Прошёл месяц без всяких известий.
От меня отказались. Ну и чёрт с ними, я перечеркнула пока ещё даже не читанную главу, испытывая лишь слабое чувство досады и злости. Опять в интересах бедных детей оказался похеренным очередной эксперимент. Не хватило то ли денег, то ли воли чиновников, то ли желания, так что всё спустили на тормозах.
Ну и пусть.
Скоро опять настанет весна. Её провозвестником были работы в госхозе, хотя на полях лежал ещё снег. Исправиловский фургончик подвозил нас к грунтовой дороге, по которой сейчас, в мартовскую распутицу, кроме трактора да конной повозки, не отваживался проехать никакой транспорт. Далее мы шли пешком через колдобины, полные грязной жижи, присыпанной сверху «сахаром» свежевыпавшей ледяной крупы; нас провожала колонна чёрных деревьев со смёрзшимся снегом в ветвях.
Уже сюда влажный ветер доносил запах открытых картофельных кагатов. Из‑за халатного отношения к хранению урожай прошлого года превратился в вонючее месиво, из которого мы теперь выбирали пригодные к употреблению клубни.
— Я не уверена, что наши девушки должны это делать, — заметила воспитательница.
Её сомнения я подслушала случайно. Она разговаривала с психологом. Она не имела в виду характер самой работы. Её раздражала аморальность ситуации. Работа должна была нас воспитывать, интегрировать, приближать к обществу, приучать к нормальной жизни, вселять радость соучастия. А как могло воспитать выколупывание отдельных клубней из месива, в которое превратили наш осенний труд на уборке урожая и сам урожай?
В этот день обо мне вспомнил клуб.
— Приготовься, Куница, завтра едем, — сообщили мне на следующий день за завтраком, и я уже не пошла на работу. Выходившие из столовой девушки смотрели на меня с завистью.
— Спортивный клуб «Крачка», — повторяла я про себя шёпотом. Настоящее название, а не какой‑то там детский или исправительный дом.
Отмывшись, ещё с влажными волосами я спустилась на склад, где меня ждал пакет с моей одеждой ещё со времён воли. Тот самый наряд, в котором я пошла на последнее дело.
— Примерь, может, ты выросла, — снизошла ко мне Кладовщица.
Я освободила от упаковочной бумаги сложенную в брикет одежду, которую не носила более десяти месяцев. Её подвергли химчистке, она воняла средством для дезинфекции и была так же изношена, как в тот день, когда её с меня сняли.
— Рвань, — оценила Кладовщица.
— Кроссовки давят, — сообщила я.
Кладовщица позвонила воспитательнице.
— Она выглядит, как бомжиха, — охарактеризовала она меня. — Её нельзя так отправлять.
— Нельзя, — согласилась воспитательница, и они обратились к начальнице, оставив меня в секретариате, чтобы в любой момент можно было оборванку показать.
За дверями начали совещаться, с какой статьи бюджета взять деньги, а главное, как их провести по книгам, потому что мой случай не был предусмотрен ни в каком параграфе. Я не выходила на свободу — что давало бы основание для выдачи обеспечения и заработанных денег — а получалось так, что выходила.
Наконец после мозгового штурма, на который пригласили ещё пару специалистов, на мои шмотки был найден какой‑то крючок в финансовых документах, и немедленно Кладовщица повезла меня в город не в зарешёченном микроавтобусе, а в служебном «фиате» начальницы.
— Приоденемся как положено, и пусть тебе повезёт; а ты старайся, деваха: выпал тебе редкий шанс! — Кладовщица терпеливо искала нужные вещи, пока не нашла брюки и куртку из кожзаменителя на искусственном меху, которые вписывались в отпущенную сумму. Я получила также бельё, блузку и тёмно‑синий свитер из аниланы. В обувном отделе универмага на полке стояли белые утеплённые сапожки. Я их пожирала глазами.
— Они тебе нравятся?
— Угу. У меня никогда таких не было.
Сколько себя помню, ничего никогда не приобреталось специально для меня, Пельки или Куницы, даже у Нонны. Повседневную обувь, как и великолепную лакированную, Нонна покупала по случаю у путейцев, ворующих на железной дороге, а одежду, в том числе ту наилучшую — по‑модному длинноватое платье, которое я надевала только по воскресеньям в церковь — она переделала из своего поношенного наряда.
Я ни разу не видела, как за что‑то, о чём с самого начала было решено, что эта вещь предназначена для меня, платили бы деньги. Я ещё никогда ничего не примеряла в магазине. Одежду, даже не ношенную, всегда выдавали на складе, а я её получала, а чаще разбирала.
— Девушки, разбирайте... — подзывала нас кладовщица в том или ином Доме.
Белые резиновые сапожки из первого в моей жизни магазина были импортными. Кладовщица не имела права их купить, если в продаже были отечественные. И они были, чёрные с высокими голенищами. Я отвернулась, чтобы не видеть тех, недосягаемых.
— Примерь, — тронула меня за плечо Кладовщица. Я посмотрела. Она держала в руках белые.
Они оказались мне впору. А она взяла чек за простые резиновые сапоги, доплатив разницу из своего кармана.
Я бросилась ей на шею.
— Пусть они тебе хорошо служат... А теперь всё как следует упакуем.
Мне пришлось снова одеться в старое, а пакет с покупками нести в руках. С некоторой неохотой я стянула с себя новые приобретения.
— Пусть девчонки тебя в обнове не видят. Зачем их расстраивать?
И действительно! Они бы взбесились и заболели от зависти. Дефилирование перед корчащимися от зависти подругами составляло важный элемент радости. Кладовщица отобрала у меня целый кусок счастья обладания новыми вещами.
На главную базу «Крачки», расположенную недалеко от Варшавы, меня под конвоем доставила психолог. Естественно, так это не называли, но фактически так получалось. Она привезла меня на место, завела в одноэтажный павильон и оставила в холле — помещении со стенами, обшитыми деревом, с небольшим камином из песчаника, вручную раскрашенной керамикой и обитыми кожей креслами. Сама же вошла в дверь с надписью «Дирекция».
Это ничего не меняло и я и так знала, что она свалит папку с моим личным делом на очередной, судя по интерьеру, элегантный письменный стол, папку, тяжёлую своим содержанием, и потребует подписи в получении меня, потому что меня всегда передавали под подпись, как багаж, на что я уже давно перестала обижаться, так что ей не требовалось от меня прятаться. Но прежде, чем она получит письменное подтверждение в принятии меня, спихнув меня таким образом вместе с моими бумагами на головную боль клуба, она задвинет что-нибудь в таком роде:
— Очень трудная девушка, изобретательная и наивная, отягощённая опытом, который никогда не станет приобретением большинства взрослых, и вместе с тем инфантильная. Со стёртой границей между добром и злом, коварная и злопамятная, глубоко деморализованная, но всё‑таки ребёнок. Ребёнок с искалеченной душой. А потому — чрезвычайно чувствительная, легко поддающаяся чуждым влияниям и собственному настроению, которое у неё проявляется гипертрофированно, — она будет талдычить примерно в таком стиле, будто бы всего этого и ещё большего нельзя вычитать из документов.
Я перестала прислушиваться к происходящему за дверями, элегантными как шкаф, отделанный под красное дерево, и начала морально готовить себя к ещё одному сражению за право именоваться своим прозвищем, однако очередное переселение не началось в этот раз со священной войны за то, как меня называть.
Из‑за этой тяжёлой двери с чёрной кованой ручкой вместе с психологом вышла полная улыбающаяся женщина. На шее у неё болталась золотая цепь с кулоном, а на каждом пальце блестело колечко.
— Добро пожаловать, синичка, меня все называют Мамой, — звеня ключами, она провела нас в соседнее помещение, где были столики, буфетная стойка с кофемашиной «эспрессо» и ждал ужин.
Мама предложила психологу переночевать, но та поблагодарила и отказалась. Решила вызвать такси из Осады. Этот ближайший к базе «Крачки» населённый пункт находился на расстоянии десяти километров. В нём была церковь, почта, управление местных лесничеств, остановка государственного автобуса и один таксомотор.
Водитель ждал заказов в третьеразрядной закусочной «Баркарола», где был телефон. Если он находился в рейсе, заказ принимала буфетчица. Система работала неплохо, да только водителю было досадно. Не мог выдерживать вида «заправляющихся» посетителей, поэтому садился в углу спиной к залу и играл сам с собой в шахматы.
— Желаю тебе счастья, — сказала на прощание психолог, и я почувствовала себя счастливой, как только она исчезла с глаз моих. Я не то чтобы её ненавидела, но присутствие сотрудницы исправительного дома, хотя бы и доброй, напоминало о заключении в камере, а это последняя вещь, которую можно было бы полюбить.
Я пошла за Мамой по гравийной дорожке, обсаженной подстриженными кустами самшита, которые образовывали низкую живую изгородь. В наступающих сумерках я разглядела большое застеклённое здание с теннисными кортами внутри и крытый плавательный бассейн с огромным, через всю его крышу, написанным белыми буквами лозунгом. Со стороны дорожки можно было прочесть только окончание лозунга, хорошо мне знакомого по фронтонам пустых коровников госхоза.
«...а люди жили богаче»{27}.
— Ты первая из группы, которую мы ожидаем. Ваш интернат помещается в бунгало, — объяснила Мама.
Здание помещалось на лесной полянке, было обращено фасадом к Реке и давало вид со склона на маленькую пристань и лоскуток пляжа. Оно находилось на территории базы, но было отгорожено от неё двухметровой сеткой, густо увитой побегами вистарии, такой же, как и та, что окружала весь обширный комплекс спортивных сооружений.
— Охренеть! — вырвалось у меня от восхищения.
Дом был одноэтажным с террасой и мансардами. Камень, керамика, дерево и жесть. Но меня действительно ошеломило, когда начали открываться двери, тоже под красное дерево, но ещё более представительные, чем те в павильоне дирекции. Они были двустворчатые, а створки состояли из выпуклых квадратов, вставленных в рамки.
— Сапоги оставь на веранде, — распорядилась Мама.
— Чтобы стащили?
— Не стащат. А это холл, — она указала на просторное помещение без окон, расположенное по оси дома. Сквозь двери, состоящие из пары хрустальных витрин, отделанных по краям чёрной каймой, было видно салон. Прямо по направлению взгляда — камин с карнизами из красного камня с прожилками.
Мебель на изогнутых ножках — я похожую видела на виллах, на которые наводил Кубышка — и пол, как и мебель, в хитроумных разводах разных оттенков, от бархатной черни через шоколадно‑коричневый, бежевый и золотистый до практически белого цвета промытого речного песка.
— Охренеть! Я что, буду здесь жить?!
— Для вас подготовлена мансарда, и холл переделают под общую комнату. Остальные помещения останутся для потребностей клуба.
Наверх вела лестница, тоже как мебель, с полированными перилами, опирающимися на балясины.
— Будете жить по двое, — Мама показала мне комнату в мансарде.
Только для меня предназначена половина шкафа с отдельным замком — в ней легко утонул мой худой узелок с вещами, — только для меня настоящая тахта с бежево‑сиреневым покрывалом, мягкое кресло и — под чёрно‑белой репродукцией на стене, которую с течением времени мне удалось идентифицировать как корриду, копию графики Пабло Пикассо — целый столик с регулируемой по высоте крышкой и одной стороной, состоящей из выдвижных ящиков.
— Охренеть!
— Ты повторяешься, — демонстративно зевнула Мама.
— Прошу прощения. У меня вырвалось.
— Понимаю. Спокойной ночи. Кухня, ванная и туалет — в конце коридора.
Я не могла уснуть. Слишком сильным переживанием оказался резкий переход из барака в бунгало, с двухъярусных нар на югославский матрац, из‑под старого шерстяного одеяла под верблюжий плед. Я стала бояться, что всё сейчас кончится, оказавшись недоразумением, случившимся по моей вине, за что мне достанется так, что я и костей своих не соберу.
Утром волшебство продолжалось.
Я пошла мыться как по приказу, хотя вокруг не было ни души. Охренеть! Вот это комфорт! Никто не нависает над головой, не толпится над щербатым чугунным жёлобом, под практически никогда не исправными душевыми головками, есть тёплая вода и мне не надо носить её из котла.
Ванна, как пруд, по края вделана в пол, окно из «расписанного морозом» стекла, выходящее на террасу, одна стена полностью зеркальная, а остальные в кафеле цвета увядшей розы, и на кафельных плитках как живые вышагивают белые цапли среди розовых трав.
В душевой кабине фарфоровые поддоны, подобранные под цвет, а перегородки в цаплях и в цаплях же пластиковые шторки. В туалете то же самое. Унитазы и те розовые. Все краны, душевые головки и остальные приборы непостижимого для меня назначения золотисто сверкают, как начищенная медь или золото.
Кухня до половины отделана плиткой, белой в тёмно‑синие ветряки, корабли и бурные волны, а дальше — морёными деревянными планками. Пол из мелкого тёмно‑синего клинкера. Встроенные стенные шкафы с разными кухонными принадлежностями, однако большинство полок пустые со следами убранной посуды.
В другой части помещения пол — блестящий паркет, стол на крестовинах, а в месте схождения двух стен — мягкий уголок со спинкой, подушки которого обшиты тёмно‑синим кретоном в белые корабли, ветряки и бурные волны.
Я нажала на двери, ведущие на лестницу. Они поддались. Я сбежала в холл. Нижние помещения были закрыты, однако двустворчатые ворота с филёнками, дававшие выход во двор — открыты.
Открыты — забилось у меня сердце. Впервые за много месяцев я находилась одна и не под замком. Нет, кто‑то сошёл с ума или у меня едет крыша, или мне приготовили ловушку. Ну да! Как его там... тест. Что‑то подобное нам задавали психологи в разных Домах.
Тест! Сидят где‑то там и наблюдают, не стащит ли чего-нибудь и не попытается ли удрать этот зверёныш, принятый под расписку вчера, или он всё же умеет смотреть дальше своего носа и живёт не только сегодняшним днём, настоящим моментом.
Дураков нет. Я отставила свою претенциозную обувь и убралась наверх. Не такой я баран, чтобы сейчас же вернуться на нары и к буртам картофеля. Да и кроме того, что тут брать? Кафель со стены, паркетные досточки с пола? Ведь даже лучшие скорлупы и те убрали из кухни. И как отсюда выбраться? Только на такси, которое надо сначала вызвать из Осады, и к кому мне ехать, кто меня ждёт с распростёртыми объятиями, и кто будет рад меня видеть?
Нонна? Она не показывалась с момента второго свидания в первой колонии. Даже открытки и той не прислала. Я знала — ей лучше приехать, чем увязать несколько предложений. Хотя этого и не скажешь по её умению держать себя и хорошо говорить, особенно когда ей это надо, её письменная речь так же корява, как и каракули, которыми она её выражает. Поэтому как чёрт ладана она избегает письменного общения.
И Дедушка не подавал признаков жизни. Писем он вообще никогда не писал.
От него я ожидала не письма, а его самого или новости, с оказией переданной на словах. Но я так и не дождалась ни какого‑либо напоминания о нём, ни обещанной информации о Даме с Камелиями с моего медальона.
Мне было некуда убегать. Наверняка никто не считал дни до моего возвращения. В колонии я выросла из иллюзий, которые гнали меня из четвёртого Дома на поиски один раз виденной Нонны.
— Здесь есть кто-нибудь?
— Конечно! — я выскочила на лестничную площадку, обрадовавшись человеческому присутствию, потому что мне уже становилось не по себе от этой затянувшейся проверки.
— Как ты себя чувствуешь, сиротка? — по лестнице поднимался пожилой мужчина с пузатым баулом, висевшим у него на плече.
— Я разве напоминаю вам, например, про ваш возраст? Я не сиротка. Меня зовут Куница.
— Не сердись. Я кормёжку принёс, — я пошла за ним в кухню, он вытащил из баула хлеб, масло, сыр, контейнеры с яйцами, муку, хлопья, банки с джемом.
— Я не телёнок. И одной хватит, — показала я на бутылки с молоком.
— Ты погляди на неё: на колбасу не говорила, что слишком много. Это продукты на завтрак и ужин для всей группы. Шестнадцать сироток... то есть девчат. Их пока нет, но ожидаются, а ты свою порцию себе отдели и приготовь завтрак. Мама, наверное, тебе говорила, что готовить вы будете себе сами, в смысле завтрак и ужин, а обедать будете в буфете. Наводить порядок и вообще обслуживать себя тоже будете сами.
Я пыталась понять, кем он является в здешней иерархии. Он носил полинялый, но чистый ватник, на ногах резиновые сапоги и практически новую меховую шапку, сдвинутую на затылок.
— А ведь тебе повезло! — узловатыми пальцами он разравнивал щепотку табака на куске папиросной бумаги и поглядывал на меня из‑под густых бровей.
— Да ну! Вы не знаете, что здесь до этого было?
— Экая ты любопытная. Что было, то было, а теперь это памятник деятелям. Ну ладно, завтракай, в девять часов тебе нужно явиться в канцелярию.
Он объяснил, как пользоваться электрической плиткой и духовкой с автоматическим поддержанием температуры и памятью, а также часами, автоматически отключающими прибор от сети в предварительно заданное время.
— Это импорт из Франции, — сообщил он об электроплитке. — Во всём доме разве что только песок наш, наревский, из Гнойна взятый, а так всё — со всего мира. Кафель на стенах из Голландии, та плитка с птицами, что в уборных, итальянская, а краны — из латуни австрийской.
— А мозаика на полу, откуда?
— Это не мозаика, а павимент!
— Пави... что?
— Павимент, или художественный паркет. Это пол из четырнадцати видов дерева, отделанный ильмом, буком, ясенем, черешней и грушей. Картинка, а не паркет. За один такой можно пару‑тройку коровников под этернитом поставить.
— Откуда вы знаете?
— Я разбираюсь в дереве и в древесине, ну и в плотничьем деле, понятно, как и мы все в Курпях. Я здесь работал, на моих глазах всё построили.
— А сами вы кто?
— Курп{28}. Плотник, землю пашу, пчёл держу, а здесь спортплощадки отделываю.
Я не могла есть и не могла усидеть на месте. В полдевятого я уже была под дверями дирекции.
Не входить без приглашения, не попадаться без нужды на глаза, говорить мало — не повредит никогда: лучше всего поддакивать — это были основы поощряемого поведения во всех Домах. Но что из этого применить здесь, в этом памятнике деятелям?
Здесь явно не стоит дерзить или работать под дурочку, наоборот — вид ребёнка, который умеет кивать головой и поддакивать, никогда ещё меня не подводил.
Из‑за двери с защёлкой донеслись голоса. Я навострила уши.
— ...исправительный дом... общество... — долетали обрывки фраз. Говорила женщина.
Ага, намекает о здоровой ткани, которую необходимо оберегать от таких, как я. Мне захотелось зевать.
— Тюрьмы для детей — ведь это средневековье, — говорил мужчина. Тогда я ещё толком не знала, что значит «средневековье», но по тону догадалась, что этому типу совершенно не нравится помещение несовершеннолетних под стражу. Мне тоже не нравится. Я стала прислушиваться ещё внимательнее.
— Конечно, это несовершенное средство, но до сих пор не придумано ничего лучшего. Чем его заменить? — сокрушался всё тот же женский голос.
— Когда сносили Бастилию, не задумывались над тем, куда будут садить роялистов! — засмеялся ещё кто‑то.
— По вашему мнению, где необходимо было держать эту несовершеннолетнюю? Почти пятьдесят проникновений...
Снова обо мне. Я перестала подслушивать. Подумала о Бастилии. Это что же, где‑то малолетки расхерачили зону, а я об этом ничего не знаю. Бастилия! Что за тюряга, не слыхала о такой для малолетних. А роялисты — это какая профессия? Карманники, клофелинщицы, чердачные воры, крысы, домушники или что‑то другое? Э‑э, что‑то здесь не так.
Часы на камине пробили девять ударов, и вместе с последним ударом я вошла в помещение дирекции.
За столом восемь лиц и только одно из них знакомое — Урсына. И одно — только единожды виденное, пани Каси. Имеющей право входа на высочайшие заседания, такой себе надзирательницы над психологами.
Под таким количеством взглядов у меня душа ушла в пятки. Как у кролика перед стаей собак. Мне указали на стул. Я присела на краешке. Спина прямая, руки на коленях, опущенные глаза. Когда мне становилось не по себе, они бегали, а люди не доверяют бегающим глазам.
— Мы, Опекунский совет... предприняли... решили... взяли... ...или... ...али... поможем... ...ажем... ...нем... ...мем... — монотонный набор звуков. Только следить, где поддакивать. И чтобы не слишком часто.
— Куница — это что за имя? — жужжание прекратилось. А, так они ещё хотят отобрать и Куницу, только зачем так глупо начинают издалека, ведь в документах написано чёрным по белому моё имя.
— Кличка.
— По документам ты Пелагия.
— Ну да. Только кто сейчас так себя называет?
— А кто себя называет Куницей?
— У немцев есть Кунитц, разве нет? Вот и ладно.
— Но ведь ты полячка.
— Я могу быть из немцев, мне всё равно.
Снова влипла! Когда‑то я уже ответила невпопад, и это плохо закончилось. Не получится ли так, что моя карьера будет зарублена, не начавшись?
У меня не было родины. Родина начинается с близких, с дома, с места на земле. Никогда у меня этого не было. Не были родиной дома ребёнка или школы, где меня только терпели или держали из жалости, или по обязанности, или по законной необходимости. Не были родиной ни «малины», ни товарищи по грабежам или бродяжничеству, и уж последним местом для нахождения родины был исправительный дом. Поэтому я её не чувствовала и не желала, как слепой не может любить тот или иной цвет. Я скрывала свою инвалидность. Она вредила. И наверняка осталась увековечена в моём личном деле. Чудовище. Не любит родной страны. Отсюда и коварные вопросы председателя Опекунского совета.
— Человек должен иметь право на выбор имени и отечества! — выпалила я в волнении что‑то, чего вообще не собиралась произносить.
Мне оставили мою Куницу.
Я и сегодня не знаю, оказала ли на это влияние моя последняя реплика, однако скорее всего — пани Кася, наблюдающая за нами и здесь, в момент приземления, по поручению органов правопорядка.
Когда знакомство со мной закончилось и я вышла, в группе совершенно незнакомых мне девушек, ожидающих разговора с комиссией, блистала Кукла со своим лицом ангела и волосами Марии Магдалины. Она тоже меня заметила, но не подала виду. В нашем положении не следовало обращать друг на друга внимание. Нам следовало остерегаться. Ведь это нас назначили зачинщиками бунта, что уж точно было прописано в наших документах.
Я подпёрла собой подоконник, как будто так и надо, и через некоторое время Кукла поднялась из кресла и подошла ко мне.
— Где ты спала, сколько человек в зале?
— Комната на двоих, «люкс»!
— Охренеть! Вот если бы нам повезло вместе, — мечтательно протянула Кукла.
Я тоже хотела поселиться с Куклой. Я её знала, она не доносила и нас объединяли общие переживания. Осмелев от высказанных слов в поддержку моей Куницы, своё обращение за протекцией я решила начать с самой важной здесь, по моему мнению, личности, а именно пани Каси — старшей надзирательницы и представителя органов правопорядка.
— Я хочу поселиться с Куклой.
— Ты говорила об этом с Мамой?
— Нет смысла, не разрешит.
— Откуда такая уверенность, если ты не говорила?
— Вы же сами всё знаете, и я знаю. Куклу и меня признали зачинщиками бунта в первой исправиловке, хотя это был вовсе не бунт, а обычное помешательство как реакция на поступки одной лахудры.
— Ты условно освобождена. Твоё прошлое поведение здесь не считается. Иди, наверняка ты договоришься с Мамой.
Кукла поселилась со мной, а пани Кася делала вид, что для этого не пошевелила и пальцем. Может, так оно и было. У неё ещё был разговор с каждой из нас по отдельности и со всеми шестнадцатью счастливицами вместе.
— Я буду вас навещать время от времени: я очень хочу вам помочь в ваших заботах. Постарайтесь мне поверить.
Э‑э‑э, ничего нового! Каждая — сколько их уже было — начинала примерно с того же. Красивая упаковка. Внутри — опять то же самое. Работа над собой и так далее и тому подобное.
— Вы могли бы делать вид — перед теми, кто вас не знает, я имею в виду — что вы не психолог и не работаете в органах! — высказала я наше общее мнение, хотя и боялась опять оказаться зачинщиком.
Нас раздражало присутствие психолога. Неустанный надзор со стороны этого персонажа стал для нас унизительным. Ведь у обычных людей нет на каждый день кого‑то подобного. Факт обязательного присутствия такого специалиста был как клеймо. Подчёркивал нашу нетаковость, отставание от нормы, обидные недостатки.
Она быстро схватывала. Не прозвучало ничего из знакомого: «зачем?», «зависит от вас», «посмотрим», «сейчас ещё рано об этом говорить».
— Хорошо, — усмехнулась она.
Первые дни мы жили как в трансе, всё было ново и непривычно. Мы получили выходную одежду и режим дня на стене в каждой комнате. Работой нас не перегружали, но результаты выполнения заданного контролировали регулярно. Постепенно готовили к сознательным усилиям, о чём мы тогда не давали себе труд догадаться.
Тогда мы о многом не давали себе труд догадаться. Наша атрофия воли, сознательная лень, быстро потухающие подобно пучкам соломы эмоциональные вспышки, особого рода эгоцентризм окружали нас как барьером.
Я знала одно. Нас освободили на некий срок и я делала всё, что мне казалось подходящим, чтобы для меня этот срок длился подольше. Как можно дольше. Иными словами, возможно до самой осени. Дальше моё воображение не простиралось.
Как собачка, я ловила рекомендации, ластилась и не огрызалась Маме, не строила из себя болвана, не давала воли эмоциям, когда она требовала тщательнее наводить порядок, отстирывать бельё и тому подобное.
Таким образом, хоть и с большим сопротивлением, дошло до меня, что выгодно делать что‑то как следует без напоминания. Да и в конце концов у меня не было смелости противопоставлять себя здесь кому бы то ни было.
— Мама строгая, — сообщил старый Курп, неизвестно почему относившийся ко мне доброжелательно. — Однако смотри! Она пережила здесь пару председателей, два полных состава правления и немало функционеров, а они не были сиротками!
В середине мая всю полноту власти над нами получил Урсын.
— Там, куда я вас забираю, тренируется состав нашего клуба. Мы поселимся рядом. Продуктами нас будут снабжать. Остальное же всё будем обеспечивать себе сами! Никто не знает, откуда я вас набрал. Вы — зародыши! Никаких близких знакомств с мужчинами. Те из вас, которые не удержатся, будут отправлены обратно на родную помойку!
— Даже и поразговаривать нельзя? — решила удостовериться Кукла.
— Разговаривать будешь, когда выучишь хотя бы слов двести на литературном польском языке, и тебе я особенно советую сдерживаться. И сделай что-нибудь с патлами.
— Подумаешь, было бы что, — Кукла собрала волосы с плеч и начала заплетать косу.
— В лагере не должно ничего пропасть!
— А если стырит кто‑то другой, тоже отвечать нам? — испугалась я.
— Нет, не вам.
— Да кто нам поверит?! — я действительно сомневалась. Меня всегда подозревали во лжи. Конечно, я в основном лгала, но иногда случалось и говорить правду. Интересно, что как раз тогда мне больше всего и не верили.
— Повторяю. В лагере начнёте жизнь с чистого листа. У вас нет прошлого. Если не будешь давать повод, никто тебя не заподозрит. И не ходи по чужим палаткам, Куница!
— Да что вы, так вляпаться в рецидив! Я похожа на идиотку?
Я не пошла бы на такую глупость ещё и из‑за Урсына. Той струны, которую он во мне затронул, я не умела назвать. Но как бы там ни было, я не стала над этим задумываться, у меня ещё не было способности к рефлексии. Я знала одно — что не позволю себе ударить лицом в грязь. Однако в моём окружении таких обетов не принято было давать вслух. Чтобы не потерять лицо, не скатиться в низы иерархии. Я сама безжалостно третировала подлиз и льстецов — потенциальных доносчиков.
— Следить за языком, никаких ругательств, никакого жаргона, даже между собой. Кто не уверен в своём красноречии, пусть ограничивается только необходимыми выражениями. За нарушения буду вышвыривать из лагеря! Есть вопросы?
Вопросов не было.
— Идём на склад.
Мы погрузили в фургон оборудование, сильно изношенное предыдущими поколениями зародышей, а на дорогу Урсын позволил нам нарядиться в наши новенькие синие тренировочные костюмы с эмблемой клуба — взлетающей белой крачкой.
На место приехали вскоре после полудня.
И нам явилось Озеро. Над ним, будто сойдя с нашей спортивной формы, в небо были вписаны крачки, и хотя они переговаривались между собой пискливо и раздражённо, можно было почувствовать тишину; вокруг нас простиралась Пуща.
Так я впервые увидела эту страну и уже никогда её не забывала. Нигде лес не зеленее и закаты не краснее, не щедрее серебро полнолуний и нигде так ярко не вспыхивают огоньки светлячков, и нигде так пряно не пахнут дикие гвоздики.
Здесь моя родина. Я поняла это значительно позже, потому что тогда только семечко было брошено в почву. Как будто кто заронил в моё девственное сердце плоды дикой смородины и терновника, и луковички голубых гиацинтов, таких, как их создала природа в первый день творения, костянки малины, не облагороженной рукой человека, и ягоды северной рябины.
— Охренеть, красотища! — с набожным благоговением выдохнула Кукла и, спохватившись, прикрыла рот ладонью. Но Урсын не услышал, он стоял на лесной тропинке, опираясь спиной о фургон, и дарил нам минуты на получение впечатлений.
Сбитые в стайку, мы притихли на берегу, подавленные величием, простирающимся у наших ног. И вдруг взорвалась многоголосая радость. Мы легко подвергались перепадам настроения, которое из нас вырывалось спонтанно и часто претенциозно.
— Тихо! В лесу не кричат. За работу, разбивать лагерь.
Наша палатка с отвесными стенками и крышей, натянутой на дугообразные рёбра, напоминала железнодорожный вагон. Омытая дождями, полинялая от времени, она имела круглые окна из плексигласа и вход на завязках. С раннего утра брезент над нашими головами накалялся под солнцем, работавшим эффективнее любого сигнала к подъёму.
Гимнастика, бег, плавание. С каждым днём упражнений становилось всё больше, трассы становились длиннее. Требовалось умение правильно дышать, распределять силы, концентрироваться. Облитая потом, без дыхания, с отвращением ко всему, я пыталась щадить себя.
— Не филонить, Куница! — Урсын всё видел.
— Не могу больше.
— Можешь. Только не хочешь хотеть, Куница. Спорт — это не только тренированные мышцы, но и психическая подготовка, а прежде всего — воля!
Ничего нового. Заключённые тоже стремятся на волю.
В первую же неделю сбежали две девушки. Одна подалась в Польшу и нашли её только под конец сборов. Вторая вернулась сама через несколько дней. Урсын даже не интересовался их объяснениями, отправил обеих обратно в исправительный дом с глаз долой и от сердца вон. Этим побегом он почувствовал себя оскорблённым до глубины души, хоть и понимал, что беглянки просто не сумели приспособиться к изменившимся условиям жизни и сбежали, не отдавая себе отчёта в последствиях своих действий.
С другой стороны, он не очень‑то мог себе позволить как‑то смягчить правила. Дисциплина и страх перед возвращением под замок держали нас в рамках, пока в нас не дозрело осознание неповторимости предоставленного нам шанса.
Больше не убегал никто.
Мне самый трудный период помогло пережить Озеро. Гладкое, в зелёной кроне отражённого в нём леса, разъярённое штормом, несущее оторванные водоросли на гребнях уставшей волны, свинцовое в непогоду и красное от заходящего солнца.
И Лебедь. Он приплывал вечерами, скользя по воде как фантом, без единого звука. Не попрошайничал, не просил — собирал дань. Он был здесь господином, а когда со мной подружился, стал обращаться со мной как с равной. От него я училась достоинству.
И дежурства, во время которых каждая из нас по очереди занималась кухней. Отдых от постоянного присутствия остальных. Наконец‑то никто надо мной не висел, не приказывал, не контролировал ни единым глазом. Это было ново.
Я слушала тишину лагеря, тишину в себе и шум ветерана, котла, закопчённого пламенем по самую крышку. Сажа бесчисленных готовок образовала на нём сплошную блестящую глазурь.
И настоящий костёр каждый вечер. Близкий, как Лебедь и Озеро.
— Сначала ты‑ы, а потом кокаи‑ин, слезу вышиба‑ает, когда тебя вспомина‑аю... — я проникновенно блеяла то, что знала лучшего, в честь первого костра.
Эта песенка с ярлыком «ретро», модная тогда во всех исправиловках, имела, на мой взгляд, только плюсы: цензурная, не порицаемая, как песни блатные, хотя и не поощряемая, как песни приличные, администрацией исправительного дома для несовершеннолетних; у неё была ещё и дополнительная ценность — переносила меня в другую, прекрасную, жизнь.
Я становилась роковой женщиной. Соблазнительная дама в майке, с гладкими волосами, спускающимися по бокам головы и ровно обрезанными над бровями, не с той лошадиной гривой, о которую я ломала расчёски. Я смотрела неотразимым взглядом очей, вытянутых к вискам, мои длинные ноги были облечены в шёлковые чулки телесного цвета, а обуты тоже в телесного цвета остроносые туфли с тонкими ремешками, застегивающимися на пуговицы, я курила «Кармен» или что‑то вообще высшего качества, и лучше всех в исправиловке танцевала шимми, естественно, с Волком в серебристом костюме. Магды никогда не существовало. Теперь пришла очередь шимми над Озером, печенья для лебедя и амнистии для всех.
Волка я увидела неожиданно. Он был одет не в парчовый смокинг, а в плавки. На плече нёс весло. Его тело блестело, как полированная медь. Он был красивый. Он был один.
Он вынырнул из оврага, каменистым жёлобом пересекающего крутой склон — освобождённое от деревьев место, по которому когда‑то сваливали в Озеро брёвна для лесосплава.
Это место было окружено лесом, а на крутом берегу старую вырубку распахали. Поле горело жёлтым люпином, воздух над ним дрожал, словно раскалённый множеством золотистых огоньков. Охлаждало соседство белой гречихи, подёрнутой бледно‑розовым, а он шёл ко мне через цветущие травы. Пахло дикой мятой, гречихой, дудником и живицей, нагретой на солнце.
Волк поприветствовал меня, как будто мы расстались вчера.
— Я слышала о вашей свадьбе, — весть о событии, от участия в котором отстранили только взбунтовавшуюся спальню, дошла и до моего второго места заключения.
— Это был самый простой способ вытащить Магду. Я был обязан помочь: её закрыли из‑за меня.
— Может, и меня вытащишь? — я почувствовала горечь. И действительно: в тот раз, когда я была с ними, я надрызгалась в стельку, сбежала с места событий и заснула на середине дороги, но ведь он был на пять лет меня старше и это именно он вливал в меня водку, чтобы помеха быстрее заснула. Так почему же он подумал только о Магде, а обо мне нет?
— Держись Урсына, это твой большой шанс!
— Откуда ты знаешь, что я тренируюсь у Урсына?
— Я член мотоклуба «Крачки». Поэтому в курсе некоторых вещей.
— Ну так у твоего папы тоже положение ого‑го.
— Да. Причём в вашем же Опекунском совете.
— Фигасе, кто же это?
— Тот, что больше всех разглагольствует о гуманизме и варварстве мест заключения для несовершеннолетних.
— Почему я никогда не видела тебя в нашем центре?
— Я выезжал за границу.
— На соревнования?
— Да. И немного бродяжил.
— Везёт же тебе. Это Урсын тебя пристроил?
— Урсын никого не может пристроить, даже самого себя. И меня он не учил, потому что в этом не разбирается. Я — гениальный самоучка! Когда мне было десять лет, я разбил первый автомобиль, то есть «Мирафиори» отца, в одиннадцатилетнем возрасте пустил по ветру первую дачу, из‑за чего от нас ушла вторая мама; когда мне исполнилось тринадцать, по пьяному делу я разрядил папин штуцер в приятеля, в четырнадцать — выставил хату двоюродной типа сестры и свою собственную, из‑за чего вроде бы от нас ушла третья мама прямо в объятия лучшего друга папы, который был выше по должности и имел бо́льшую дачу, бо́льшую лысину и бо́льший автомобиль, и больше «зелёных» на чёрный день.
— А ты взволнован!
— Немного, как раз поругался с четвёртой мамой.
— А что с первой?
— У неё даже на скандалы со мной нету времени. Как осталась одна, тратит жизнь на уничтожение папы и разочарования, потому что не может ему ничего серьёзного сделать.
— Почему не может? — по собственному опыту я знала, насколько трудно бывает помочь и насколько легко — навредить.
— Потому что с ней никто не считается. Выпала из обоймы, утратила влияние. Постаревшая, неинтересная, занудливая и глупая.
— А почему разошлись?
— Ходила налево, а папа хотели жену верную и представительную.
— Нашёл такую?
— И не одну. Я же говорил, теперь у меня мамочка номер четыре. Однако мне кажется, что место снова освободится, только в этот раз не из‑за меня, а из‑за стульчика папы.
— Какого стульчика?
— Такого, который шатается. Когда его заберут у него из‑под задницы, то его выпнут и из вашего Опекунского совета, вот тогда и жена от него уйдёт.
— Сучка!
— Меня радует наше единодушие! — улыбнулся он невесело. — Ну а пока мой старик ещё что‑то значит, воспользуемся и закажем себе кормёжку. Идём!
За люпиновым полем, на зелёном пригорке с видом на Озеро, примыкая тылом к лесу располагалась дворянская усадьба. Да, дворянская усадьба! Похожую я видела на старой гравюре, висевшей в холле бунгало в нашем центре.
Только дом на возвышении за полями был новый. Ещё не совсем потемнели лиственничные брёвна, из которых он был построен. Прямоугольный в плане, с крыльцом посредине, имел мансарды под покатой кровлей, крытой гонтом, и резные наличники. Красивый, благодаря гармонии между пропорциями, строительным материалом и окружающей местностью.
Он мне нравился, хотя тогда я не задумывалась над этим и не смогла бы сказать, почему именно. Также я не задумывалась над его назначением, когда проходила мимо него по дороге из лагеря на вырубки, красные от земляники, куда нам разрешали ходить в свободное время, выделяемое нам скупо, как в аптеке.
— Лесной ресторан?
— Дом воеводы.
— Одного ему мало, должен иметь два? — удивилась я искренне.
Нет, у меня не вызывал возмущения уровень благосостояния людей, которых Нонна называла «истеблишментом», среди которых тогда было множество патриотов из правительства, комбинаторов, оборотистых ловкачей, воров, взяточников и мошенников, прикрывающихся отечеством, как Нонна абажурами, — всей той фауны, которая, как вредоносные микроорганизмы, концентрируется во множестве в нездоровых условиях.
— Этот представительский, а дом под Миколашей частный, — сообщил Волк.
Час пути от усадьбы по направлению на юг — и в месте, красивей которого и сам господь бог бы не выбрал, на берегу Озера показались семь нарочито грубо сработанных изб, тоже из лиственницы и под гонтом, на высоких цоколях, облицованных диким камнем, с саунами, коптильнями и подземными гаражами. Дома, построенные на склоне, имеющем статус охраняемого природного резервата, что явствовало из официальной таблички с изображением белого орла, приделанной к каменному столбу, принадлежали местной элите. Один из них находился в собственности воеводы.
— Приехал бульдозер, сделал выемку на склоне, построили дачи, — пожал плечами Волк. — И только тогда вспомнили об охране природы. Окрестности Озера признали ландшафтным заповедником, чтобы никто другой не смел здесь раскапывать ледниковую морену и строить себе уютные домики. Зато они управляют от имени народа и для народа. А народ в Миколаше их проклинает и ненавидит, потому что стройки высоких господ выбрали и без того мизерные квоты на цемент, а трухлявые холопские лачуги как разваливались, так и разваливаются.
Я тогда не вполне понимала иронию, не улавливала переносного смысла высказываний, но я поняла сарказм Волка, хотя и не знала, какое ему до всего этого дело и почему он говорит об этом именно мне.
— Ну а нам‑то что? Давай ближе к делу, — предложила я на всякий случай.
— Действительно. Ведь я пригласил тебя на кормёжку! — он рассмеялся и словно подумал, что о возвышенных материях толкует с необразованной сявкой.
— А дворянская усадьба им зачем?
— Там они кутили за государственный счёт.
— Ух ты, а мы тоже кутить будем?
— Не совсем. Повеяло демократией и теперь там дом отдыха выходного дня для членов правительства.
— Почему? — мне всегда везло появляться к столу, накрытому для других, или приходить к шапочному разбору.
— Чтобы не дразнить общество, которое и так уже разозлённое и в открытую говорит, что из‑за подобных господских закидонов людям уже есть нечего.
— Ты держишься с ними?
— Я ни с кем не держусь. Что на тех мне плевать, что на этих.
— Ты, Волк, как сыр в масле катаешься: если твоему папе обломится, так и тебе тоже обломится.
— Да пошёл бы он к чёрту!
— Ты так говоришь, как будто был бы рад этому и действительно этого хочешь.
— Я уж и сам не знаю, чего я хочу. Я и жалею, и хочу, чтобы всё это провалилось в тартарары, чтобы я наконец был собой, а не сыном такого‑то.
Внутри дворянской усадьбы было тенисто, чисто и фешенебельно.
— Забодай меня блоха, у нас точно такая же! — неизвестно почему меня обрадовал вид керамической стенки в столовой. Белая плитка в тёмно‑синие ветряки, бурное море и гонимые штормом барки под раздутыми парусами.
— Голландская глазурь пошла в Польше по специальному списку как уценённое Опочно третьего сорта.
— Давно ты у нас не был, Милош! — к буфету подошла девушка, и так я впервые услышала имя Волка. Оно мне очень понравилось.
Мы получили по куску ряпушки, свекольник с орехами на хлебном квасе, жареное мясо и клубничное мороженое. За окном осыпа́лась в мох перезрелая земляника.
— Чем занимается Магда? — я искала глазами обручальное кольцо на побуревших от загара пальцах Волка. Не нашла. Это могло ничего не значить, просто он его не носил, но моё сердце подпрыгнуло и застряло в горле.
— Не знаю.
— Не шути, Волк.
— Я серьёзно. Мы развелись и она исчезла из моего поля зрения.
Я онемела от восторга.
Счастье пахло жёлтым люпином, земляникой, мятой и нагретой на солнце живицей, как Дома́ — прокисшим молоком, бездомность — гниющим мусором, исправиловка — гороховым супом и средствами дезинфекции, жизнь у Нонны — хвоей банного экстракта, а интернат тренировочной базы «Крачки» — мылом «Пальмолив».
— Пойдём, — Волк посмотрел на запястье. На плоском прямоугольнике с чёрным экраном выскакивали цифры из палочек. Я первый раз наблюдала вблизи электронные часы. Из висящего на шее мешочка, похожего на ладанку, он вытащил банкноту, свёрнутую в тугую трубочку, и оставил на столе.
— Где ты живёшь? — мы вышли на солнце.
— На Миляде, это заливчик на той стороне Озера. Луг от моего дедушки, — он сделал неопределённый жест и взял своё весло, прислонённое к крыльцу.
— Подожди, я иду в твою сторону, хочу ещё попастись на землянике, — ни на какую землянику у меня уже не было времени, но я хотела ещё немного с ним побыть и не верила, что он может со мной расстаться вот так, без продолжения.
Волк задержался около могилы на перекрёстке лесных дорог. Под охраной двух молодых лиственниц лежала плита и стоял обелиск с надписью:
Героям январского восстания 1863 года
и кровопролитной борьбы с войсками царизма,
а также сорока солдатам Красной Армии,
погибшим в войне с фашизмом в 1944 году.
— Ты проходишь мимо истории, Куница! Смотри, у тогдашнего поколения поляков были тёрки с русскими, но правнуки тех и других полегли за общее дело. Вот эта дорога ведёт к деревне Красный Крест, названной так в память о наполеоновском лазарете, который там располагался, когда армия императора шла на Москву. Красный Крест уничтожили немцы во Вторую Мировую. Из более чем трёхсот жителей уцелело четырнадцать. Люди поставили памятник, посадили деревья и приносят цветы. Огородили его цепью на столбиках. Теперь цепь украли, потому что в продаже таких нет. Героям всё равно, а в хозяйстве такое приобретение никогда лишним не будет. Тоже история, только дня сегодняшнего.
— Откуда ты всё это знаешь? — я почувствовала себя подавленной огромностью его знания.
— Мой дедушка был одним из тех, кто выжил.
— Мне нужно идти. Мы ещё увидимся, Волк?
— Наверняка. Бывай здорова! — он пошёл сквозь цветущие травы, вскоре его закрыл лес, он не обернулся ни разу.
Но я его больше не встретила.
Мне захотелось помочь случаю и поплыть на Миляду. Но мне было нечем. Наши лодки стояли вдоль берега в ряд, нанизанные на цепь, запиравшуюся на замок. Ключ носил Урсын, который лично выдавал плавсредства.
Неожиданно мне помогла раздобыть лодку страсть рыбаков к выпивке.
— Охуенная погодка сегодня, не так ли? — донеслась по воде куртуазная беседа милиционера на моторной лодке с рыбаком на катере местного госхоза.
— Я ебал такую погоду, не клюёт же ж нихуя, — жаловался рыбак.
— Ой не пизди, ты просто стараться не хочешь, ёба!
— Я ебал такую погоду, нахуй! — горячился рыбак.
В какой‑то из дней недели, обычно в субботу, патруль взимал с рыбаков дань красной рыбой, а за это не замечал, что те присваивают часть улова и никогда не бывают трезвыми.
Так и теперь: уладив дела, милицейский проныра исчез на горизонте, а рыбаки причалили к нашему берегу. И открылось движение! Она — Рыба — очаровывала всех. Лесная тропинка и бухточка, в которую зашли рыбаки, зазвенели именами разновидностей пресноводных созданий, большинству известных уже лишь по картинкам — угорь, щука, ряпушка!
— Ебать, менять будем на водку, бля! Иначе никак, бля! Денег у меня и так дохуя, бля! Принцесс могу снимать, бля! — разглагольствовал кормчий, демонстрируя пачку засаленных банкнот каждому, кто хотел видеть.
Резкий гул возмущения был ответом. Водка стоила дорого и её было трудно достать, особенно в субботу на Озере. До ближайшей наливайки, что в Миколаше, было более десяти километров. Люди промеж себя говорили: — Алкаши, воры! Мало того, что государственную рыбу тянут себе в карман, так ещё и дерут за неё, будто налоги платят, закона на них нет!
— Да они охуели — даром хотят! — удивлялся рыбак, приглашая своих корешей в свидетели столь небывалой тупости туристов.
— Да уж, такое время. Ну‑ка выбери мне пару штук, — сломался первый оппортунист.
Рыбак копался в сверкающей груде. Из‑под клубящейся массы, изгибая стройное тело, выдралась на поверхность огромная щука. Бока в золотых крапинках, ярость в глазах и морда убийцы.
Я должна её получить. За такую зверюгу с мордой, как у бульдога, я раздобуду лодку.
Застолбив свою рыбу, я вернулась с бутылкой, заполненной слабым чаем. Подождала в кустах до начала торгов. Приносили в основном самогон, налитый во что бог послал.
— Сахарный, пережжёнка, — подала я своё подношение, как только у рыбака закончилась тара.
— Пусть будет, ёба! — он отставил бутылку под борт, даже не посмотрев на неё, а я завернула трепещущую рыбину в блузку и только меня и видели.
Прямо с добычей я побежала за мыс, ольшанником вдающийся в воду, где за отмелью среди тростников, отрешившись от божьего света, упакованный по уши драгоценным имуществом, мочил в воде японскую леску один бедный оригинал. По вечерам жарил молодых окуней, дымил травкой у костерка, а если было перед кем, то хвастался своей коллекцией препарированных рыбьих голов и мечтал о головах крупной рыбы.
— Такой экземпляр вам пойдёт? — я сунула ему в лодку свою злую добычу, которая, пока я продиралась через камыш, с таким остервенением грызла блузку, что едва не утопила меня.
Он взял. Я получила лодку.
После обеда я незаметно мотнулась к стоянке коллекционера рыбьих черепов. Он жил в немецком прицепе к итальянскому автомобилю, сидел на швейцарском стульчике из металла, более лёгкого, чем алюминий, и варил рыбную мелочь в русском котелке на треноге.
Голова щуки с открытой пастью, в которую в качестве распорок были вставлены колышки, сушилась на солнце. Пахло лесом, в тростниках шелестели утки, лодка качалась на привязи.
— Мне пришлось её испечь, чтобы не испортилась, — он подал мне щуку, упакованную в закоптившуюся фольгу.
— Вы даёте мне лодку только за одну голову?
— Да.
— Тогда вам полагается за работу, — я разделила гиганта поровну вдоль хребта и оставила половину тушки.
Он повёл себя достойно: не стал жеманничать, поблагодарил и дал мне кусок свежего станиоля, чтобы завернуть мою часть. Мясо было белое, сочное, пахло настоящим маслом, дымом и Озером.
Когда лес превратился в зелёную полоску с цветными точками палаток и перестали быть слышными визги купающихся воскресных туристов, я оказалась один на один с Озером. Оно было кротким, голубым, усыпанным солнечными цехинами.
Я плыла на Миляду и была счастлива.
Счастье имело цвет бабочки голубянки, запах камыша и вкус запечённой на углях рыбы, которой я попробовала кусок, а остальное везла Волку. Лоцманом у меня была утка‑нырок с выражением глаз мудрого китайца и рыжей эгреткой из перьев на макушке. На спине между крыльями у неё приютились утята.
Берег залива Миляды был изрезан и недоступен, заросший чёрной ольхой с предпольем из тростника и аира, кишащих дикими птицами. Не знаю, нашла бы я вход во владения Волка, если б не яхта, обшитая внахлёст планками красного дерева, со свёрнутым жёлтым парусом. Яхта блестела латунными оковками, колыхаясь на якоре перед мелководьем.
Мне была знакома эта яхта, я её видела на пристани у бунгало тренировочной базы «Крачки».
За полосой надводной растительности показалась выдающаяся в воду купа зелени в обрамлении золотых ирисов, незабудок, мяты и щавеля. Тут же, перевёрнутая кверху дном, лежала складная байдарка. В густом ольшаннике, подбитом дикой смородиной, ежевикой и волчьей ягодой, едва намечалась узенькая тропинка.
Я шла по тенистому туннелю и радовалась тому, что сейчас увижу Волка. У меня не возникло даже мысли, что я могу его не застать или он может быть не один.
Я увидела их сквозь завесу из листьев прежде, чем выбралась из кустов. Они лежали под солнцем голые, прижавшись друг к другу, их тела были загорелые, длинные волосы девушки спадали на плечо Волка. Вокруг цвели высокие травы, за ними луг поднимался холмом, заросшим кустами дикой розы.
Я почувствовала себя никчёмной. Малолетней, несерьёзной и смешной с неполным рыбьим филе в свёртке. Меня охватил стыд. Почему я такая безалаберная, почему не могу пройти мимо самомалейшего позора без того, чтобы не нацепить его на себя как репей? Он встретил меня случайно, пригласил на обед, и всё. Бездомным собакам люди тоже иногда дают поесть, хотя вовсе не собираются брать их к себе домой.
Удирать, пока меня не увидели, и никому не рассказывать, где была. Я повернулась на пятках, треснула ветка.
— Милош, кто здесь?! — девушка поднялась и отвела со щеки волосы. Они рассыпались по плечам, укрыли её как пелериной. Я не знала её. Она была красива.
— Куница, наверное, — приподнялся на локте Волк.
Я оцепенела, почувствовала себя прозрачной, пока не дошло до меня, что это прежде всего не моя кличка, а название животного.
Я осторожно отступила.
Я гребла, ведя лодку за выступ берега под защитой сердобольного тростника, пока не исчезла из виду зелёная куртина в обрамлении незабудок, мяты и щавеля с факелами золотых ирисов, пока силуэт яхты со свёрнутым жёлтым парусом не скрылся за вдающимся в воду языком ольшанника.
Утопиться, что ли? И пусть сразу всё закончится! И я никогда уже не вижу ни Озера, ни Лебедя, ни леса... мне стало жаль себя, закапали слёзы. А ведь я должна вернуть лодку. Я не сделаю подлости охотнику за черепами. Он вернул мне мою добычу, испёк её и ещё положил в неё настоящего масла.
Рыба! Нужно что‑то с ней сделать, грех, если испортится. Я развернула фольгу, запах сочной тушки проявил пустоту у меня в животе.
Я попробовала кусочек, ощутила вкус утраченного счастья и расплакалась как следует. Но Озеро оставалось голубым, усыпанное крупинками солнца, а запечённая на углях рыба нисколько не стала хуже от того, что Волк любился с Красавицей посреди цветущего луга. Я ела и плакала, и не заметила, как с отчаяния в нахлынувших чувствах я расправилась со всей тушкой.
— Я видела Волка, он плыл на яхте, а на палубе вылёживалась какая‑то незнакомая девка, — доложила Кукла после вечерней переклички.
— Мне до них нет никакого дела, — щука вела свой последний бой, я боролась с сонливостью, и в данный момент не могла думать ни о чём больше. Даже моё отчаяние было унизительным, низкопробным и смешным. Я накушалась безответной любви.
Я перестала дёргаться. На землянику ходила с Куклой.
Я не уверена, что в большом лагере — его так называли для отличия от нашего — совершенно не были в курсе, откуда происходили новые зародыши, хотя наши с ними контакты ограничивались доставщиком продовольствия, фургон которого заезжал к нам раз в неделю, и пани Касей, наблюдательницей от органов правопорядка.
Она знала, но ни единого раза нас ни за что даже не укорила. Как будто никогда в жизни не видела наших личных дел, приговоров, перекошенных биографий и уничтожающих заключений.
Пани Кася, одетая в спортивный костюм с эмблемой клуба, такой самой, какая была и у нас, с гитарой через плечо, представала перед нами по вечерам. Подсаживалась к нашему костерку с кружкой горячего чая, наливаемого из громадного чайника, ворчащего тут же на раскалённых угольях.
Она не старалась показаться нам своей, не навязывала своего расположения, не пыталась также снизойти до нашего уровня, была собой, к нам относилась непринуждённо. Конечно, мы по определению понимали, какая игра с нами ведётся, потому что наши ленивые мозги были особо чувствительны к любым попыткам воздействия, но мы всё же признали, что она с нами в законе. Высокий балл по нашей системе оценок. Ведь мерой вещей и точкой отсчёта для нас до сих пор оставались неписанные понятия исправительной колонии.
— Попробуем что-нибудь новое? — она вынимала из кармана пачку потрёпанных карточек с множеством текстов, которых мы не знали.
— Реки — плывущие дороги // а лодки — путники этих дорог // никогда ещё в этих водах // не отражался ни человек, ни дух... — ведомые сквозь звучание струн, мы выводили песню, которую в то лето распевали во всех биваках от Вигров до Наревы{29}.
— Реки — плывущие потоки // а лодки — путники этих дорог // никто ещё в этих потоках // не вымыл волос или ног... — доносился до нас по воде ершистый отзыв из парусной школы, стоявшей лагерем у другого залива Озера.
Пани Кася позволила себя любить. Этого высочайшего расположения она добилась благодаря рассказам.
Это были истории! Не какие‑то там передаваемые шёпотом с нар на нары потасканные басни о гномах, спящей царевне или Яцеке и Марийке. Особенно запали мне в душу приятели паренька, воспитанного матерью‑волчицей: убежавшая из цирка пантера, опутанный нормами лесного закона медведь и самая сильная змея, которая с человеческим детёнышем заключила братский союз.
— Мы с тобой одной крови, ты и я! — стараясь шипеть как можно усерднее, девчата клялись одна другой в верности заклинанием удава Каа, в которое мы были посвящены у вечернего костра.
В тот же вечер магическую формулу я сообщила Лебедю. Он, как обычно, с достоинством принял хлеб, прошлёпал немного по прибрежному песку, приземистый и тяжёлый на своих коротких ногах, и не сказал ничего. Только когда он опустился на воду, а дружелюбное Озеро в ответ наделило его лёгкостью и обаянием, вместе с отблеском догорающего костра в его глазах блеснуло нечто, похожее на понимание.
Пани Кася зачаровывала нас, как удав Каа. Целый день мы тренировались, как черти, и вели себя, как ангелочки, лишь бы не получить запрета на вечерний костёр.
Этот избыток благоразумия подпортила Ёлька, которую мы называли Овцой за волосы в мелкие кольца будто баранье руно.
Среди ночи, тяжко ступая, в нашу палатку зашёл кто‑то, а в бывшем при нём луче света, направленном вниз, визжала и извивалась какая‑то тень.
— Ах, ты кусаться! — зарычало светлое пятно голосом нашего тренера и заблеяло альтом Овцы, что возвратило нам способность понимать происходящее.
Тренер с болтающимся на груди фонарём, который он обычно носил подвешенным к шее на ремешке, тащил под мышкой беспорядочно брыкающуюся Овцу, свободной ладонью закрывая ей рот, и она как раз укусила его за палец.
Палатка выдохнула, насторожилась и сделала вид, что спит. Не видеть, не слышать, не стать свидетелем — приказывал жизненный опыт.
— Малолетняя сучка, тупая, глупая прошмандовка! — Урсын зажал голову Овцы под мышкой и охаживал её ремнём по выпяченному заду.
— Насильник, подлюка, я на тебя жалобу... — выблеивала зажатая Овца, захлёбываясь от негодования.
Мы затаились. Я начинала догадываться о причинах их появления здесь. Наконец Урсын, огрев Овцу последний раз, крикнул нам:
— Не притворяйтесь, что спите. Подъём! — Световое пятно прыгало от изголовья к изголовью, щекотало лица. Под его касаниями мы приподнимались в кроватях.
— Становись! ...ись! — наложились одна на другую поданные команды. Моя, вчерашней дежурной, и девушки, назначенной дежурной на завтра.
— Оставаться на местах, — фонарь прочертил дугу. Его луч высветил из мрака скорчившееся в углу полтора несчастья с головой, как у мериноса.
Мне стало жаль Овцы: я думала, что Урсын застукал её в кустах с мужчиной.
— Расскажи подругам, за что ты получила по заднице! — подняв лохматый клубок рукой за воротник, Урсын придал ему более‑менее вертикальное положение.
— Я влезла тренеру в спальник, — проблеяла Овца.
— Я посчитал, что она должна была вас об этом проинформировать. Спокойной ночи.
Никто не проронил ни слова, пока не стихли вдали шаги Урсына и пока далёкий треск расстёгиваемой и застёгиваемой «молнии» не сообщил нам, что тренер закрылся в своей палатке.
— Овца, ты влюбилась? — начала я шёпотом. Важна была причина. Молчание.
— Забралась к нему в постель, чтобы получить преимущество. Вот же стерва! — зашептала Кукла.
— Падаль необразованная! Если бы у тебя было побольше мозгов под овечьими патлами, ты бы сообразила, что здесь это не проходит, — девчата выбирались из спальников, две стали у входа.
— Я буду кричать, — замычало из‑под кудряшек.
— Мы разрисуем тебе табло быстрее, чем тренер сюда доберётся, — я стала в кольцо, сужающееся вокруг этого несчастного муфлона. — Ты зачем это сделала?
— Ну, чтобы меня поменьше гонял.
— Проблядь — она проблядь и есть, хотела купить себе привилегии. Но за привилегии одних всегда расплачиваются другие.
— Тупая шалава, среди своих не выгадывают, никто тебе этого не объяснил, что ли, тебя только вчера отняли от маминой сиси?
— Куница, да что ты, я не хотела, богом клянусь!
— Решила присвоить тренера!
Овца получила взбучку. Операция не прошла бесшумно, но Урсын не слышал. Не хотел слышать.
— Пан тренер, Ёлька просит об освобождении от занятий, — согласно регламента объявила дежурная во время сбора перед утренней зарядкой.
Пан тренер дал согласие, не заметив подбитых глаз Овцы, и на недельный срок — за некорректное поведение — лишил её права на вечерний костёр.
Овца даже не мекнула — «некорректное поведение» было для неё не более, чем пустым звуком — но ей было стыдно своих отметин. Мы тоже хотели, чтобы с неё сошли следы воспитания прежде, чем её снова увидит пани Кася.
Более Урсын к этому случаю не возвращался, мы тоже обходили его солидарным молчанием. Мы снова налегли на занятия, соблюдали режим, следили за собственным поведением, придерживали язык, сносили недовольство тренера нашим недостаточным прогрессом, наказания за ошибки, репрессии за жаргон.
Ничего особенного как будто не произошло, но всё теперь было иначе. Внутри нас. Нам начинало становиться не всё равно, мы хотели задержаться здесь, превратить большой перерыв в долговременную действительность.
В конце сентября мы вернулись в интернат при клубе «Крачка», что под Варшавой, и оттуда отослали Овцу. Нет, не из‑за некорректного поведения. Она не подавала надежд, не была материалом, не имела... можно было бы долго перечислять, чего Овца не имела и чего уж точно не приобрела после возвращения в исправительный дом.
Ничего нового не сообщил нам послеканикулярный отбор. Мы уже знали. Для Урсына имеют значение лишь результаты.
Результаты имели свою цену. Порванные сухожилия, вывихнутые суставы, испорченные кости, время от времени кто-нибудь сворачивал себе шею. Тогда свобода! Свобода до конца жизни. В сидячем положении, в коляске, подаренной человеколюбивым клубом. Отходы, брак, побочный продукт спорта высоких достижений. Освобождённый от карьеры и из‑под замка. Потому что на инвалидной коляске не возвращаются за стены. Зачем? На инвалидной коляске не совершишь взлома или налёта, да хоть бы и кражи.
Несчастные случаи, никто не виноват. Гладиатор застрахован, клуб возмещает убытки. Гладиатор, не здоровый физически либо психически, может отказаться от участия в тренировках, может отказаться от участия в соревнованиях.
Режим и строгие правила охраняют свободу выбора. Принуждения нет. Это успокаивает совесть. Можно умыть руки и пойти на пиво.
Но тем не менее есть! Неосязаемое давление, против которого бессильны даже самые лучшие кодексы. Растворённое в окружающем нас воздухе, таящееся в нашей зависимости от других, в нас самих.
Постоянный прессинг. Достаточно было самого сознания угрозы возвращения туда, откуда явился. Но ведь появились уже и другие факторы: неповторимость шанса на перемену нашей судьбы, надежда на свой угол, жизнь без надзора, символом которой для меня стали Лебедь и Озеро, превращение нашей отброшенной нетаковости в признаваемую, добропорядочную особенность.
И вероятно ради этого мы, из‑под нулевой черты, более остальных жаждали успеха, восторгов, славы. Мы, на больших стадионах, прекрасные, достойные восхищения, окружённые симпатией, может быть, даже любимые.
Поэтому ради этого мы по собственной воле ставили под угрозу свои позвоночники, сухожилия, рисковали заработать гипертрофию мышц, расширение вен; каждодневные усилия до предела, изнеможение, жестокая борьба за сохранение формы. Сполна мы платили за наш затянувшийся перерыв, за наш свет в конце туннеля, за надежду.
И мы заискивали, бедные, отверженные собачонки, стараясь предугадать желания и выискать тень похвалы в безразличных глазах тренера. Похвалы, нашей не всегда осознаваемой, вечной тоски по признанию.
Урсын не обуздывал нашего чрезмерного рвения, следил только, чтобы самые способные, те, кто подавал больше всего надежд, не свернули себе шею, и не обращал никакого внимания на наши чаяния, страхи, душевные терзания, если только они не препятствовали достижению главной цели. Имел значение только конечный продукт. Наши тренированные мышцы, выносливость, стрессоустойчивость.
— Моя элитная конюшня, — говорил он о нас.
Мы существовали исключительно как его достижения. Он покажет, что можно сделать из таких вот отходов, таких неликвидов, такого ничего. Для наружного употребления у него было много красивых слов.
— Вернуть к жизни... возвратить обществу... сформировать личность, — обещал он получше подладить нас, испорченный материал.
Его убеждения «на вынос» всегда совпадали с мнением высоких чинов, тщательно он также следил, чтобы не сказать плохо о ком-нибудь, и уж совсем упаси господь о каком‑либо учреждении, подчинённом министерству юстиции или министерству образования, страшился невольно восстановить против себя партию, курию, Красный Крест, общества защиты детей, собак, хризантем. Это называется «такт», это называется «умение сосуществовать», это приносит средства.
В общении с нами он забывал об идеологии. Любые нравоучения и так отскакивали от нас, как горох из известной пословицы. Это свойство сформировали в нас бесконечные воспитательные часы, на которых нас подвергали звуковой обработке. Подобным же образом мы получали большинство определений, непонятных при нашем уровне понимания и словарном запасе.
— Вы должны учиться, мои лошадки! — так он нас называл в приступе хорошего настроения.
Он заботился о наших стойлах, кормушках, одежде и даже досуге. Отучил — ну, почти отучил — от нецензурных выражений, и заставлял отвечать полными предложениями. Здесь его можно было хлебом не кормить.
— Мы можем посещать, — у меня не было намерения противиться судебному постановлению, о чём нас предупредили перед передачей Урсыну.
Освободили нас условно под ответственность клуба, но, кроме согласия на улучшение спортом, потребовали образования в объёме средней общеобразовательной или профессионально‑технической школы.
В исправительном доме мы также обязаны были учиться. И что? И ничего. Всё пролетало сквозь нас практически без следа, как будто в наших головах был постоянный сквозняк. За что и не прекращался дождь «неудовлетворительных». Он не впечатлял, ученикам были безразличны оценки. Мы не хотели хотеть, не было мотивации, не помогали ни уговоры, ни наказания. Таким образом к четырнадцати годам жизни я всё ещё торчала в четвёртом классе, где пустила корни три года назад, ещё в качестве депозита камеры передержки нежеланных детей. Кукле за то же самое время удалось закончить второй, у других положение было не лучше.
— Никаких «можем», Куница! Должны. Это ваш капитал на будущее, — сообщил Урсын особенным голосом, предназначенным для неординарных случаев.
На самом же деле ему была абсолютно безразлична наша подготовка к будущему, не связанному со спортом. Мне она тоже не сгоняла сна с век. Мне шёл пятнадцатый год, и мир не менялся. Он продолжал существовать таким, каким был, и таким должен был оставаться всегда. На такое видение действительности не оказывали влияния мои многочисленные переселения из Дома в Дом, моё короткое беспризорничество и последствия этой свободы, заключение в исправительную колонию.
Жизнь совершалась сегодня, будущее — завтра, далее простирался туман. К нему добавлялись такие понятия, как совершеннолетие, уход из детского дома, освобождение из исправиловки, как и мечты об овациях стадионов, всё остальное и когда‑то за пределами клубного интерната.
— Мы будем посещать, пан тренер, — заверила Кукла.
— Вы должны окончить школу.
— Не смешите меня, пожалуйста, пан тренер, — попросила я.
— Этого требуют органы правопорядка! — Урсын только сейчас огласил очередное условие, самое болезненное: одна, единственная двойка в числе годовых оценок означает безоговорочную отправку обратно под замок.
— Почему вы сразу не сказали! — меня распирала злость и ненависть к людям, осуществляющим надо мной власть посредством такого гадостного момента.
— А ты как думаешь, почему?
— Вы ждали, пока я сама всуну голову в ярмо, — мне хотелось плакать. Ещё несколько месяцев назад возвращение в камеру я приняла бы с фаталистическим отречением, даже с сожалением, но без отчаяния, и могла бы потом жечь картофельную ботву на осенних полях какого‑то безразличного мне хозяйства, которое всегда найдётся поблизости от какого-нибудь Дома.
Полгода назад мне нечего было терять, но после весны в интернате клуба и после лета на Озере, было что. Вероятно, на это и рассчитывали специалисты от перевоспитания малолеток и поэтому отпустили нас как бы на волю, снабдив соглашение с клубом дополнительными оговорками.
— Ну‑у‑у, вы что-нибудь придумаете, — очень хотела верить Кукла.
— Я уже придумал. Будете изучать полеводство, — сообщил Урсын и даже не поинтересовался, есть ли вопросы.
Он выбрал для нас вечернюю школу повышения квалификации сельскохозяйственных кадров только потому, что она находилась поблизости от клубного интерната.
Школа защищалась от нас.
Разумеется, нашего происхождения, делишек, за которые нас посадили в колонию для несовершеннолетних, и освобождения из‑под замка невозможно было скрыть, что Урсын наверняка бы и сделал, если бы мог.
Директор даже не захотел на нас посмотреть, ему хватило вида личных дел, посиневших от печатей, и арестантских фотокарточек, на которых у каждого морда, а не лицо. Так подставляли своих подопечных органы правосудия! Фемида! Тогда я не знала ещё, кто такая эта подруга в старинном платье с весами в руке и с завязанными глазами, будто играет в жмурки.
— Не хотят вас у полеводов, девчата, — сообщил Урсын.
— Может, попробовать в другом месте?
— В другом месте вас уж точно с руками оторвут, как сейчас вижу!
— Мы особо не пнёмся, они не хотят, уведомить судейских и баста, — посоветовала я.
— Заруби себе на носу, Куница: или школа, или обратно в колонию. Третьего не дано. И очень хорошо! Посмотри на себя. Пишешь как неграмотная, выражаешься как неграмотная, не разбираешься в простейших понятиях. Тебя стыдно людям показать, а через несколько месяцев мне придётся. От ваших успехов в учёбе зависят средства!
Ну, коль уж речь зашла о средствах, то Урсын останется непреклонным. Бесполезно увиливать псу от купели: всё равно намочат.
— Самое большее нам ещё год. Делать, что говорят, и держаться до последнего. А там пусть будет, что будет, — изложила свою точку зрения Кукла. — Не ломайся, не торгуйся, не раздражай тренера. Я тебя не понимаю, Куница!
Я тоже перестала себя понимать.
С отказом директора сельскохозяйственной школы Урсын обивал пороги министерства просвещения, министерства юстиции, воеводского отдела опеки, Общества Друзей Детей. Везде отзывался о Директоре с уважением, хвалил его авансом и просил о содействии.
Своим поведением Урсын вызывал если не симпатию, то по крайней мере благосклонное безразличие. Парень, который не вешает собак на другого парня, не желающего нечто устроить, в приёмных чиновников есть уникальное явление, игра природы, как двухголовый телёнок или четвероногая курица.
Не наживая себе недоброжелателей, тренер добивался поддержки влиятельных лиц. Приятели Директора, если и не склоняли последнего к участию, то напоминали при случае о хлопотах тренера из «Крачки». Враги, завистники готовы были захлебнуться от гуманизма, дай им лишь повод вдолбить его в этих малолетних проституток, взломщиц и воровок. Подобная саранча в два счёта сожрёт любое хорошее мнение и сделает всё, чтобы такой‑то высоко не поднялся, или хотя бы доведёт его до инфаркта. Тоже хорошо.
Никто из важных людей не мог приказать Директору принять судимых, но моральный прессинг душил педагога. Ну а как же: атеисты, католики, партийные и беспартийные, члены профсоюза «Солидарность»{30} и отраслевых профсоюзов, внутренние эмигранты и разные другие группы объединились в благородном стремлении и только он, даром что учитель и воспитатель, отказывается принять участие в том, чтобы интегрировать этих детей в общество.
— Ну почему именно сельскохозяйственная школа? — он ещё защищался, но уже без уверенности.
— У девушек увлечение в этой области, — Урсын, как волшебник, превратил в увлечение чёрную работу на засорняченных госхозовских участках.
— Копку картофеля, прополку под наблюдением вы называете увлечением?! И где они будут практиковать полеводство, на стадионах?
— Профессия — это их капитал на будущее. Когда уйдут из спорта.
— Сколько их у вас, шестнадцать? Они мне испортят учеников... Ну, хорошо, можете приводить их. Посмотрим, что они умеют, от этого будут зависеть последующие решения.
Грозное условие было почётной капитуляцией. Они оба об этом знали.
— Завтра идёте на экзамен. Отвечать полными предложениями. Если не знаете, не юлить, но и не набирать в рот воды, а так и говорить: «не знаю». Никаких вопросов. Следить за собственной речью! Причесаться гладко, ногти остричь коротко. Одеться в выходное платье, вести себя как в интернате урсулинок.
На следующий день мы вошли в ворота парка, когда‑то магнатской резиденции. Нашему шествию через школьный двор сопутствовал знакомый нам повышенный интерес со стороны окружающих.
— Смотрите, идут они, — сопровождали нас шёпот и пристальные взгляды наших будущих однокашников, нашедших чем занять перемену между занятиями.
Они беспардонно глазели на нас, будто мы были чудом природы. Искали на наших лицах признаки развращённости, но не находя ничего необычного, испытывали разочарование от того, что по таким ничего нельзя распознать.
А мы шли, как немые ангелы в своих лучших нарядах, подарках заокеанского патриота, и в спортивных туфлях заграничной марки, пожертвованных Конгрегацией протестантских церквей, по‑праздничному отмытые и пахнущие мылом «Пальмолив», оставшимся от профессионалов нашего клуба, выкладывающихся сейчас на беговых дорожках, кортах и стадионах Европы.
— Шала‑, шала‑, шалавы! — засмеялся щетинистый здоровяк и бросил в пространство вопрос о стоимости.
И ни одна из нас не огрызнулась, не выпятила задницу, — даже не показала язык, — от чего ничто бы не удержало нас ещё несколько месяцев назад.
— Держать строй, девочки, не замедлять шаг, — произнёс Урсын и повернулся к задире.
Я зыркнула через плечо.
— Вот тебе сдача, — сообщил наш тренер и двинул весельчака в челюсть, вторым же ударом — валящим с ног хуком — положил его на траву. — Когда будешь жаловаться Директору, расскажешь ему, за что получил.
Видимо, это и были те самые ягнята. Именно этих великовозрастных оболтусов, усатых парней и грудастых девиц хотел защитить от нашего дурного влияния благородный Директор.
Инцидент продолжался мгновение. Урсын немедленно присоединился к нам, и никто не преградил ему путь, и никто не помогал тому подниматься с травы. В эту минуту я могла бы жизнь отдать за нашего тренера. Впервые в жизни, насколько я помню, кто‑то вот таким образом вступился за меня.
Директор уже знал. Ему доложили прежде, чем мы зашли в аудиторию, в которой нам был назначен экзамен.
— Примите мои глубокие извинения за недостойную выходку нашего ученика. Мне очень стыдно, — такими словами поприветствовал нас Директор, который выглядел действительно опечаленным. О мордобое не вспомнил.
Под впечатлением нанесённого нам оскорбления Директор обмяк, тем более что внешне мы выглядели не настолько криминогенными, как он ожидал увидеть в натуре после прочтения наших личных дел. От нас также не донеслось ни одного компрометирующего словечка, да и то сказать: кроме «не знаю», мы мало что могли вразумительно сообщить.
Экзамен провалился с треском. Наши девчата, независимо от количества лет, просиженных в ученических классах, катастрофически отставали от уровня вступительного семестра общеобразовательной школы.
Урсын был на грани провала. Директор повёл себя как человек. Не сплавил нас, не продемонстрировал праведного ужаса, не оказал милостей и не стал поучать.
— Сначала будете учиться воспринимать информацию, бегло читать и писать. Попробуем справиться с этим за месяцев шесть. В течение этого времени не будем выставлять оценок.
Наша безграмотность определила решение, которое очень ей соответствовало. Обучение в отдельной группе. Мы в своём собственном соку. Защищено нравственное состояние усатых и грудастых. Да и его самого это устраивало. Полгода без оценок. Знал, конечно, о висящем над нами тяжёлом условии и понимал, что мы боремся за передышку. А может, не верил, что мы выдержим целых шесть месяцев.
Оставалось решить только вопрос оплаты учителей. Нашему обучению они должны были уделять своё личное время. Урсын предлагал деньги из фондов «Крачки», но Директор отказался. Опасался сплетней и зависимости от клуба. Значит, снова Просвещение и Юстиция, и снова Юстиция и Просвещение. Теперь уже и Директор школы старался вместе с Урсыном, и выбили средства.
Корыстолюбие и бескорыстие, альтруизм и высокомерие, официальное милосердие и бесстрастная буква закона, сухая инструкция и рутина, благородство и эгоизм, сплетённые вместе, постепенно вытаскивали нас на поверхность, и теперь по прошествии времени мне представляется, что даже помощь, оказанная не из великодушия, тоже принесла свои плоды.
В воскресенье после обеда, в ожидании фильма по телевизору, девчонки, схоронившись за книжным шкафом, перекидывались в «очко», в «тысячу» или в «дурака». Немногочисленные оставшиеся на виду клевали носом над «китайцем» или другой приличной настольной игрой, одна лишь Кукла осталась возле экрана. Она, если только у неё было время, смотрела все передачи подряд. Вылавливала учёные слова, сведения, которыми можно блеснуть, образы жизни и моды.
Я спустилась в прачечную, чтобы перед фильмом успеть с постирушками, которые должна была сделать ещё в субботу. У каждой из нас была корзина для грязного белья, и каждый понедельник Мама проверяла, пусты ли они, а чистые вещи — на полках.
— Куница, тут пела одна артистка по имени Вера Варега! — вбежала в полуподвал Кукла.
— Отвянь, — опасаясь насмешек, я здесь не хвалилась своим необычным происхождением, хотя и не раз тяжко переживала эту свою сдержанность.
— Я серьёзно. Показывали её разодетой по‑японски в роли мадам Батерфляк или как‑то в этом роде.
Передачу об известной певице видела также Мама. Она вообще была любопытна, а совпадение фамилий девчонки‑подкидыша и оперной певицы с мировым именем доставило ей пищу для размышлений.
— Вера Варега: может, какая‑то твоя родственница, — заметила она за ужином.
— Моя мать, — призналась я без задней мысли.
Это известие не произвело на неё впечатления. Она смачно жевала кусок колбасы, поджаренной с луком. Поскольку она сама не разрешала нам говорить с набитым ртом, я понимала, что она должна служить нам в этом примером; поэтому я ждала, покуда она проглотит, но и тогда она ничего не сказала. А девчата уже начинали заговорщицки подталкивать друг друга и корчить рожицы.
— Вы, наверно, не верите, потому что я подкидыш, — я продолжала своё под влиянием чувства, с которым не могла справиться.
В «Крачке» нас никогда не попрекали «неправильными» биографиями, хотя, разумеется, знали о нас всё.
— Какое это теперь имеет значение? У тебя впереди будущее, Куница. Ты уже ни от кого ни в чём не зависишь, но матери не осуждай, кем бы она ни была. Не известно, что ей довелось пережить, прежде чем она тебя бросила.
— Меня не мать бросила.
— А кто же тогда?
И тут как будто не я, а что‑то вместо меня начало говорить. Полился рассказ, который я много раз себе пересказывала, каждый раз внося в него улучшения, произнося его как молитву, когда бывало мне плохо, когда наваливалась грусть, когда одолевала тоска по той, которую я могла себе представить только в виде дамы с английскими локонами, в старинном платье, с цветами в волосах и в декольте.
На крыльце Дома положила меня плохая няня. Матери, вернувшейся из‑за границы, сообщила, что я умерла. Я опустила только пелёнку из дамастовой скатерти и пуховую куртку, чтобы не спровоцировать насмешек: потому что за это меня начинали дразнить ещё в раннем детстве.
— Медальон с её портретом у меня есть на воле!
— Здесь ты тоже на воле. Спокойной ночи.
Снова с необычайной силой отозвалась потребность отыскать правду о моём происхождении, как и злость на тех из дома под Констанцином, откуда аж до сих пор не пришло ни единого знака памяти.
Пусть Нонна вернёт медальон. Я сама займусь определением личности дамы с изображения, помещённого внутрь золотой ракушки. И Мама тогда увидит, так ли уж я ошибаюсь. И я должна отыскать женщину, которая поёт в своё удовольствие в телевизоре, разодетая по‑японски, как так и надо, совершенно не заботясь о том, что где‑то мыкается её ребёнок.
Я уселась за письмо. Оно должно было получиться жгучим, потому что тоска по никогда не виденной растворялась и смешивалась с претензиями к Нонне и Дедушке. Они все от меня отреклись.
Борясь с писаным словом, я вспомнила о нежелании Нонны решать вопрос о женщине в медальоне. А может быть, они оба с Дедушкой любят меня и боятся меня потерять. Не хотят, чтобы я отыскала свою нерадивую мать, и не желают способствовать поискам женщины, которая, хоть для меня и не сделала ничего, могла бы у них меня отобрать. Быть может, поэтому они не дают о себе знать, решили переждать.
Наконец мне стал ясен мотив их поведения. Я в этом себя убедила. И написала Нонне тёплое письмо. Я сообщила, что со мной происходит, какие у меня перспективы. Наверняка в первой и второй исправиловке им было трудно видеться со мной, оправдывала я дополнительно отсутствие внимания с их стороны. Я просила передать мне медальон, однако не вспоминала об их обещании отыскать Даму‑с‑Камелиями. Свидания только по воскресеньям — сообщила я под конец печатной мазнёй с множеством восклицательных знаков!
Письмо вызвало приход Нонны.
Праздничным утром она приехала на новом, прекрасном автомобиле, возбудив интерес на проходной и благосклонность Мамы. Выглядела так, будто прибыла с визитом в приличное общество, а не «навестить сироток», как выражался педель в отношении появляющихся время от времени на его дежурстве пропитых рож, пышущих перегаром и независимо от половой принадлежности хрипящих шнапс‑баритоном.
Нас практически никто не навещал. Иногда появлялся кто-нибудь такой, как отец Кинги. Расчувствовавшись от алкоголя между очередными бутылками, вспоминал о ребёнке, но, как только приволакивал своё тело, ему снова хотелось выпить и он требовал от дочери денег на водку. Его выпроваживали, а если он упирался, вахтёр звонил на пост милиции в Осаде.
Несмотря на демократизацию, «Крачка» оставалась режимным объектом. Дорогостоящий инвентарь, расположенный по большой площади, требовал круглосуточного присмотра. Свободный доступ на территорию был только у членов клуба, которые могли проводить с собой посетителей без предварительного согласования. Обо всём же, что касалось нас, в отсутствие Урсына принимала решение Мама.
Нонна ждала в холле административного корпуса с коробкой в фирменной упаковке от Бликле и согласием Мамы на посещение вместе со мной кондитерской в Осаде, где пирожные напоминали по вкусу столярный клей, кремы — застывающий гипс, а пончиками можно было играть в бильярд. Забегаловка имела одно преимущество — давала нам ощущение свободы.
— Я уезжала. Искала тебя, когда вернулась, но за то время, видно, ужесточились правила в исправиловках: расспрашивали, кто, что, зачем и почему, если я не член семьи, и так и не сказали, где тебя держат. Так же точно мытарила меня здесь эта толстая в золоте.
— Мама.
— Смотри, я ей сказала то же самое, что и судейским на заседании по твоему делу. Детей у меня нет, взяла на воспитание беспризорного ребёнка, и хоть он и пошёл по кривой дорожке, я его не могу бросить, потому что чувствую себя ответственной за него. Годится?
— А то.
— Вот твоё наследство, — она подала медальон, завёрнутый в папиросную бумагу.
— Не потеряю, не переживай, — уверила я, не желая замечать обиды, скрытой в скупых словах и жестах.
— Твоё дело, твоя головная боль. А теперь слушай внимательно! Дедушка выполнил своё обещание. У гастролёрши с портрета фамилия такая же, как и у тебя — Варега, а зовут её Вера, только пишется по‑иностранному, через V {31}. Сейчас она в Японии по долгосрочному контракту. На твоей иллюстрации она в наряде для представления «Травиата», как, если ты помнишь, сразу определил Адам. Сама она родом отсюда, но выпорхнула во Францию и с тех пор в Польше не появляется, ездит по другим странам. Тебя нашли в шестьдесят пятом, она уехала из страны в пятьдесят шестом, за целых девять лет до того, как ты родилась. Вот и кумекай теперь — может она быть твоей матерью?!
Меня ударило чувство тяжёлой утраты, разочарования, которое болело как рана, и злости на Нонну за лишение меня надежды. Мне захотелось плакать.
— А кто дал медальон из золота?
— Может, даже и мать.
— Откуда она взяла такую дорогую вещь?
— А откуда мы брали ценные вещи? Не только певица может обеспечить своего ребёнка.
— Кто положил в середину портрет артистки, и записал у меня на руке её фамилию?
— Откуда мне знать? Может, какая-нибудь нянечка из детдома вырезала первый попавшийся фотоснимок. Случай. Приглянулась именно эта, а не другая физиономия.
— Зачем она это сделала?
— Я не гадалка, и у меня не хватает терпения думать над такими вопросами. Ты пишешь, что хочешь меня увидеть, а как только я всё бросаю и приезжаю, ты суёшь мне под нос газетную фотографию какой‑то незнакомой бабы.
Уже только для того, чтобы сохранить лицо, медальон с изображением дамы я показала Маме.
— Да ведь это вырезка из газеты, — констатировала она как и все остальные до неё, и проверила пробу золотого изделия.
— Вид бумаги ничего не меняет.
— Не тешь себя сказками, Куница. Если даже она тебя родила, и на протяжении пятнадцати лет твоей жизни не дала о себе знать хоть бы словом, то тем более не признает девчонку из исправительного дома. Не строй себе иллюзий. Сначала выйди в люди, а уж потом, если не перегоришь, стартуй к ней. Учись, тренируйся, бей рекорды. Совсем по‑иному будет говорить знаменитая певица со знаменитой легкоатлеткой, чем с осуждённой, условно освобождённой на время.
После подготовительного курса никого не отсеяли. Мы приступили к прохождению нормального курса наук в первом классе общеобразовательной школы со специализацией в полеводстве. И катастрофа. «Неудовлетворительно» по польскому. Приговор. Более суровый, чем судебный, который для меня был, говоря по правде, почти безразличен. Подумаешь, ещё один Дом, только с добавлением «исправительный». Строгости везде практически одинаковы, тем более что тогда я не отдавала себе отчёта, как на самом деле живётся в исправительном учреждении.
Приговор, полученный здесь — небольшая пометка, «неуд» на полях моей ученической тетради, — вычёркивал меня навсегда. Сбрасывал на дно, потому что только здесь по‑хорошему проявилось осознание убожества моего прежнего существования.
Я повешусь. Повешусь ночью, в душевой кабинке, решила я. Когда меня одолевало отчаяние, осознание возможности воспользоваться последним, но безотказным способом бегства помогало мне пережить кризис. Теперь нет. В любом случае раньше была альтернатива, сейчас же я таковой не видела.
Мне стоило большого усилия подняться на задние лапы, и я не могла уже вернуться на четвереньки. Это грозило переломом позвоночника, это грозило увечьем, это грозило смертью.
Ты лишаешь меня жизни, ты, недорезанная сосиска, ты, падаль, — в мыслях я осыпала её самыми худшими оскорблениями, которых я нахваталась в исправительном доме, и не могла довести себя до бешенства, священного транса, истерического буйства на грани реальности, чтобы наконец так расходиться, что та девка это надолго запомнила бы, а если у неё осталась хоть капля совести, то чтобы она, эта капля, пожирала эту бабу до конца жизни, как медведка картофель.
Но из ледяной глыбы, которой я стала, я не могла высечь ни единой, даже малейшей, искры. Ничего. Я только ненавидела. Я до сих пор помню напряжение тогдашнего чувства. Обладающего всесокрушающей мощью, готового уничтожить учительницу, разрушить до основания школьное здание и, выбежав на улицу, убивать прохожих.
Больше всего я ненавидела школу. Здесь меня обезоружили, так со всех сторон обложили этим своим гуманизмом, задавили естественную реакцию на раздражители, что я не смогла даже вызвать у себя бешенства. Лишили оборонительных механизмов, а теперь спихнули на дно.
— Она на тебя смотрит, — шептала мне сидящая рядом Кукла, но, погружённая внутрь себя, я не обратила внимания даже на тычок в рёбра.
— Что с тобой? Тебе плохо? — надо мной склонилась учительница.
— Мне надо с вами поговорить, — старалась я восстановить собственное дыхание. Я не знала, что ей сказать, как убедить.
— Хорошо. Останься после занятий.
У нас подошёл к концу последний урок, но у неё был ещё один в другом классе. До того, как пойти на встречу в пустой в это время кабинет помологии, я пробежалась по школьному парку, чтобы как‑то прийти в себя. Однако движение, ощущение слаженности работы собственных мышц не помогли. Мне стало ещё хуже. Осознание угрозы стало ещё реальнее. Рыжие, красные и золотые осенние листья под ногами причиняли мне боль.
— Не наказывайте меня так сурово! — расплакалась я от ненависти к ней, к себе, из‑за моих тяжких трудов, перечёркнутых короткой пометкой «неуд», из‑за унижения, из‑за покорной просьбы о милости.
— Успокойся, девочка! Давай, пойдём к мне, поговорим.
Она жила в бывшем помещичьем флигеле, крытом красной черепицей и стоящем в месте, где липы, клёны, каштаны и буки, отделённые стеной из тополей, уступали огороду. Жилище располагалось в мансарде, имело белые стены, бревёнчатый потолок и массивные двери с латунными ручками.
— Садись, — она пододвинула кресло, стоящее напротив другого в приоконной нише, обшитой вагонкой.
Комната, заполненная книжками, под сводом из потемнелого дуба, под которым прошли поколения, а он всё держался, лучась тишиной, спокойствием, безопасностью и чем‑то ещё, что и создавало впечатление, что это было не просто жильём, пристанищем или крышей над головой, а настоящим Домом. Домом, которого я никогда не знала, о котором всегда тосковала, не понимая причины такой ностальгии.
У него наверняка имелась душа. Обреталась в стенах, в старой кладке, в каменных притолоках, в годичных слоях векового дерева, пропитанных существованием тех, кто здесь жили, работали, радовались и страдали, и умирали, уступая место другим, на протяжении столетий. Это была доброжелательная, деликатная, добрая душа. Под её касаниями начала таять моя ненависть, утихать моя внутренняя вибрация.
Вместе с поданным мне учительницей стаканом растаял остаток враждебности, я проглотила последние слёзы и восстановила контроль над трясущимися руками. Моё одинокое, вечно голодное сердце подъедало любые годные в пищу крохи. И она их подбросила. Дала вместе с чаем, бисквитом и куском шоколадного батончика, который продавали только по карточкам на детей. В интернате я тоже иногда получала шоколад, даже лучший, но она отняла этот кусок у своих детей.
Я ненавидела людей, никому не доверяла, а купить меня можно было малой толикой внимания, доброжелательным жестом, тёплым словом. Я уже знала: расскажу ей отчаянно скрываемую правду. Может, она захочет помочь, если это вообще возможно.
— Пойми, двойка — не наказание, а оценка умения, — вернулась она к моей слёзной просьбе.
— Для меня — приговор.
— Мне известна твоя ситуация, но условие касается оценок в табеле. А это только промежуточная оценка, сигнал, что тебе надо работать. Ты вообще перестала читать, почему?
«Неудовлетворительно» я словила за незнание обязательных к прочтению произведений.
— Я читаю, но содержание до меня не доходит. Не только до конца года, но и до конца жизни оно до меня не дойдёт.
— Но ведь у тебя были успехи на подготовительном курсе. Почему же теперь такой резкий провал?
— Девчонки рассказывали книжки и делали шпаргалки, но уже не справляются. Сами дальше не могут.
— Не понимаю?!
— Я не ленюсь, извините, читаю. Читаю, читаю и не знаю, что читаю. Мне не хватает этого, как его... восприятия. Мои мысли прыгают, как блохи по песку, и я не усваиваю. Как будто моя бестолковка закрыта на ключ, — выложила я перед ней свою дефективность.
— А «Маугли», «Камо грядеши», «Трёх мушкетёров», «В пустыне и в джунглях», «Графа Монте‑Кристо» ты тоже знаешь из краткого изложения?
— Нет. Их я услышала у костра.
На подготовительном курсе, когда нам не ставили оценок, учительница проводила с нами, среди прочих, занятия, на которых мы рассказывали содержание прочитанных книжек. Нам больше всего нравились эти занятия, а она таким образом учила нас высказываться, исправляла произношение, проверяя одновременно объём наших знаний.
Я тогда повторила самую прекрасную из известных мне историй, но в собственной обработке. Шипела как удав Каа, говорила по‑кошачьи голосом чёрной пантеры, низко рычала по‑медвежьи, подражала имеющим слишком высокое мнение о себе бандерлогам и мудрому волку Акеле.
От вплетения в повествование Озера и Лебедя меня удержало лишь подозрение, что учительница тоже знает эту историю. Тогда мне удалось попробовать славы. Но не совсем насладиться, потому что я получила высший балл за интерпретацию, и нуль — за незнание названия книги и имени автора.
— Какие книги ты прочитала самостоятельно?
— Ни одной.
— Почему сразу не сообщила о своих затруднениях?
— Боялась, что такую дурочку отправят обратно.
— Ты не дурочка, но у тебя нет нужных привычек. Тебе надо их в себе выработать, хотя первое время тебе будет трудно. Потом эта необходимая способность сосредотачиваться начнёт проявляться сама в момент, когда ты будешь открывать книгу.
— Как в спорте?
— Не знаю. Я не настолько разбираюсь в спорте. А как это бывает? — ей делало честь отсутствие претензий на знание всего на свете.
— Ну, концентрируешься на каком-нибудь приёме, думаешь о нём.
— И у тебя получается удержать мысль?
— Конечно!
— Так же и с чтением. Способность к нему можно развить, как способность к бегу или плаванию. Это так же требует сосредоточения внимания. Понимаешь?
Я понимала. Однако выработка названного умения далась мне великим трудом. Самая трудная, самая высокая планка. От провала защищала Куницу от Куницы учительница. Замотанная работой женщина делила, как хлеб, своё свободное время, чтобы искоренить мою застарелую неграмотность, множившуюся слоями по мере всех просиженных за партами лет.
— А вам какая с этого прибыль? — я не понимала причин, руководящих её поведением.
— Видишь ли, Куница, помощь, оказанная другому, не пропадает. Она где‑то сохраняется и возвращается к человеку, когда у него в этом возникает нужда. Помогать другим — это самое выгодное, — рассмеялась она.
— Вы шутите. Я никому ничего хорошего не сделала.
— Ты всегда можешь попробовать.
Способность читать я добывала постепенно, шаг за шагом. Неведомая земля тяжело поддавалась, пока не пришло озарение. И вот уже ничто не мешало знакомым вещам выбегать ко мне на встречу. Без тайн лежал предо мной открытый мир книг, доступный и захватывающий, как беговая дорожка. Я всю жизнь буду помнить вкус той победы.
Дело было вечером. Через окно душевой я выбралась на террасу. Оттуда съехала по столбику и прыг через живую изгородь, и прыг через барьеры, и стометровка и Дом, и барабанная дробь в вековые, представительные двустворчатые двери.
— Пани учительница, я понимаю!
— Ты задушишь меня, Куница!
— Не знаю, как вас благодарить!
— Я тоже очень рада. Марш в кровати! — прогоняла она детей, высунувших любопытные личики из‑за каких‑то дверей в глубине помещения.
— Извините... я так не вовремя, — промямлила я смущённо. Лишь теперь я опомнилась.
— Ты здесь всегда вовремя. Запомни это и приходи, когда что-нибудь доставляет тебе радость или у тебя горе. Идём, отметим триумф вишнёвым вареньем, — она завела меня в комнату с приоконной нишей, где в моё первое посещение я открыла душу Дома.
— Я постараюсь сделать что-нибудь хорошее, чтобы хоть немного компенсировать то, что вы вложили в меня, — вымучила я на прощание и вписала её в мою отчизну, где уже пребывали Лебедь и Озеро. В первый раз я так выразительно ощутила, что отчизной может быть не только место на земле, но другой человек.
К ней я пришла за помощью, когда по телевизору опять говорили о японских выступлениях дамы с причёской в английские локоны, и вспоминали о её роли в варшавских постановках.
— Прошу вас взять меня с собой в Варшаву, — рассказывала я учительнице, стараясь не сгущать краски, всё, что я знала о своём происхождении. Она убедила Урсына. Он разрешил мне поехать под её опекой.
— Мне пойти с тобой? — спросила она, когда мы задержались под колоннадой Большого театра.
— Нет. Я должна сама. Спасибо, — я миновала застеклённые двери и в нерешительности остановилась у проходной.
— Ищешь кого‑то? — поинтересовался вахтёр.
— Портрет Веры Вареги, — выпалила я одним духом и подсунула ему под глаза мою газетную миниатюру.
— Из «Травиаты», — дотронулся он до ломкой бумаги.
— Осторожно! — я испугалась, что пожелтевшая иллюстрация распадётся.
— Старая вырезка, — пробормотал он, но больше ничего не добавил. Золотая, богато блестящая ракушка вызвала уважение даже среди роскоши фойе.
Вахтёр внимательно посмотрел на меня, потёр себе лоб. У него смешно топорщились седые пряди по краям круглой лысины.
— Пойдём, кажется, у нас есть такая фотография.
В галерее, полной изображениями артистов, висела крупная репродукция дамы с моего медальона, точнее моя дама была уменьшенной копией той. Внизу фотографии наискось шла надпись от руки: «Соотечественникам, почтеннейшей публике и Большому театру, Вера Варега. Варшава, март 1965 года».
— Значит ли это, что она была здесь в шестьдесят пятом?
— Была, пела и раздавала автографы. Ты опоздала на пятнадцать лет, — засмеялся старик.
Меня глубоко взволновало сделанное открытие. Нонна меня обманула в самом важном для меня деле. В первый раз я так сильно засомневалась в её добром расположении, её честности, её непредвзятости, и убежала к друзьям, которые не подведут — к книгам.
Меня начал снедать незнакомый до сих пор голод. Голод в отношении информации, заключённой в печатных строчках. Наш книжный шкаф в углу холла перестал быть для меня чем‑то наподобие фикуса, ещё одного предмета, с которого раз в неделю следует удалять пыль, как с клубных трофеев, хранящихся за стеклом.
— Куница, ты носом дыры в книгах протрёшь, — смеялись девчата, видя меня постоянно уткнувшейся в чтение.
Урсын начал сердиться.
— Ты должна давать результаты, а не читать романы! — восклицал он.
— Но ведь я тренируюсь, чего вы ещё хотите?
— Решила стать интеллектуалкой — твоё дело, но это не у меня. Я воспитываю рекордсменов.
— Сначала вы хотите, чтобы мы научились хорошим манерам, достигли уровня знаний, загоняете нас в школу, а когда человек старается...
— Вот и старайся усвоить программу основной сельскохозяйственной школы, а не театрального училища. Ну‑ка, покажи! — вырвал он у меня книгу. — Ну конечно, драмы Шоу. Клуб не будет оплачивать твоё личное хобби!
Я молчала. Не было смысла объяснять, что «Пигмалион» — это произведение о подобной мне девушке, и я обязана выяснить дело до конца. Какое это для него имело значение, если даже на колебание стрелки секундомера не улучшало моего времени на сто метров с барьерами.
— Твоё первое дело — беговая дорожка. Второй раз повторять не буду.
— Да, хорошо, — я стала скрывать своё новое увлечение, но перестала захватывать ночи. Закончилось чтение под одеялом с карманным фонариком. Кризис. Вместе с другими товарами из магазинов исчезли батарейки, и их нельзя было найти в целой округе.
Я старательно тренировалась. Я вообще любила бегать, однако сейчас я с удвоенной силой взялась за работу. К мечтам о славе добавился ещё один повод. Возможность выстоять против Урсына. Возможность в свободное время делать то, что мне нравится, то есть читать.
— Да, хорошо; хорошо, не буду, — перестала я огрызаться, так что он даже начал мне удивляться.
— Что это ты вдруг стала такой покладистой, Куница? Мне становится как‑то не по себе.
— Я стараюсь, пан тренер, — отвечала я бесконфликтно. Я как раз дочитала последний роман из интернатовской библиотечки и, пока не придумала, как доставать незамеченно книги из школы, принялась за словарь. Он был один. «Дорошевский». Одиннадцать томов с дополнением.
Новое открытие. Я читала статьи на одном дыхании, запоем. Со временем это прошло, но тогда передо мной только‑только открылся этот совершенно новый мир. Я играла с речевыми оборотами, подбирала антонимы, коллекционировала синонимы.
По отношению к девушкам наш тренер был не только хамский, но также и ординарный, вульгарный, тривиальный, простецкий, неотёсанный, грубый, кабацкий, плоский, — повторяла я про себя неустанно этот перечень, становящийся всё более длинным по мере того, как тренер всё больше мне досаждал.
Из словаря я также взяла себе новое имя. Нет, мне не надоела моя кличка, за которую я вела тяжёлые бои. Я всегда предпочитала её записанной в метрике Пелагие. Но озарением для меня стала Мустела, хотя это было не что иное, как та же самая Куница{32}, но которая лучше соответствовала состоянию моего теперешнего сознания и стремления. Соответствовала ещё и потому, что, не отказываясь насовсем, я как бы выносила за скобки мою прошлую жизнь, в которой я была Куницей — созданием, пролезающим между прутьев решётки, чтобы воровать, и в этом переименовании было что‑то от ритуала, колдовства, магии. Я верила, что вместе со старым именем с меня будет снята злая судьба.
Только Учительница поняла смысл этой перемены. Она меня не расспрашивала, не отговаривала, не предлагала возврата к Пелагие или какому-нибудь другому человеческому имени, которое бы носил календарный святой. Восприняла это так, будто бы я никогда не называла себя иначе.
С Урсыном не оказалось так гладко.
— При поступлении у вас были возражения по поводу моего имени, — напомнила я дипломатично.
— От чём ты толкуешь, Куница?
— Прошу называть меня «Мустела».
— У тебя новый бзик?
— Я отказываюсь от клички, хочу иметь новое имя, что в этом странного?
— Мустела? Из какого‑то романа, конечно.
— Из словаря. Можете сами проверить.
— Да будь как знаешь, ты... интеллектуалка.
Пока не привык, он часто забывал, но позднее «ошибался» нарочно, когда хотел уязвить меня или когда был вообще злой, недовольный либо не в духе.
Но больше всего раздражало его излюбленное присловье, напоминающее о нашем статусе, о нашей затянувшейся паузе, продолжительность которой всё‑таки в основном зависела от него. Он мог её в любую минуту прервать, а нас просто вернуть туда, откуда взял, будто предмет с мусорной кучи.
— Тоскует свинья по грязи, — шипело над нами его излюбленное присловье, как жало медянки, змеи, которая ещё называется гладким полозом. Ну хорошо же!
— Ваша поговорка не адекватна, — я как раз приручала новое слово.
— Почему же, разумница?!
— В школьном свинарнике поросята чистые и выглядят так, будто сделаны из розового марципана. Не гадят на пол, а только в сток. Свинья вообще не тоскует по грязи, а грязная бывает только от недостатка воды, — я не могла себе отказать в демонстрации недавно усвоенных знаний.
— Смотри, чтобы у тебя не было недостатка, — проворчал он. Вот такой он был малодушный. Злоупотреблял властью, и «взрыва» можно было ожидать в любую минуту.
Я пока не могла показать ему зубы, что я сделаю, уж как пить дать, когда он уже не сможет меня выбросить, потому что я стану ценной для клуба, — обещала я себе. Мне нужно ещё немного времени. Если у меня получится, Урсын убавит тон.
У меня уже тогда было отличное время в беге на короткие дистанции, ненамного худшее, чем у нашей национальной чемпионки, но Урсын не показывал меня ещё ни разу, да и никто из нас пока не выступал в открытых соревнованиях: Клуб, то есть тренер, не выставлял нас. По его мнению, мы всё ещё представляли собой материал.
Материал делился на категории, я относилась к первой. Только меня и ещё двух девушек Урсын повёз на сборы в Высоких Татрах, где тренировались младшие юниорки и юниорки перед отбором на международные соревнования: Олимпийские Резервы.
— Спринтер, — говорил нам тренер, — это талант, незаурядные мускулы, обусловленные генетикой. С этим рождаются, этого нельзя приобрести или этому научиться. Только вставить в оправу, как бриллиант!
Я была бриллиантом!
Мы с упоением подражали бывалым спортсменам. Пророщенную пшеницу и зелень петрушки — ежедневные компоненты нашей тренировочной диеты — мы называли коксом, что на профессиональном жаргоне означало средства для допинга, и рассуждали о преимуществах и недостатках спринтерского снаряжения.
— Кусы{33} бегал в шиповках, сделанных по спецзаказу одним варшавским обувщиком, — умничала я, пересказывая слова Урсына.
Мы брезговали изделиями фабрики в Валбжихе, согласны были не менее, чем на «тигр» или «пуму», но каждая из нас хотела иметь «адидасы». И Урсын из кожи лез вон, хотя фирмы были заинтересованы, чтобы их рекламную обувь демонстрировали по мировым стадионам Вшола{34} или Шевиньска{35}, а не такие, как мы, спортивная шантрапа, о которой никто ничего не слышал.
Из Высоких Татр я вернулась быстрой, как маленький автомобильчик, и загорелая дотемна.
— Завтра у нас будут гости, — сообщил Урсын.
— Опекунский Совет, — нетрудно было догадаться: кроме них и пани Каси, нас никто не навещал, да и те крайне редко.
— Не только. Будут все, кто в вас вложился. Это не парадный смотр, а серьёзная тренировка, вы должны показать всё, на что вы способны. Они должны выйти отсюда в уверенности, что их средства не выброшены на ветер.
Я поняла, почему Урсын так гонял нас на сборах и ничем не был доволен.
«Все» явились. На почётной трибуне чинно расположилось милосердие государственное, общественное, из местной администрации, профсоюзов, индивидуальное, клубное и частное.
Перед стартом к нам заглянула Мама.
— Синички, господин Генри Гоншор прислал разные мелочи. Сегодня получите шоколад с орехами! — это был тот патриот из‑за океана, который уже имел всё, а теперь скупал по миру предметы польской культуры и жертвовал их музеям, оплачивал подарки, поддерживал спортсменов и детей‑сирот. Работал на собственное бессмертие.
— Да здравствует Мама!
— Буду держать за вас кулаки, Синички!
Мы любили Маму. Полная, улыбающаяся, всегда готовая поддержать тёплым словом, она никогда не пыталась нас уязвить как Урсын, никогда не стремилась дать нам почувствовать её власть. Распоряжалась финансами Клуба и банковским счётом эксперимента. Независимая от нашего тренера, она составляла с ним гибрид, как карточная фигура.
— Нам подарили мыло, распишитесь, Синички! — заходила она перед тренировкой, размахивая перечнем.
Каждая подписывалась в своей графе и ни одна никогда не спросила, откуда и сколько получили мы того мыла. Позднее нам выдавали по куску «Пальмолив» или французской «Рексоны», или шведского «Шильд» или «Тволь». Кроме предметов роскоши, получаемых время от времени, нам доставалось ещё кое‑что, ведь Мама эффективно защищала нас от родного «Зефира» и совсем уже опустившегося «Карата», консистенцией и запахом напоминающего гниющий компост.
— Из чего они его делают, что получается такая гадость! — удивлялась Мама качеству мыла для народа и всегда добывала по нашим карточкам что-нибудь лучшее.
Средств гигиены у нас всегда было вдоволь. Клуб использовал дополнительные сверх регламентации фонды, предназначенные для интернатов и других учреждений, работающих с молодёжью. Но на наши потребности отводилась лишь ничтожная часть этих фондов.
— Пожертвовали шоколад, — собирала она нас в зале у шкафа с трофеями клуба. — Его много. У нас негде его хранить, да и зачем ему стариться. Я предлагаю часть продать, а на вырученные деньги купить вам колготки, согласны?
— Согласны! ...асны!! ...асны!!!
— Тогда подпишите вот здесь, здесь и здесь.
— Прислали муку, рис, кукурузные хлопья, порошковое молоко, натуральное молоко, кофе, чай, сахар, какао, консервы, сало, масло, стиральный порошок, пасту, соки цитрусовых. Обменяем, продадим, приобретём, отложим на лето, на тренировочную диету...
— Самоуправление просят ознакомиться с квартальным отчётом для Опекунского Совета. Прошу внимания, Синички!
Самоуправление — это я, Кукла и Кинга.
В соответствии с отработанным этикетом мы принимали из рук Мамы отчёт и минуту‑другую перелистывали машинописные страницы, потому что она любила, чтобы мы читали. И хотя всё происходило по неписаным законам и мы осознавали свою роль, нам всё же претил этот церемониал и наше позорное в нём участие.
— Замечаний нет, — говорила я или Кукла, или Кинга, и мы быстренько ставили свои закорючки на последней странице под заголовком: «Самоуправление группы».
— А также благодарим нашу любимую Маму, тренера и Опекунский Совет за... — предлагала я или Кинга, или Кукла.
— Если вы уже непременно хотите что‑то такое добавить, то меня упоминайте в конце, — скромно просила Мама.
Мы изменяли порядок, ставя в начало Опекунский Совет, и все волновались, а больше всех Кинга, доносчик, стукач и агент Урсына. Доносила от страха, у неё были худшие из нас всех результаты.
Я играла в этом спектакле не из боязни. Я не чувствовала непосредственной угрозы, хотя меня постоянно подтачивало скрытое где‑то в глубине беспокойство, но не оно было причиной моего поведения. Я принимала участие в этом представлении из чистого бескорыстного рвения, собачьей преданности, которая в той или иной степени была характерна для каждой из нас.
Я знала, во что здесь играют. Мои подруги тоже знали. Мы никогда не говорили об этом между собой. Мы не чувствовали себя ущемлёнными. Если бы какая-нибудь из нас получила хотя бы одну конфету, хотя бы один кусок мыла лучшего сорта, чем получили бы остальные, или оказалась бы незаслуженно похвалена, то могло бы дойти до драки или бунта. Ревниво оберегая равенство среди нас, мы совершенно не возмущались, что Урсын и Мама снимают сливки. Это казалось таким же естественным, как и то, что листья на деревьях появляются весной, а осенью опадают.
Урсын выбивал средства. Мама выдавала чудеса бухгалтерии и била рекорды предусмотрительности, чтобы за выделенные министерством юстиции и Клубом деньги, покупательная способность которых падала с каждым днём, выцарапать для нас лучшие куски. Пригодную к носке обувь, бельё и всё остальное.
Им платили за труд. Конечно же. Но прежде я тоже зависела от людей, которым государство платило за опеку надо мной, а они крали даже мою еду. Здесь же я никогда не ходила голодной, оборванной или неумытой, не страдала от холода. Наши опекуны принадлежали к опытным комбинаторам. Не какие‑то там шалавы, тунеядцы или алкоголики. У них была идея. Перевоспитание через спорт. Претворяя её в жизнь, они зорко блюли свои собственные интересы.
Неполные полтора года общения с ними приблизили окружающую меня действительность.
Когда я чалилась за решёткой, на воле взбунтовался народ, и хотя отзвуки этого возмущения заглушались стенами, что‑то всё‑таки проникало. Мне было ни холодно, ни жарко от проблем, вызвавших людской гнев и недовольство. Я была на ножах с обществом и всеми его институтами от правительства до детской площадки дошкольников.
Прежде, чем я вытянула свой судьбоносный жребий, буря своим крылом зацепила правление клуба «Крачка», опрокинула председателя и вынесла слишком крепко присосавшихся деятелей. Вот тут‑то местные власти вдруг с удивлением обнаружили фешенебельное бунгало, а при нём ещё несколько великолепных сооружений, постройка которых обошлась в несколько миллионов злотых, поистине с барским размахом разбросанных по десяткам гектаров земель, отнятых у местных крестьян и отданных в пользование только избранным.
Проредили функционеров, одних попёрли с постов, кого‑то арестовали, но и клуб воспользовался моментом, чтобы как можно скорее освободиться от проблемного балласта — потерявших авторитет и значение бывших соратников.
Чума пала и на штатных служащих правления — они валились вместе со своими покровителями. Из кадров остались только старый Курп, Урсын, несколько тренеров и Мама.
СК «Крачка» получил нокаут от субъектов промышленности. Они перестали оплачивать содержание правления. Был положен конец феодальному праву, позволяющему дирекции свободно распоряжаться фондами предприятий. Закончилась щедрость именем коллектива без учёта мнения самого коллектива.
Для урегулирования счетов попытались забрать хотя бы бунгало, тоже построенное на деньги комбината, но клуб ничего не отдал из имущества, которым пользовался. Претензии заглушили благородным понятием «перевоспитание».
— Через спорт — к непорочности, — со смехом констатировала Кукла, когда мы наконец‑то уразумели истинную причину своего судьбоносного жребия.
Несмотря на обнищание народа от моря по Татры, деньги для нашего небольшого кружка находились. Средства поступали из разных источников. Подключились также общественные организации, благотворительные общества и частные лица: мы ведь были той самой заблудшей овцой, которую добрый пастырь на собственных плечах приносит к стаду, потому что сама она уже неспособна вернуться.
В некотором смысле правление наживалось на нас и для нас. Но наше существование, как аверс и реверс одной монеты, было неотделимо от связи с опекунами. Попытка бросить тень на Урсына могла разрушить эксперимент. После скандала, если бы таковой случился, неизвестно, захотел бы кто‑либо ещё взять на себя ответственность за этих маленьких негодяек, что прикончили тренера и заведующую, которая пережила нескольких председателей, три политических кризиса и уже четвёртому поколению профессионалов выплачивает кормовые деньги.
Поэтому никто не выдавил бы из нас и слова о хозяйственных обычаях воспитателей, поэтому мы не вспоминали о системе снабжения даже между собой. Да и кроме того, кому бы поверили: малолетним проституткам, воровкам, шалавам, работающим «приманкой» у бандитов, зачинщикам бунта в исправительном доме, строптивым, прожжённым и глубоко разложившимся? Урсын бы растоптал неблагодарных зародышей.
Мы для них были преданными собачками, они знали об этом, чувствовали себя в безопасности. И это была одна правда обо мне. И была правда другая. Я очень любила бегать, очень любила читать и стремилась к прекрасному, и хотела стать честной и справедливой, и не лгать, не жульничать, и иметь благородные идеалы, как написано в разных книжках, но я не могла справиться.
Допустим, я бы накапала на опекунов, — размышляла я чисто теоретически над нашей дилеммой. Возможно, они и перестали бы красть, но если выкрутятся, мне грозит возвращение за решётку, то есть самое худшее, что со мной может случиться.
Я не могла разобраться, терялась в этических лабиринтах. Мои душевные терзания пыталась утихомирить Учительница, но даже ей я не сообщила о клубных порядках.
Я боялась бескомпромиссности моей школьной воспитательницы, а если бы она оказалась практичной, рухнул бы её авторитет, чего я так же боялась. Я сама была практичной и без неё, и меня не мучила совесть, что Урсын и Мама снимают сливки, а я, руководствуясь собственной выгодой, поддерживала их молчанием, играла в самоуправление и собственную подпись. Да на здоровье!
Выступление нашей группы перед держателями средств прошло удовлетворительно. А я своё время на сто метров улучшила на секунду.
— Ты молодец, — Урсын впервые собственноручно подал мне костюм. Он хвалил редко и скупо, но мы тем больше ценили его бормотание.
— Ух, как я рада! — в такие моменты я любила его, как закадычного друга, не вспоминая о его многочисленных грубостях.
Я ещё пребывала на беговой дорожке, ощущала быстроту собственных ног и выносливость мускулов, серую ленту из‑под полуприкрытых глаз, убегающую по сторонам, и образ электронных часов на чёрном табло. Эйфория. Вместе с воздухом я вдыхала радость победы и сожаление, что всё уже кончилось.
— У тебя есть талант, — похвалил меня почтенная развалина, подагра и фамилия, почётный член Опекунского Совета. Перечислил имена предшественниц и самое известное — Шевиньской.
Это было счастье. Это было большое счастье. Меня сравнили с Той славной, прекрасной, которая никогда ничего не украла и не попала в исправительный дом, и никогда не совершила ни одного взлома, никогда не стояла на шухере, а только всегда шла своей дорогой.
— У тебя есть талант, однако не задирай нос, — сообщил Урсын, когда нас оставили подкреплённые скромными бутербродами гости.
— Да мне куда зазнаваться, без вас и так я ничто, — завиляла хвостиком моя внутренняя собачка. Она у меня долго жила, ещё и теперь иногда подаёт голос.
Первые настоящие соревнования. Отборочные перед спартакиадой юниоров. Пустой стадион, четвероразрядная команда и четвероразрядные обозреватели, подвизавшиеся в ремесле авторов пяти строк в неделю на последней странице. Спортивного и двух ежедневных изданий, региональных и столичных. Стояли в коридоре, ведущем к раздевалке.
— Какие костюмы у «Крачки»? — зевнул региональный.
— Это не костюмы, это неглиже, — блеснул остроумием столичный.
— А вы сявота несчастная, — бросила я, проходя мимо. Они обернулись все трое, не особенно понимая, откуда доносится сценический шёпот.
На пустых трибунах — как стайка куропаток, группка поддерживающей нас общественности, и в числе приглашённых — директор сельскохозяйственной школы и моя учительница, председатель гминного кооператива и мэр Осады — благодаря им на наши карточки Мама получала мясо, а не хляки — также Генри Гоншор, наш даритель, как он себя называл на застывшем несколько столетий назад польском языке, и богатая Дама из Канады, коллекционирующая положительные эмоции.
Первый успех!
Он искрился, как «Моэт‑э‑Шандон», вкус которого я испытала у Зызы и Рамоны. На сто метров я установила новый рекорд Польши среди девушек, на долю секунды опередив самую лучшую. Результаты не регистрировались официально, однако лучшее время в стране было за мной!
— Спасибо, Мустела, — Урсын подал мне костюм и накинул на плечи одеяло. Действительно взволнованный, он больше не сказал ничего, только пожал мне руку. Я впервые видела его таким. Бросилась ему на шею, он снова стал для меня самым близким человеком.
Нас обступили обозреватели. С них моментально слетело напускное достоинство опытных журналистов, рафинированных профессионалов, по недоразумению попавших на самое дно столичного клуба.
— Это сенсация, бомба! Как её зовут? Мустела? Это имя или фамилия?
— Мустела и всё, — я решила не ждать, что ответит Урсын.
Газеты написали обо мне, а спортивная даже на первой странице и с напечатанным жирным шрифтом заголовком «Мустела» под фотографией Куклы. Что‑то у них там перепуталось в редакции, но скорее всего, у репортёра. Все трое они пялились на неё, как телята, и хоть обычно не лезли за словом в карман, затянуло у них языки в одно место, когда Кукла засияла золотой россыпью, брызнувшей во все стороны из‑под стянутой шапочки.
Ей не нужно было ничего говорить, достаточно было того, что она просто шла в светло‑голубом спортивном костюме, стройная и длинноногая, но всё же везде, где надо, выпуклая.
Теперь она скалила с первой страницы газеты свои ровные, будто искусственные, зубы, а меня грызла горечь. Даже в сельскохозяйственной школе все поздравляли Куклу, а ведь она и без этого светилась как ангел на рождественской ёлке, и ни один мужчина от пятнадцати до ста лет не проходил мимо неё безразлично. Единственным утешением оставался факт, что на плохой газетной бумаге даже она потеряла в красоте.
Я, собственно, не понимала, почему я везде показываюсь с Куклой. Рядом с ней не было шансов, человек серел и безобразился на глазах. Она была плохим фоном для обычной девушки. На меня рядом с ней никто не обращал внимания. Но я её любила. Нельзя винить цветы в том, что они цветут, или яблоки в том, что они румяные.
Телевидение предложило взять у меня интервью.
Урсын сильно сопротивлялся, но репортёр настаивал, да и я тоже стремилась воспользоваться своим успехом сполна, а не находиться в подвешенном состоянии.
— Почему я должна страдать из‑за того, что кто‑то перепутал фотографии? — убеждала я Урсына.
— Ну чёрт с тобой. Но постарайся всё‑таки не выглядеть как сиротка! — в этом было всё дело. В его интерпретации этот эвфемизм прозвучал издевательски, напомнил мне о моём криминальном прошлом.
Я готовилась к интервью, предоставленная сама себе, перед зеркалом отрабатывала внешний вид и правильное произношение, хотя я уже не слишком отличалась от среднестатистических учениц общеобразовательной школы и знала, что сначала интервью будет записано на плёнку, а потом урезано в соответствии со вкусом, волей и руководящим положением репортёра.
— В действительности ты выглядишь совершенно иначе, чем на фотографиях, — журналист окидывал меня взглядом с явным разочарованием.
— Это влияние объектива. Я очень фотогенична, — скромно пояснила я.
Он посмотрел на меня мрачно, подозрительно и с неохотой, и стал что‑то мямлить о выборе темы.
— Тема сейчас в бассейне под надзором инструктора, и я не советовала бы вам её выбирать, — прояснила я ситуацию. — Так вы берёте у меня это ваше интервью, или нет?
— Сначала стадион. Прошу к машине, — наконец он решился заняться тем, для чего его прислали. Перед бассейном мы встретили Урсына. Он ждал нас, а Кукле, как я узнала позднее, он строго‑настрого запретил высовывать нос.
Я на беговой дорожке, под табло с результатами, я в костюме с эмблемой клуба и я с Урсыном. А журналист хотел, чтобы я улыбалась. Я не могла, взбешённая и раздосадованная. Он совершенно отбил у меня радость попадания в телевизор.
— Кто является твоим идеалом? — пробубнил он очередной вопрос после серии «кем?», «чем?», «о чём?».
— Эратосфен.
— Понимаю. Тебя интересуют спортсмены античности.
— Это не спортсмен, а великий библиотекарь Александрии. Под его присмотром находилось полмиллиона свитков. Это такие древние книги. А когда начал слепнуть, довёл себя до голодной смерти, потому что жизнью для него было чтение, — вежливо рассказала я. Тогда я зачитывалась энциклопедией Оргельбранда{36} в кожаном переплёте, оставшейся в школьной библиотеке со времён магнатов, и недавно как раз проработала букву «Э».
Интервью не попало на телеэкраны. Вероятно, я всё ещё была слишком мало отёсана, как донесли правлению «Крачки» по неофициальным каналам. Показали только несколько фотографий с беговой дорожки с комментариями этого несчастного оболтуса.
— Восстановила против себя журналиста, разумница, — Урсын рассмеялся в кулак и сказал мне без злости: — В следующий раз так не делай. Люди никогда не прощают другим собственного невежества.
Больше не повторилась история с заменой фотографий, но каждый журналист, которому Кукла попадалась на глаза, фотографировал её, а потом привозил увеличенные фотоснимки. Как правило, их принимал Урсын, приказав Кукле исчезнуть. Каждый второй приглашал её в фотомодели или в артистки.
— Я свяжусь с вами, как только закончу сельскохозяйственную школу, — вежливо обещала она. Потому что Кукла тоже изменилась. Перестала раскрывать свою душу. Приобрела сдержанность и хорошие манеры. У неё не было влечения к печатному слову. Она проявляла другие способности, все знания воспринимала на слух.
В газетах, однако, её фотографий не размещали. На стадионах Кукле не везло. Урсын упрекал её в лености и грозил отправкой назад за решётку, убеждённый, что Кукла филонит. Бесился и не понимал, что происходит, потому что результаты она раньше давала очень хорошие и на тренировках показывала умение, достойное призовых мест. А теперь выступать стала хуже, чем год назад.
Кукла скрывала страх. После того, как одна из наших девчонок во время прыжка с трамплина свернула себе шею и отъехала на машине, в Кукле что‑то сломалось.
Она исчезала по вечерам и возвращалась под утро. Я оставляла для неё открытыми двери и окно в душевой. Она выбиралась наружу по тонкой колонне, а для возвращения приставляла шест с поперечинами, укрываемый под забором в гуще вьющихся растений. Но я боялась за неё и за себя.
Без разрешения нам запрещалось после девяти вечера покидать интернат, а территорию Центра даже и днём. Кукла выбиралась сквозь отверстие в сетке, которое сама проделала специальными ножницами.
— Кукла, если тебя поймают, тебе конец!
— Не беспокойся. Пешком я выбираюсь только за дырку в ограждении, и через окно тоже уже не буду лазить. У меня дубликат — она показала мне ключ от тех «мебельных» ворот бунгало.
Происходила какая‑то игра между тренером и Куклой. Она походила на пикировку врагов, но Кукла всегда проявляла к нему уважение, особенно в присутствии других девушек, а он своим хамством будто нарочно её провоцировал. Она только смотрела на него вызывающе, что бесило его ещё больше. Он был похож на захлёбывающегося собственным бессилием злобного пса за забором.
— Мне уже не надо дрожать перед Урсыном. Я не собираюсь из кожи вон лезть ради его результатов, — сообщила она мне, готовясь к очередной ночной вылазке.
— Предпочитаешь подставлять задницу. Я тебе не враг, но это тоже гарантия так себе.
Я не осуждала её за то, что она пустилась в загул, меня бесило, что она не говорит мне, куда и с кем ходит.
— Помолчи. Я не хочу оставаться шалавой, я уже ею была и знаю, каково это. Но чтобы не идти в шалавы, мне сейчас надо продать себя. Такова жизнь. C’est la vie, как говорят французы. Весной будет отбор, кто его пройдёт, поедет на соревнования в Ниццу. Я поеду наверняка. Больше ничего не могу тебе сказать. Только никому ни гу‑гу, потому что навредишь мне и себе. Кстати, я видела Волка. Он вспоминал о тебе.
— И что сказал?
— Что у тебя талант, и кто бы мог о тебе такое подумать.
— Амбарный долгоносик!
— Не заводись, он хорошо о тебе отзывался.
С того первого лета над Озером я видела Волка редко и нерегулярно. Он меня не избегал даже, а просто не замечал. Кол в плетне интересовал его больше, чем моё существование. Но сейчас, когда он на меня наткнулся, он не отделался, как раньше, дежурным приветствием.
— Привет, Куница!
— Называй меня «Мустела».
— Это ещё что за имя?
— Тоже Куница, только дрессированная.
— Не заскочим ли на недельке на бокальчик вина? Покалякаем; когда у тебя свободное время?
Счастье было близко, но оно меня миновало. Прежде, чем я сумела выдавить из себя согласие на его блестящее предложение, на него повесилась девушка. Не та красавица из лесных зарослей шиповника, а совершенно другая, размалёванная как пасхальное яйцо, дылда в сапожках из кобры.
— Ну где ты ходишь, Милош? Давай скорей, мы опаздываем, — вцепилась она в плечо Волка.
— Как себя чувствует твоя жена Магда? — спросила я, чтобы его новая пассия не считала себя такой уж монополисткой, но мой вопрос прозвучал злобно и вышло так, будто бы я отклонила его приглашение.
— Пока, Куница, — попрощался он со мной холодно и поплёлся за той как на верёвочке.
И что он в ней нашёл? — размышляла я, наблюдая, как девка протискивается в дверцу спортивного «полонеза».
Урсын сообщил нам о подготовке к международным соревнованиям «Олимпийских резервов», которые в начале июня должны будут проводиться во Франции.
— Поедут только самые лучшие, — подытожил он короткий рассказ об условиях и раздал небольшие книжечки, польско‑французские разговорники.
Я буду самой лучшей!
Я должна завоевать самое высокое место на подиуме, медаль и гимн. Победу настолько громкую, чтобы новость о ней докатилась аж до Токио, где Вера Варега, одетая в пурпурное кимоно, всё ещё ломала руки от отчаяния в финальной арии мадам Баттерфляй. Я такой её видела на цветной фотографии в еженедельнике, под которой была надпись: «Успех нашей соотечественницы в Стране Цветущей Вишни».
Теперь каждый день с утра до вечера Урсын висел надо мной, как злой рок. Моя учёба отошла на задний план, о чтении для души не могло быть и речи. Часто он не пускал меня в школу и обосновывал моё там отсутствие. Директор устраивал сцены и не хотел принимать во внимание оправдания тренера. Безо всякого впечатления он принял к сведению мои виды на заграничный выезд. Я не могла рассчитывать ни на какие льготы, это понял даже Урсын.
Так же, как и он, я была очень зла на Директора за его непреклонность и полное безразличие к моей спортивной карьере, но хотя я и съехала с лучших оценок, будто на костылях тащась на «удовлетворительных», двойки я не получила ни одной. А на беговой дорожке я работала как сатана.
— Она выполняет требования. А я тренирую спортсменов, не интеллектуалов, — бормотал своё тренер, когда на родительских собраниях обращали внимание на ухудшение моей успеваемости.
Слова, если их повторять слишком часто, теряют свой смысл и только издают дребезжание, но поведение Урсына не переменилось для меня в какой‑то ничего не значащий звук, в отличие, например, от лозунга, выведенного белой краской, который как новый постоянно сиял на верхушке крытого бассейна, возвышающегося над территорией Центра и отличного видимого с беговой дорожки, где я отдавала себя без остатка, как любили пописывать те — так же, как и мы, недоученные — спортивные журналисты. Может, и их в поисках талантов вытянули из обособления какие-нибудь журналистские Урсыны, и после интенсивных тренировок по составлению текстов пустили на старт. Беги!
И вот я по целым дням выжимала из себя всё под хорошо сохранившейся второй частью лозунга: «...а люди жили богаче».
Как раз тогда из обещания осталась только вот эта вот надпись, которую не закрасили, потому что из‑за совершенного обнищания не удалось купить какой бы то ни было краски, а людям, чтобы не прекратили существования, продукты выдавали по карточкам.
Чемпионы не ощутили регламентации. По причине интенсивности тренировок нам даже улучшили рацион. Этому поспособствовал весь такой из себя важный деятель, однако Урсын, вместо того, чтобы радоваться, разозлился и как грозовая туча явился к нам в комнату. Он никогда раньше не заходил в нашу спальню. Если ему что‑то было нужно, звонил по внутреннему телефону. Вообще же как правило он уважал наше свободное время.
— У меня есть к тебе разговор, Кукла.
Я двинулась к двери.
— Останься, Мустела.
— Но я не могу быть ни на чьей стороне.
— Тебя никто и не просит, — пробурчал он. Я уткнулась носом в книгу. Очевидно, ему нужно было присутствие кого‑то такого, кто не был бы и совсем истуканом, и равноправным партнёром.
— Я тебя вышвырну, если не будешь работать, и никто тебе не поможет, заруби это себе на носу! — процедил он, нависая над Куклой, которая лениво поднималась из кресла.
— Я отдаюсь без остатка, пан тренер, — уверение звучало двусмысленно, и Кукла своей интонацией эту двусмысленность подчеркнула.
— Ты не дотягиваешь до Ниццы, — сообщил Урсын и вышел, метая глазами молнии.
— А ты возьми меня, — огрызнулась Кукла, когда шаги Урсына стихли на лестнице.
Я молчала, втупившись в книгу. Сама того не желая, я оказалась на поле битвы двух сил, и могла бы пострадать за нейтралитет как от одной, так и от другой стороны, как незадачливый бедолага, оказавшийся между двух враждующих армий.
— Он совсем с катушек съехал? Наезжать на меня за презент, подогнанный моим папиком! Ну пусть мне соли на хвост насыпет. Если не буду ниже среднего, — а я не хуже кое‑кого из остальных, — то поеду. Остальное устроит мой Люкс, — так называла Кукла своего покровителя. — Я это знаю и тренер знает, но ничего не может поделать и поэтому бесится. Он просто завидует. Деятель спит с несовершеннолетней, а тренер ворует. Значительно легче добраться до тренера, чем до постели функционера. Поэтому ни тот, ни другой не будут выносить сор из избы, потому что оба они на этом могут только потерять. Пока сохраняется равновесие сил, сохраняется мир. Как между мировыми державами, — просвещала меня Кукла. Сомневаюсь, что Люкс был бы в восторге от её трезвого взгляда на жизнь.
Кукла поехала в Ниццу.
В группе, и так переполненной сопровождающими лицами, нашлось тем не менее место для покровителя Куклы. Деятели тоже делились на категории, и этот принадлежал к самой высшей. Был даже не очень старый. Спортивного вида сорокалетний образец менеджера‑технократа, стриженый ёжиком.
— Уже вышла из моды, — сказал журналист «от собственного корреспондента» ежедневной газеты, имея в виду стрижку, ещё совсем недавно широко популярную у высоких чиновников.
Перед отъездом я снова увидела Нонну.
Закончился май, на дворе лето, в воскресенье после обеда у нас было свободное время, до отъезда оставалось меньше недели. Урсына не было. Он отдыхал от нас, а мы от него. Я читала. В дверь постучали.
— Не дури, — крикнула я. Мне показалось, что это шуточки Куклы, раньше обычного возвратившейся от своего Люкса.
Вошла Нонна. Нонна, уверенная в себе, элегантная. В плаще модного покроя из кожи оливкового цвета и такого же цвета высоких сапогах. Вокруг её шеи был намотан на несколько тонов более светлый шарф, концы которого, перекрещенные на плече, бахромой спускались ниже колен. Она пахла дорогими духами, выглядела сногсшибательно.
— Нонна! — Я бросилась ей на шею.
Весь этот прикид и то, как она держалась, свидетельствовали о том, что дела у неё сейчас идут замечательно. Я снова буду чаще с ней видеться, потому что Нонна напоминала барометр. Она приходила редко, когда её сердечные или материальные дела шли хуже, и совсем исчезала за горизонтом, когда попадала в яму. С нашей последней встречи прошло несколько месяцев и теперь, пусть даже она и храбрилась, всё равно была почти на все сто.
— Как ты выросла, похорошела! — отстранив меня на расстояние вытянутых рук, она провела наманикюренными пальцами по моей шевелюре.
— Да ладно тебе с красотой‑то, — я была не лучшего мнения о собственной внешности, но мне всё‑таки сделалось приятно.
— Я говорю, что вижу, но ты и повзрослела.
— Я старуха! Мне исполнилось шестнадцать лет.
В марте минула годовщина того, как живой комочек, запелёнутый в альпийскую куртку и салфетку с ресторанного столика с драгоценным медальоном, на последние деньги оправленным в слоновую кость, был подброшен под двери первого Дома.
— Я не могла прийти на твой день рождения.
Она не помнила или имела другие, гораздо более увлекательные дела, чем даже на худой конец воспользоваться почтой. Как и раньше, письмо представляло для неё огромную трудность, хотя по её виду и разговору никто бы об этом не догадался.
— Вот и хорошо. Не терплю этого дня.
Она не стала поддерживать тему. Я уже заметила, что она не любила говорить о прошедших годах и моём происхождении.
— А у тебя тут вполне цивильно, — Нонна оглядывала комнату. Она в первый раз посещала меня в интернате. Раньше она ждала на проходной или у школы, после чего мы ехали в единственную в Осаде кондитерскую, где чай, или даже ячменный кофе погибали от белокровия, а пирожные изготовлялись из клея.
Это тоже говорило о том, насколько крепко она держится в седле. Имея хлопоты, она тускнела, утрачивала уверенность в себе и не явилась бы в Центр, куда не каждый имел право доступа.
— Кто тебя пропустил? — входить разрешалось только по уважительной причине или в сопровождении члена клуба.
— За меня замолвил словечко один важный товарищ, — похвасталась Нонна.
— Я его знаю?
— Нет. Да, да, писали о тебе в прессе. Я тобой горжусь. Мустела, самородок из клуба «Крачка»!
— Мне просто повезло.
— Я купила тебе обнову на день рождения, как находка будет для заграничного путешествия, — Нонна распаковала из бумаги картонную коробку и вынула красивую накидку из бежевого велюра.
— Бомба, Нонна! — у меня не хватило смелости сказать ей, что на соревнования я поеду в спортивной форме клуба. — Но откуда ты знаешь о моей поездке?
— Знаю. Ты для меня значишь больше, чем тебе кажется, хотя ты не раз меня упрекала и даже поговаривала о корысти, помнишь?
— Не вспоминай, Нонна. Это было так давно!
С полного разочарования в зале для посетителей первого исправдома миновали три года. Века другой жизни. Произошло столько событий. Выветрились прошлые обиды, отболевшие разочарования сделались совершенно неважными.
С течением времени я научилась понимать её слабости и принимала её такой, какая она есть. И теперь я помню только добро, проявленное Нонной, доказательства памяти и симпатии, проявляемые так, как было свойственно ей, как и эту дорогую накидку из материала, мягкостью напоминающего шёлк, и коробку с пирожными от Бликле, и соки из «Певэкса».
Нонна не умела помнить о ком‑то, кто не находился всегда перед её глазами. Так же у неё было и с чувствами. Она неожиданно взрывалась ослепительным фейерверком, чтобы потом еле заметно тлеть.
— Как себя чувствует Дедушка?
— У Дедушки поехала крыша. Нашёл себе в Париже вдову. Ты представляешь, в его‑то возрасте? Готов притащить ко мне новую бабку, ну да ладно, хуже, что оставил меня с делом, которое должен был уладить, и не пишет, когда вернётся. Поэтому я вынуждена просить тебя о помощи, Мустела.
— Я сделаю, что ты захочешь, — охотно заверила я. Я была самой радостью. Накануне крупных соревнований, где я добуду себе славу, где никто не скажет с усмешкой «сиротка», я даже не чувствовала себя беспризорной собачкой, имела достаточно доброты для того, чтобы её пожертвовать, особенно Нонне.
— Накопились драгоценности. Годами лежали замороженные доли, как и твоя. Но не все такие терпеливые, да и с людьми пришло время рассчитаться. Мне тоже надоело, что они лежат мёртвым грузом и ни гроша с них нельзя получить. У нас их реализовать нельзя. Пустить их в оборот — всё равно, что пальцем на себя показать. Вот Дедушка и поехал договариваться во Францию. У него там ещё с войны есть крепко сидящий в отрасли кореш. Но покупатель желает пощупать товар, а Дедушка остаётся в Париже неизвестно на сколько. Я должна драгоценности передать. Сама не поеду, мне паспорта не дадут. Граница для меня на замке, но ты сможешь выехать.
— Нонна, мы летим прямо в Ниццу, специальным самолётом.
— Чартером.
— Вот именно. Вырваться не получится.
— И не надо. Посылку возьмёт у тебя кто‑то тебе знакомый, на месте.
— Адам?
— Нет. Адам ушёл от меня. Недавно узнала, что уже несколько месяцев, как он уехал на Запад.
— И ты мне ничего не сказала?!
— Вот как раз говорю. Сначала мне самой надо было это перегрызть. Такие дела! Чего мне не хватает? Не знаю. С парнями у меня счастье короткое. Долго не держатся. Ну да ладно. Пассажира, о котором я говорю, покажу тебе здесь. Через час после вашего чартера он полетит следом за вами, рейсовым самолётом. Он к тебе явится, прежде чем ты вещи успеешь распаковать. Наверное, тебе не понятно, почему ты должна быть перевозчиком, если он и так едет. Но к тебе ведь никто не пристанет, а с ним дело неясное. Вращался в высоких сферах, сейчас потерявших значение; паспорт, правда, у него не отобрали, но могут поджидать на таможне, и вообще. У его знакомых уже проблемы, а ожидают их ещё большие.
— За мной тоже могут следить, Нонна.
— Нет. Ты в совершеннейшей безопасности. Я знаю, о чём говорю.
— Нонна, меня всего лишь освободили на время.
— Я помню. Но повторяю — ты ничем не рискуешь. В таких делах у меня нюх, ты сама знаешь. Когда ты работала куницей, я говорила, с чем ты можешь столкнуться. И теперь гарантирую — эта услуга ничем тебе не грозит.
— Ну, чему быть — тому не миновать. Давай!
— В какой обуви ты поедешь, ну‑ка покажи.
— В обычных «адидасах», — я подала ей кроссовки. Они были новые. Пожертвовал их даритель из‑за океана для наших первых заграничных соревнований.
— Я приду завтра. Привезу такие точно и заменим ими твои. Наденешь их в дорогу.
— Смотри, Нонна, за моим тренером: он всё видит и всё хочет знать; если дело сорвётся, мне конец!
— Не беспокойся. А на всякий случай запомни адрес. Париж, рю де Клиньянкур, 124, восемнадцатый округ.
— Зачем?
— Если с пассажиром что‑то случится и на тебя он не выйдет. Тогда кроссы вышлешь по почте.
— А если исчезнут?
— Там посылки не пропадают. Только сохрани квитанцию об отправке. Деньги тоже получишь. Много не дам, чтобы не потеряла головы, совершая покупки.
Назавтра в зале, где я каждый день тренировалась, появилась Нонна со своим пассажиром. Он лучился уверенностью в себе.
— Привет, Урсын, сто лет не виделись, — поздоровался он с тренером по‑панибратски. Он был красивый, он был прекрасный, как реклама настоящего мужчины, на него таращились девушки.
— Привет, Мартин, — аналогично ответил тот, мрачно сверкнув глазами.
Нехорошо началось, и я забеспокоилась об успехе предприятия, потому что знала об обидчивости и малодушии Урсына, но в дело вступила Нонна и перехватила инициативу.
— Пан Ольховяк оказался настолько любезен, — она взглянула на своего спутника, — что согласился сопровождать меня к вам.
— Вчера я предупредил вахтёра о вашем прибытии. У вас не возникло препятствий в посещении Мустелы. Что-нибудь ещё?
— Да. Хочу поблагодарить за всё, что вы для неё сделали, — Нонна подала Урсыну пышный букет кремовых роз, коробку с бутылкой певэксовского скотча и со слезами на глазах благодарила Урсына за наставление на путь истинный этого бедного ребёнка, с которым она, Нонна, никогда не умела сладить. Мой тренер сначала отупел, а потом расцвёл на глазах.
— Урсын очень талантлив. Он из манекена бы сделал чемпиона, — неожиданно подлизался прекрасный Мартин.
— Не преувеличивай, — пробормотал Урсын, но растаял окончательно.
Начали прощаться и договариваться о взаимной развлекательной встрече по возвращении Урсына из Ниццы, а ему было не до того. Нонна явно ему нравилась. Ну ещё бы! Красивая и ухоженная, испытывала к нему восхищение и восторг, свойственные бог знает кому.
— Я хотела бы слегка освежиться, вы позволите мне зайти к Мустеле? — обращаясь к Урсыну, она светилась изнутри, будто зажгла в себе внутренний источник света.
— Да, пожалуйста.
И так с согласия Урсына они пошли со мной и Ольховяк вытащил из висящей на плече сумки шипованные кроссовки. Они ничем не отличались от тех, которые подарил парниша из‑за океана.
— Чтобы не перепутать. Верну их тебе в Ницце, — Мартин забрал и упаковал в свою торбу мои «адидасы».
Я обратила внимание, что оба они смотрели себе на руки, а Мартин не отходил от Нонны ни на шаг. Похоже, что огромный куш, укрытый в спортивной обуви, превратил их в неразлучную пару, потому что провожать нас в аэропорт они тоже пришли вдвоём. Он не мог оторвать взгляда от моих ног, а разные девки — от него. Он обольстительно напоминал великолепных парней из заграничных реклам, таких из себя суперменов в модных джемперах с бокалом или сигаретой, представляющих публике слишком много зубов в мужской улыбке. Но он не обращал внимания на окружающее, смотрел только на мои конечности.
Я понимала его: он наверняка беспокоился, верно ли Нонна подобрала «почтальона». Чтобы ему было легче, я старалась, чтобы он до последней минуты видел свои драгоценности, вплоть до пересечения мной государственной границы, невидимо пролегающей по узкому переходу, обставленному ливреями и униформами.
Я шла в небольшой группе спортсменов, представляющих цвета клуба, и меня распирало от гордости и волнения, что вот это я, депозит камеры передержки нежеланных детей и проблемный для общества индивидуум, иду с ними, как равная с равными. Это было великое переживание, настолько великое, что ни о чём другом я и думать не могла, даже о контрабанде, шагающей вместе со мной.