребляет слова «любовь». Может, так он подчёркивает непродолжительность нашего сближения; во всяком случае то, что он делает со мной на кровати из красного дерева со спинками как алтари, он никогда не называл любовью.

Мне было почти хорошо.

Мишель разрешил велосипед. Я ездила на дюны и смотрела, как живёт море. Я торчала на берегу среди кустиков редкой травы, как забытый пляжный зонтик, непригодный к употреблению, изношенный предмет, выброшенный после сезона.

Я собирала дрова, вынесенные прибоем, и приторачивала к багажнику, проникала также в дровяной сарай имения в Бланьяке. Каждый вечер у меня был живой огонь в архаичном камине, два раза в неделю — ужин и ночь с живым человеком.

— Ты здорова, — объявил Мишель в середине декабря.

Констан сделал мне разрешение на пребывание. В моей стране объявили военное положение.


Загрузка...