Михаил Малиновский

СОСЕД ПО КОЙКЕ

Василия подселили к нам в палату ночью в тяжелом состоянии. Для него притащили кушетку из процедурного кабинета, потому что все четыре койки были заняты, и поставили за дверью в противоположном от меня углу. Кто он и как его зовут, мы узнали только утром, когда, отвечая на вопросы врача, заполнявшего историю болезни, он заодно как бы представился и всей палате: Надейкин Василий Терентьевич, механизатор из села Ракитянки, возраст — сорок восемь лет… И Валерий Владимирович, нескладно-высокий молодой наш врач, после тщательного прощупывания, прослушивания и обстукивания дополнил картину, устало опустившись на табуретку.

— Да, сердечная недостаточность… Острая… — Он дежурил ночью по больнице, сам принимал Василия и теперь, свесив руки между сухими коленями, хмуро взглядывал на него: — Легче стало?

— Ничего, — Василий вздохнул. — Жить можно.

А ночью вкатили его в палату на инвалидной коляске, с трудом пересадили на кушетку. При слабом свете широкого — во всю стену — окна, за которым стояла сумеречная зимняя ночь, в палату зачастили белыми тенями сестры со шприцами и склянками, несколько раз появлялся, широко вышагивая в распахнутом халате, Валерий Владимирович.

Общего света в палате не было. И когда молоденькие сестры, — а по ночам дежурили обычно студентки медицинского института, — принесли металлическую стойку с капельницей, я включил настенный светильник над своей койкой и направил отражатель на кушетку. Тем самым я давал понять, что все равно не сплю и, если необходима помощь, можно располагать мною. Валерий Владимирович, находившийся в палате, оглянулся, кивнул мне: вижу, мол, спасибо. Убедившись, что капельница поставлена правильно, он ушел, наказав Василию строго соблюдать постельный режим, а сестрам — не менее строго следить за этим. Следом деловито удалились и сестры.

Кроме меня, не спал еще Геннадий Бондарь, шофер из пригородного совхоза. Год назад ему сделали несложную операцию, а месяц спустя он снова сел за баранку, взяв на себя, как и прежде, обязанности экспедитора и грузчика. Теперь, после консультации с хирургами и тщательного обследования, стало ясно, что без повторной операции не обойтись. А она страшила Геннадия прежде всего переводом на легкий труд и, следовательно, потерей в заработке. В сорок лет у Геннадия вдруг возникла серьезная угроза оказаться ущемленным в том, что составляло основу его жизни, и покорность уже коснулась его независимой осанки и напористого взгляда, в характере начала проявляться старческая склонность к брюзжанию и желчному недовольству, лишь в голосе еще сохранилась самоуверенность человека, умеющего зарабатывать деньги и знающего себе цену. Пожалуй, это из-за него наш врач не решался включить в палате свет, а сестры передвигались с особой осторожностью и разговаривали шепотом. Провислая панцирная сетка заскрипела под Геннадием. Я насторожился: неуместным было бы сейчас его раздражение. Но он достал из тумбочки бутылку молока, выпил его, не поднимаясь, умостился поудобнее и через несколько минут задышал несдержанно, с присвистыванием.

Рядом с Василием безмятежно посапывал Александр Яковлевич Капустин, начальник отдела труда и зарплаты небольшого завода, медленно возрождающийся после двойного удара — инсульта и инфаркта. Время от времени вскидывался, заходясь в кашле, и снова утихал мой сосед дядя Леша Гаврилов, колхозный механизатор-пенсионер.

Вдруг послышалось, как выдох:

— Рука немеет…

Я подошел к кушетке, подвинул ближе табуретку с матерчатой сумкой Василия и положил свисавшую руку с иглой в вене на сумку.

— Спасибо, — выдохнул Василий, не шелохнувшись.

После капельницы он снова сел и лишь приваливался на бок, когда надо было принять укол. В трусах и в майке, по-детски свесив полные, словно налитые, ноги с высокой кушетки, он громоздился осевшим суслоном-девятериком — в девять снопов, какими бывали уставлены в моем детстве осенние колхозные поля. И как сноп, нахлобученный на суслон колосьями вниз, на покатых плечах Василия держалась островерхая голова, подстриженная под полубокс, с косой челкой надо лбом. Когда-то полубокс считался самой модной стрижкой, придающей парнишке более взрослый и мужественный вид. И через десятилетия, изменившие весь наш уклад жизни, Василий, один из немногих, остался верен строгой моде своей юности. Но теперь, в безучастной покорности, он походил на большого ребенка, незаслуженно наказанного кем-то: припухлые губы с четкими кромками кривились помимо воли, в темных глазах, отрешенно смотревших под ноги, застыло недоумение. Сочувствием отозвалось в душе знакомое с детства его состояние: безысходность и надежда, когда хочется умереть в отместку обидчику и, только таким образом доказав свою невиновность, воскреснуть с великодушным всепрощением. И вдруг подумалось, что Василию уже давно больно живется, но он притерпелся к боли в надежде на воскресение.

Я уже начал придремывать, когда Василий спросил, ни к кому не обращаясь, хрипловатым изболевшимся голосом:

— Это какой этаж?

Я один услышал его и тихо ответил:

— Пятый.

Он помолчал, потом сказал:

— Мне девятый нужен.

— Кардиология? Там ремонт.

— А-а… Летом я там лежал, — он говорил протяжно, мягко обкатывая в речи согласные звуки: — Поправился тогда…

— И сейчас поправишься.

Сестра принесла кислородную подушку, от которой Василий капризно отказался:

— Не буду.

Валерию Владимировичу, вызванному сестрой, коротко пояснил:

— Кашель забьет.

И врач поопасался настаивать.

До исхода ночи он сидел на кушетке и, вздыхая, копошился в своем углу со склянками. Спросил еще:

— А здесь кто?

Его интересовали, конечно, не столько мы сами, сколько те недуги, которые собрали нас в одной палате. Я так и пояснил:

— Желудок, печень, сердце… Уплотнили на время ремонта.

Уснул Василий перед самым подъемом и проспал до завтрака всего около двух часов. Но, видимо, лекарства, которыми беспрерывно пичкали его всю ночь, оттеснили боль, и он теперь веселее поглядывал из своего угла. Его уже интересовала сама палата, просторная и светлая, с широким окном на солнечную сторону, уже хотелось, наверно, и с нами познакомиться поближе, чему естественно помог врачебный обход.

Мы все лежали в пижамах поверх желтых покрывал, как было принято в этой больнице, и Валерий Владимирович, медлительный от усталости после ночного дежурства, переходил от койки к койке, начав, как обычно, с Геннадия, о больной печени которого говорил желтоватый цвет его кожи. По бережным движениям и учащенному дыханию можно было догадаться о недуге сухощавого и малорослого дяди Леши с длинными руками-противовесами, которые как бы раскачивали его легкое тело при ходьбе: стенокардия и бронхиальная астма. Пухленький и подвижный Александр Яковлевич с первого взгляда вызывал сочувствие наивно-вопрошающим выражением лица — он изо всех сил старался восстановить утраченную после инсульта рабочую память и вернуться к прежней жизни. Самым благополучным в палате был, пожалуй, я: на четвертой неделе болезнь начала отступать, я радовал врача последние дни тем, что восстанавливал потерянный вес по четыреста граммов в сутки, и сестры по утрам обходили меня, записывая температуру с моих слов.

Когда врач ушел, Василий улыбнулся мне добрыми сочными губами уже как знакомому, угадав мое повышенное расположение к общению, свойственное всем, кто идет на поправку. Глаза его посветлели на утреннем солнце и оказались ясно-серыми с чистым блеском. Густая челка над короткими черными бровями тоже была серой от седины.

— Далеко до Ракитянки? — спросил я, давая ему возможность заговорить.

— Сто восемьдесят километров, — ответил он с готовностью. — На север, вниз по реке… Видишь, как: не дал вам ночью поспать.

— Ничего, нам не на работу, — сказал дядя Леша, глуховатый от контузии, но иногда разбирающий слова, произнесенные даже шепотом. — Отоспимся за день.

Александр Яковлевич обрадовался случаю испытать себя и сосредоточенно сформулировал сразу несколько вопросов:

— А село большое? Какое у вас производство? Больница в селе есть?

Ему важно было правильно спросить, выслушать внимательно и удержать в памяти ответ, но именно это не всегда удавалось. Василий, сидя на кушетке в новой пижаме, отвечал с неспешной обстоятельностью:

— Больница у нас есть, а врачей нету. Потому что далеко от района — шестьдесят километров… Две фельдшерицы управляются, как умеют. А раз в неделю из районной больницы приезжает какой-нибудь врач. И в том еще беда, что директор совхоза у нас не особенно приветливый к людям. Врачей ему не надо — пускай, дескать, райздрав о них печется, учителей тоже не надо — это, мол, забота районо и сельсовета… И маслозавод при нем закрыли — согласился с легкой душой: меньше хлопот. Ничего ему не надо, кроме своих показателей. У нас, говорит, специализация по откорму скота… А Ракитянский маслозавод еще в старину славился: наше масло за границу отправлялось. Запасали к весне в трехпудовых бочонках и отправляли пароходами в океан. Мой дед рассказывал, будто немцы добавляли его в свое масло для улучшения качества. Еще и при мне хорошее масло делали, тоже отправляли куда-то… А теперь остался только приемный пункт: принимают молоко и отвозят в район — за шестьдесят километров!.. — поначалу Василий обращался к Александру Яковлевичу, но, заметив, что он, изображая внимание, стал прикладываться к радионаушникам, перевел взгляд на меня: — Видишь, как: временный он человек у нас — прислали вроде как на испытание. Ветролет он и есть Ветролет… А село у нас большое — двести семьдесят дворов было после войны. Сейчас поменьше, но без своих врачей все равно никак нельзя…

Я подумал, что Василий оговорился, и уточнил неожиданное прозвище директора:

— Вертолет?

— Не-ет, — он возразил с улыбкой: — Бабы на ферме переиначили на Ветролет… Вот выйдет он из кабинета, и как испарился: никто в совхозе не знает, где его искать. Вдруг объявится в каком-нибудь отделении или на ферме — налетит, как с неба свалится, даст разгону без разбора, глядь-поглядь, а его уже и след простыл, будто ветром сдуло. Ему все какой-то подвох мерещится, будто никто в совхозе, кроме него, и не болеет за дело, будто все только и думают, как обмануть его… А мы работаем себе…

— Бывал я в вашей Ракитянке, — вклинился в разговор Геннадий. — Проездом: лес из урмана возили.

— Есть там леспромхозы, за нашим районом, — подтвердил Василий.

— Туда и гоняли! За четыреста километров… Ну, заночевали как-то попервости в этой самой Ракитянке, так в кабинах спать пришлось: гостиницы нету, бабы злые… Ты кем там работаешь?

— На маслозаводе и работал… Машинистом. В уборку на комбайн садился… Механизатор я, с прицепщика начинал еще в МТС… — Василий смутился и посочувствовал без особого участия: — Вам бы надо было к фельдшерицам. А наши бабы не такие, у них свое понятие об этих делах.

— Во-во! — подхватил Геннадий. — Такое понятие, что и не поймешь ничего… Ведь поужинали, как положено, сама выставила огурчики там, помидорчики… И выпила с нами. Один бы я был, а то — трое… Бабенка молодая, одна в доме. Нам постелила в большой комнате, сама ушла в боковушку за кухней. Ну, чего тут не понять? Все ясно… Выждал я немного, пошел в кухню воды попить, а обратно вроде как дверь перепутал…

— Заблудился у Самсоновой мельницы! — сказал Василий, повеселев. — Это Шурка Семинядных турнула вас, директорова секретарша, такая чернявенькая и фигуристая вся из себя… Сама рассказывала бабам.

— Да где их упомнить, — Геннадий еще держался бодрого тона. — И чернявые были, и не чернявые — вся жизнь на колесах… А та… Выперла из дома всех троих… Ни с того ни с сего…

Любил Геннадий порассказать свои дорожные похождения и похвастаться левыми заработками — увлекался так, что о еде забывал.

Чтобы ссадить его с объезженного конька, я спросил Василия:

— Что это за мельница у вас?

— Самсонова-то? А ее давно уже нету — я чуть-чуть помню. Никакого следа не осталось, а место, где стояла, так и зовется: Самсонова мельница. За селом, вверх по Курушке нашей… Был когда-то в селе такой мужик — Самсон, поставил на Курушке мельницу… Правда — нет, будто он заговорил ее, чтобы, значит, никто не проезжал мимо, но что сбивала она людей с пути, это все говорят. Мой дед сам, признавался, проплутал всю ноченьку вокруг нее, когда по осени с ярмарки возвращался: то с одной стороны подъедет, то с другой, а в село никак не попадет, будто не сам правит конями. И сейчас, бывает, бабы и ребятишки с грибами там или с ягодами нет-нет и закружатся на том самом месте… Вот и поминаем Самсона с его мельницей…

Василий так наивно поднимал короткие брови под челку, так открыто улыбался, так простодушно рассказывал явную небылицу, что хотелось верить в заговоренность Самсоновой мельницы и даже найти этому непонятному явлению какое-то объяснение. Но Геннадия подобные разговоры обычно раздражали — он замкнулся в себе, будто не слушает. Дядя Леша неопределенно улыбался, поощряя Василия, хотя многое из того, что тот рассказывал, пропадало в гуле, который постоянно держался в его голове. Александр Яковлевич надел наушники на голову, хмурился и морщил лоб в натуге, бессмысленно водя глазами по палате. Мы лежали в ожидании второго завтрака на своих местах, Геннадий сел на койке спиной к Василию, насупленный и взъерошенный, — он каждый вечер принимал душ, а причесываться забывал.

— Брехня все это! — сказал резко, не оборачиваясь.

Василий обиделся:

— С чего бы мне врать-то? Как сам слышал, так и рассказываю…

— Ладно, ладно… — прервал его Геннадий. — Ты сколько зарабатываешь?

— С осени на пенсию определили, — ответил Василий сдержанно. — Вторая группа, на год.

— Сколько?

— Ну сколько же — сто двадцать.

— Ого! В деревне-то… При своем хозяйстве, да с огородом. И жена, поди, на ферме немало зашибает?

— Ничего, зарабатывает! — Василий явно сдерживал раздражение. — А ты где работаешь?

Вошла сестра с подносом для Василия, объявила нам:

— В столовую, в столовую! Сигнал уже давно горит.

Василий обрадовался ее появлению, избавившему его от продолжения неприятного разговора. Геннадий провел левой рукой по торчащим волосам, будто заправлял их под шапку, и первым пошел из палаты, выговаривая:

— Отработал свое… Легкий труд! Где его найдешь в нашем гараже, этот легкий труд?

Мы только и делаем по обязанности, что ходим на процедуры и в столовую. Остальное время валяемся на койках, покуриваем тайком в туалете, слоняемся по коридору. Вечерами смотрим цветной телевизор, установленный в одной из ниш коридора, а по пятницам даже ходим в кино — зал на четыреста мест бывает набит битком, хоть лишний билетик спрашивай. Правда, у меня перед сельскими жителями есть одно небольшое, но существенное преимущество: каждый вечер ко мне приходит жена, часто навещают оба сына и друзья, и хотя свидания запрещены из-за карантина с самой осени, мы встречаемся нелегально в подвальном помещении, отведенном под различные вспомогательные службы. И все равно — муторно на душе.

А Василий откровенно радовался веселому солнцу, которое играло светом в палате, передвигаясь лучами от Геннадия ко мне, радовался ясному дню за окном, хотя виден был ему из своего угла лишь кусок белесого неба, радовался своей причастности к этому дню, в котором продолжалась его жизнь. Встречая нас из столовой, он искал взглядом собеседника, но натыкался на устойчивое раздражение Геннадия, на рассеянность Александра Яковлевича, на виноватую улыбку дяди Леши и сдерживался в своей радости. И на меня он посмотрел так, что промолчать оказалось просто невозможно.

— Отлегло? — спросил я мимоходом.

— Ну! Отлегло… А то совсем было… Поел вот…

— А что так поздно поступил? — спросил я уже с койки. — Добирался долго?

— Не-ет, недолго: за два с половиной часа домчались, — охотно заговорил Василий. — Это здесь не хотели принимать: мест, говорят, нету… Такие дерганые, две бабенки… Я говорю, там место есть, а врачей нету, у вас — наоборот… Мне-то куда деваться? Везите тогда сразу на кладбище, у самого на это сил уже не хватит. Надо было, говорят, заранее предупредить…

— Больница в самом деле переполнена, — вставил я.

— Знаю, — продолжал Василий легко, посмеиваясь над собой. — Но тяжко было тогда и стало как-то все равно… Да и «санитарка» наша ушла… Видишь, как: ее, оказывается, посылали за девочкой — умерла тут… Одно к одному. Ну я тоже, говорю, предупреждения не получал: явилась незваная-нежданная, приперла к стенке… Пускай, думаю, обижаются, мне с ними детей не крестить. Взял еще и припугнул: вот, говорю, лягу тут прямо на полу, и делайте что хотите. Выносите, если имеете право, а сам я с места не сдвинусь. Куда им такого-то поднять! Двух здоровенных мужиков мало будет… Испугались, вызвали дежурного врача. А он только глянул и сразу распорядился…

— Дак наш Валерий Владимирович дежурил, — сказал дядя Леша, расслышав последние слова. — Он хоть и молодой, а понимает.

— Ну, — согласился Василий. — А все равно нету у них такого права — не принимать больного человека, верно?

— Полежишь тут, узнаешь, какие у них права, — сказал Геннадий со своей койки, глядя в потолок. — Легкий труд… Им бы только отвязаться, а там живи, как можешь… Понял?

Александр Яковлевич глубокомысленно заметил:

— Ничего, ничего… Время все лечит.

Как ни радовался Василий, но был слаб — уставал даже от разговора. И сестры весь день не оставляли его без внимания. При них он почтительно умолкал, доверчиво выполнял все их требования. Ну и в течение всего дня у него в ходу были банки-склянки. Вечером он захотел взвеситься. Мы с дядей Лешей помогли ему пройти к весам. Он стоял на них напряженно, будто ожидал приговора, и расслабился в довольной улыбке, когда сестра сказала:

— Сто девять.

— Восемь килограммов выкачали! — повторял он радостно, возвратившись на кушетку. — Видишь, как: вода под кожей набирается… Летом после больницы я вон какой был — на рыбалку ездил! Катерина не пускает, а я говорю ей: я же не один — за братом заеду, я только посижу на бережку у костра, он сам поставит сети и снимет. Взял сети и полушубок на всякий случай — сложил в люльку. А младший брат Иван живет в соседней деревне, там кругу всего километра три лесочком. Хорошо на мотоцикле… А осенью помогал копать картошку. Катерина опять не дает. Ты, говорит, не касайся, ты только смотри, я и сама управлюсь. При ней я выйду в огород, смотрю со стороны, чтобы не висеть над душой. Расторопная она у меня, а все равно одна — самой подкапывать, самой и выбирать. Уйдет на ферму, ну, я тут за ведерко — и выбираю потихоньку, на коленках. Болотные сапоги обул, чтобы штаны не пачкать… Земля у нас пушистая, еще прадедами ухоженная: обопрешься — руки утопают, как в муке. Картошка сама вываливается из нее — крупная да чистая, кожурка на ней атласная, а изнутри в руки прохлада идет от живого сока.

Геннадий заворочался на койке, не выдержал:

— Вот уж никогда не унижался: подкапывать картошку подкапывал, а выбирать на карачках — увольте. Бабе только дай потачку…

Александр Яковлевич сказал из-под наушников:

— Бывает… Где лад, там и клад.

Дядя Алеша задремал, опустив на лицо книжку роман-газеты. Василий продолжал, будто ничего не слышал:

— Прибежит Катерина с фермы: ой, да что же ты наделал, да зачем же это ты? Сама ругается, а, вижу, радуется… Мы вот тридцать лет вместе прожили, одни остались — дети разлетелись по чужим краям, а ничего не потеряли… Разве что здоровье…

Я представлял и огород Василия, и просторный двор, и рубленый дом под тесовой крышей; казалось даже, что и Катерину, его проворную жену-хозяйку, я тоже хорошо знал, но давно не видел. За его рассказом возникала моя деревня, оставшаяся в детстве, и далекая память о ней подсказывала воображению даже то, чего Василий не говорил, а только имел в виду, как само собой разумеющееся.

— У вас рябина под окнами растет? — спросил я.

Он не удивился моему вопросу, ответил:

— Растет.

— Кто посадил, не знаешь?

— Не знаю. Всегда была.

— А сразу за огородом черемушник тянется, — припоминал я. — За ним — луг, огороженный поскотиной.

— Нет, у нас луг сначала, а уже за ним — Курушка в черемухе, — поправлял по-своему Василий.

— Все равно хорошо. Летом по утрам на луг стекается туман — коней не видно; одни спины плавают да ботала позвякивают, сыро. А роса холодная!..

— Ага! — согласился Василий. — Хорошо было… Коней вот у нас не стало — перевелись без работы.

Дежурная сестра прервала наш разговор: погасив свет у дяди Леши, сказала что-то шепотом Василию, и он опять взялся за склянки. Выключил и я свою лампочку и долго лежал, глядя в ночное окно, где простиралось небо — над нашей больницей и над всем большим городом, над селом Ракитянкой, где после дневных трудов спит одна в пустом доме жена Василия, над тем местом, где стояла когда-то моя деревня с рябинами под окнами домов, с лугами и пашнями… Палата погрузилась в тишину, и в ней туманом наплывало на меня детство — чем отдаленнее оно становится, тем желаннее возвращение к нему, тем необходимее для души его негасимый свет и неиссякаемое тепло.

…Я утопаю в тумане, прислушиваясь к приглушенному перезвону ботал, редкому и короткому, в лад шагам спутанной лошади. Отхожу от чужого ботала, снова прислушиваюсь. Мне нужна высокая и тощая кобыла Галка, закрепленная за мной на время сенокоса. Она, старая и хитрая, умеет затаиться, если позвать голосом. А разнозвучный перезвон идет по лугу со всех сторон: бам-дак, бом-дак, бум-дак… Вот и Галка шагнула, качнув головой: бим-дзак… Ботало на ее шее дребезжит — в нем выпала нижняя заклепка. Там, в тумане, зябко, босые ноги краснеют от росы и горят, крапивный мешок, сложенный угол в угол и накинутый плащом, набухает холодной влагой, тяжелеет на плечах, оттягивая назад голову, а воспоминание об этом сорок лет спустя обдает жаром сердце, и густо-синее небо в окне начинает подтекать, а яркие звезды в нем дробятся и рассыпаются осколками… И мне не хочется покидать туманный луг далекого детства, неожиданно высветивший все последующие годы мои вплоть до этой больницы: бесконечные переезды из города в город, поиски чего-то, короткие, как всплеск, ощущения новизны места и работы, затяжные провалы, когда несколько лет живешь в одних стенах и работаешь на одном месте, а потом оказывается, что вспомнить нечего… Я ловлю себя на мысли, что завидую Василию с его Самсоновой мельницей: я ведь тоже мог бы удержаться… Я тоже два года работал на прицепе и собирался пойти на курсы трактористов… Мог бы, если бы не мобилизовали меня в ремесленное училище и не увезли в город, в Новокузнецк… Так что же — Самсоновой мельницы мне недостает? Что ищу я — туманный луг и звон ботала?..

Вдруг из угла послышался короткий всхлип или обрывистый смех. Вот они, четыре стены… Зачем они мне?.. А в углу привычно восседал на кушетке Василий, смотрел в окно и широко улыбался.

— Ты что? — спросил я. — Подать что-нибудь?

— Нет, ничего. Я так, — ответил он, смутившись, и кивнул на окно: — Самолет вон пролетел… Я гляжу и думаю: ночь на дворе, темень — зачем поднялся, куда летит?

— Заблудится, думаешь? — спросил я таким тоном, что и отвечать не надо было.

— Ну, — подтвердил Василий радостно. — У Самсоновой мельницы покружится и вернется, а там люди… Куда прилетели? — Он смеялся придуманной несуразице заразительно, вовлекая меня в свою игру. — Я, помню, в Тюмень летал — на уборку посылали…

Он сделал паузу явно для того, чтобы я включился. И я спросил просто так:

— Давно?

— Лет двадцать уже, поди. Молодой был… Осень выдалась у нас погожая, со своим хлебом управились быстро… Ну, вылетели в час ночи. Летели, летели — сели. Спрашиваю в аэропорту: сколько времени? Час ночи, говорят. Вот тебе и на! Мы, спрашиваю у своих, что — вокруг Самсоновой мельницы кружились? — Василий засмеялся взахлеб: — Видишь, как: тут час ночи, и там час ночи! А где я был, спрашиваю?

— Летел или не летел?

— Ну!

Далась ему эта Самсонова мельница… Да пускай его потешится… Но я сам невольно запоглядывал в окно: не появятся ли огоньки еще одного самолета? Василий заметил, спросил:

— Ждешь, когда вернется?

Доконал-таки — я засмеялся вместе с ним… Так ведь и я извлек из памяти звон ботала в тумане. Сказать Василию? Нет, ни к чему. И так все ясно, Я спросил о другом, когда успокоились:

— У тебя в городе есть кто-нибудь?

— Кто?

— Есть кому навестить?

— А-а… В городе нету. А старший сын, Толян, живет неподалеку тут — в прошлом году уехал из Ракитянки… Тоже механизатор. Петька, младший, в армии служит. Дочка еще есть, Людмилка, так она замуж вышла — аж на Дальнем Востоке, в городе Артем.

— А сын знает, что ты здесь?

— Толян-то? Знает, вчера у нас был. Он, правда, раньше меня автобусом уехал… — Василий замолчал надолго, так что я посчитал разговор законченным, потом продолжил с обидой в голосе: — Тут, видишь, как: я попросил машину у директора — боялся на автобусе, да и поскорей надо было… Он пообещал «Волгу»: жди, говорит, в больнице к одиннадцати часам… Как раз бы сюда к обеду подгадал… Собрался, оделся, жду-поглядываю. И Катерина с Толяном тут же со мной… Не глянется ему новое место, а признаться не хочет. Видно же, что скучает по Ракитянке… Ну, ни в одиннадцать часов «Волги» нету, ни в двенадцать… Позвонил снова. Тяжело, говорю, ждать: кожа болит… Ага, так болела на ногах, сказать нельзя… «Волга» из района еще не вернулась, говорит, «Жигули» дам тебе. Ладно, прикидываю, «Жигули» так «Жигули»: шоферу надо пообедать, заправиться, значит, часа в три выедем. Все на час раньше автобуса. Жду опять. Вот уже и четыре часа. Автобус ушел, Толян уехал, а «Жигулей» все нету. Снова звоню. Обидно стало: разве можно так?.. Я же всю жизнь в работе — и на конях, и на прицепе, и на тракторе… Совсем парнишкой был, когда мне первую медаль дали — «За доблестный труд в Великой Отечественной войне…»

— Выходит, еще награды есть?

— Да есть…

— Какие?

— Ну… «За трудовую доблесть». Еще — «Знак Почета»… Чего там… — отговорился Василий и продолжал: — Звоню, значит, снова нашему Ветролету. Хотел высказать всю свою обиду, а Шурка, секретарша его, отвечает, что уехал куда-то на «Жигулях». Веришь — нет, я положил трубку и заплакал в голос… Катерина проводила Толяна и вернулась в больницу. Вижу, счернела вся лицом, переживает за меня. Говорит: не плачь… Стыдно перед ней за такое унижение, а реву еще пуще, — его голос осекся; он по-ребячьи вытер нос рукавом пижамы.

— А «санитарка» чья же? — поторопил я Василия, — Ты говорил, что…

— Погоди… Сейчас я… — проговорил Василий сдавленно и попытался улыбнуться непослушными губами: — Видишь, как: такой верзила и… Нервы не выдерживают…

— Ты успокойся: обошлось ведь.

— Обошлось… А обидно, не могу забыть… Дождался уважения… Ну, тогда, ради Катерины, я взял и позвонил в район прямо главному врачу. Так и так, говорю, спасайте, если можете! Вовремя ты позвонил, отвечает, санитарную машину как раз посылаем в город, скажу, чтобы завернула в Ракитянку за тобой, встречай часа через два у больницы. И правда, ровно в восемь часов подкатывает «санитарка». Летели так, что колеса до земли не доставали, — Василий вдруг спросил: — Ты извини, сразу трудно всех упомнить: тебя как зовут?

— Николаем.

— Я вот, Коля, все о нашем директоре думаю… Ты ведь в городе живешь?

— В городе.

— Как-то сразу видно… И побывал в разных местах, повидал кое-что, а?

— Да пришлось…

— А я дальше Тюмени не был нигде, и то мимо города — с поля на поле… Вот посоветоваться хочу с тобой. Ты где работаешь?

— На заводе, электриком.

— Тоже хорошая специальность.

— Очень уж издалека заходишь. При чем тут моя специальность?

— Я машины люблю… Вот приеду домой и схожу к нему, к директору, скажу прямо в глаза… Народ в кабинете будет — при народе скажу. Или не надо?.. Ты это… Как думаешь?

— А что ты сам скажешь?

— Как что? — он растерялся, медленно приложил правую руку к груди: — Вот… Больно мне, скажу… И людям больно!

— Он поймет?

— Не знаю… Ты же понимаешь! А он молодой еще, может быть, не знает…

— Ну чего такого он не знает?

— Коля, ты не горячись. Я просто думаю. Ему надо хорошие показатели, чтобы начальству поднести: вот, дескать, какой я способный. Так? И не ведает сам, что творит: самые родчие люди, ну, ракитянские родом, бросают свои гнезда, потому что больно им… И Толян поэтому уехал: не могу, говорит, все время оправдываться… С откормом у нас и раньше не было беды. Но раньше и свиней кормили, и гречиху сеяли, и пчел держали, и маслозавод был… Лен выращивали! Понимаешь? По-хозяйски люди жили.

— Я помню у нас тоже все свое было, — поддержал я Василия в его рассуждениях.

— А как же! Земля дает — грех не брать.

— Затем и шли сюда люди, наши деды и прадеды, — сказал я. — Обживали землю, учились брать…

— А сейчас что? — перебил меня Василий: — Специализация! Для бычков. Показатели есть: привесы — до килограмма в сутки, сдаточный вес — не меньше пяти центнеров. На таких показателях наш Ветролет высоко взлетит… Видишь, Коля, как: зло само цепляется, а добру учить надо. Ну кто ему скажет там, наверху? Выходит, я должен. Или уж не говорить ничего?

— Не боишься ли обидеть?

— Думаю вот… Скажу — и что? Брюхо, говорят, глухо — словами не уймешь… — Василий опять засмеялся неожиданно: — Я, помню, на деда хотел обидеться… Вот, Коля, наука! На всю жизнь… Ты слушаешь?

— Слушаю. Говори.

— Ладно тогда… Ну, в войну, знаешь сам, что носили… Истаскал я материны сапожишки — сопрели по швам, совсем разваливаются. А грязь, холодина… Прискакал босиком к деду — кто же еще починит? Отец на фронте… А дед мой был — на все руки. Ну-ка, ну-ка, говорит, что там у тебя за штука? Вертит сапоги перед очками так и сяк, покачивает головой. У меня сердчишко-то обомлело: все, босиком остался… Он заключает: дело нехитрое, Василий-внук, попробуем… У него был еще сын Василий, мой дядя, младший брат отца, тогда уже «похоронка» на него пришла… Величает меня дед Василием, пацаненка, и смотрит поверх очков. Потом достает свой ящичек с сапожными причиндалами — дратва там, щетина, вар, деревянные гвоздочки-шпильки, разные шильца и ножи. Я не дышу от радости. Усаживает меня дед рядом с собой на низкую скамеечку, накидывает на колени тряпицу. Дратва не готовая, говорит, ты расщепи-ка, Василий-внук, две щетинки и вплети их с обоих концов, у тебя глаза вострые… Выбирает ножичек, рассказывает, как это делается. У меня, говорит, глаза совсем притупились. Теперь, говорит, давай бери вон то шильце, у тебя рука тонкая и гибкая, как распаренный пруток, тебе ловчее проталкивать щетинку изнутри. Старый я, Василий-внук, не руки уже, а батоги — совсем не гнутся. Ты накладывай щетинку там на конец шильца и проталкивай заодно… Он показывает — я делаю. Понял? — Василий подобрел лицом, вспоминая деда, улыбнулся мягко.

— Догадываюсь, — сказал я.

— Тогда слушай дальше. Принес он колодки, вставил в сапоги, простучал швы молоточком. Ну, пустяк остался, говорит: наложить подметки и подборы поправить… Дед, говорю, может, не надо? И так хорошо. Надо, Василий-внук, надо. Стельки тут крепкие стоят, я помню: сам шил эти сапожки для твоей матери. А спросят тебя, кто сапоги починял? Дед Надейкин! И подметки не поставил? Что же это он, скажут… Нет, Василий-внук, так не годится… Подает мне короткое шильце, молоток, коробочку с деревянными гвоздочками. Давай вот так — в четыре ряда гони, тогда сносу им не будет. Видишь, старый я — уже пристал…

— Ты сам и подметки пришивал?

— Ну! И каблуки подбил и даже подковки врезал. Дед показывает, я делаю… Не пожалел подковок, ты понимаешь? А я сперва обиделся, дурачок: вижу ведь, что дед хитрит — постукал молоточком по швам и враз обессилел. Ну, ему моя обида без внимания — не замечает. Заставил еще рашпилем подчистить подметки и набойки, потом сам смазал сапоги дегтем и подает мне: примерь-ка, Василий-внук, ладно ли сидят? Обулся я, притопнул так и эдак — куда тебе с добром! Ладно, говорю, дед, он как ладно. Спасибо! Ну, спасибо спасибом, говорит он, носи не стаптывай, а ты вот уже мужик — коня тебе доверили: привезешь нам с бабкой дровишек, на том и разойдемся…

— Такого бы деда — на вашего Ветролета, а?

— Если бы… Мне тогда сколько было — лет десять-одиннадцать?.. А доведись и сейчас сделаю все по уму.

На голоса в палату заглянула дежурная сестра.

— Это кто тут не спит? — спросила шепотом: — Ой, Надейкин! Что же это вы?

— Да вот разгулялся, дочка, — виновато проговорил Василий и даже руками развел, удивляясь самому себе.

— Вы посмотрите на него: разгулялся среди ночи! — добродушно построжилась сестра. — Немедленно спать.

Василий покорно улегся и притих.

— Так-то лучше, — сказала сестра, прикрывая дверь. — Рановато вам еще гулять.

Пробудился Геннадий — накинул с вешалки серый халат, молча вышел, склонив всклокоченную голову.

— Разбудили человека, — прошептал Василий. — Нехорошо…

Я успокоил его:

— Да нет, это он сам…

Геннадий не курил, поэтому вернулся быстро, оглядел нас исподлобья и так же молча зашелестел бумажными свертками в тумбочке. Затем он лег, бросив халат на табуретку, и вскоре уснул.

С улицы не доносилось ни звука — миллионный город притих, будто его не было там, за стенами. Изредка окно пересекали самолеты, прокладывая мерцающими огнями красные и зеленые росчерки-пунктиры. Может быть, они пролетали и над Самсоновой мельницей… Я сходил покурить.

— Не спится? — послышался шепот Василия.

— А ты почему не спишь? — я даже обрадовался, но пригрозил с серьезным видом: — Сестру позову.

— Не надо, — попросил Василий. — Я боюсь их… Что-то, Коля, не спится… Жалко спать — думать хочется.

— О чем?

— Да так, обо всем, сразу… Дед из головы не идет. Он и в столярном деле был мастером. Под навесом у него стоял верстак, над ним висела полка с инструментами… Для колхоза ульи делал, веялки ремонтировал — тогда у нас колхоз был… А в доме стояли вместо лавок широкие диваны со спинками — с прислонами, как он говорил, и покрашенные в волнистую желто-черную полоску, как сундуки тогда красили… Хороший дед. И грамотный — один из всех стариков выписывал районную газету. К нему приходили поговорить о новостях с фронта… Вот, вспомнил! — Василий снова сел. — Ты не спишь?

— Нет.

— Такая история была… Приходит к деду как-то сосед, дед Митрофан, за фуганком — взялся рамы вязать, а нужного инструмента не оказалось. Дед ведет его под навес: покажи, говорит, какой тебе надо. Снимает с полки метровый фуганок — этот, говорит, я привез из Петербурга еще в первую германскую войну… Покороче бы, просит дед Митрофан. Показывает дед еще один фуганок — покороче, в городе Омском, говорит, купил, когда еще единолично жили… Тоже не подходит деду Митрофану. Тогда дед достает совсем короткий фуганочек. Вот-вот, обрадовался дед Митрофан и протягивает руку. Дед будто не видит его руки — кладет рубанок на место и говорит: а такие, Митрофан, в нашей лавке есть, сходи и купи себе… Видишь, как! Давно уже деды лежат в земле, а побаска эта живет в селе, вспомнилась вот…

Василий, чувствовалось, гордился тем, что односельчане помнят его деда, и в то же время почему-то стеснялся своей родовой гордости. Передо мной, что ли? Так у меня дед — такой же крестьянин, приехал в Сибирь с Орловщины с родителями, когда было ему всего четыре года. Одни у нас истоки, да русла разошлись… Василий примолк, надолго задумался.

— Вась, — позвал я, — тебя в ремеслуху забирали?

— А? — он поднял взгляд да меня. — Забирали! В Свердловск.

— На кого учился?

— Ни на кого. Убежал.

Он отвечал неохотно, но я все же спросил еще:

— И что?

— Известное дело: отбыл полгода в колонии.

— А я остался, — вырвалось у меня, — В Новокузнецке…

— А-а, — протянул Василий без интереса. — Не все убегали… У нас парнишки тоже пооставались, есть такие, что и дорогу в Ракитянку позабыли… Я вот думаю: а как меня внуки запомнят, что люди будут рассказывать им про деда Василия? Перебираю в памяти то одно, то другое… У тебя внуки есть?

— Есть, дед Василий, есть… Два парня растут у старшего сына. Только живут они сами по себе.

— Ну да, — Василий вздохнул. — И мы одни остались: увез Толян внуков… А я, Коля, в дедовом доме живу! Фундамент подвел, крышу заново тесом перекрыл, а стены — из листвянки — еще век простоят… Инструмент сохранился, занимаюсь маленько. И диваны оставил на тех же местах… Ладно, давай спать. А то я, правда, разгулялся.

— Давай… Ты вот что: зови сына обратно.

Василий улегся и ответил после долгого молчания:

— Говорил уже… На Петьку больше надежды. Рвется домой — весной должны отпустить… Он со мной три осени отстрадовал на комбайне — машину любит, землю чувствует… А Ветролету я скажу! Если жив буду — обязательно скажу. Не говорил вот, все откладывал, а теперь обязательно… Некуда больше откладывать… Дай только выписаться…

— Ну и правильно. Спи.

…Утром Геннадий спросил ревниво:

— Что это вы ночью смеялись?

— А самолеты веселые летали, — сказал Василий.

— Вокруг Самсоновой мельницы, — добавил я.

Геннадий ничего не понял, а мы снова рассмеялись.

Во время обхода Валерий Владимирович объявил, смущенно улыбаясь:

— Александр Яковлевич, вас переводят на девятый этаж. И вас, Василий Терентьевич. Так что сегодня мы с вами расстанемся.

Александр Яковлевич начал торопливо укладывать в полиэтиленовый мешочек свои немудреные пожитки. Василий попросил:

— Я бы тут остался. Привык уже — хорошо у вас.

— Там лучше будет, Василий Терентьевич: кардиология, — пояснил врач. — Я ведь не специалист…

От коляски Василий отказался, Я сопроводил их обоих — поднимались на лифте — до самой палаты. Их определили вместе в девятую за вторым постом — как раз над нами. К приему больных были готовы палаты только второго поста, а ближе к выходу ремонт продолжался, и по всему отделению тяжело растекался густой запах краски, так что даже в горле першило. Форточек в палатах не было, заклеенные по-зимнему откидные фрамуги не открывались. Подумалось: не рановато ли открыли отделение? Попрощался, затаив тревогу:

— Ну, устраивайтесь. После ужина еще забегу.

Тревога немного улеглась, когда я вечером с передачей, которую принесла жена, поднялся из подвала сразу на девятый этаж и, проходя по коридору, не узнал Василия — не ожидал увидеть его сидящим, как ни в чем не бывало, на мягкой лавочке у дверей своей палаты.

— Ты куда? — окликнул он.

Я обернулся, сделал вид, что так и должно быть, ответил:

— К тебе, куда же еще! Пойдем в палату.

Мы разделили передачу: свежие, еще тепленькие, булочки, сметану, цельное молоко — густое и желтое… Жена разыскала где-то на окраине города коровушку, договорилась с хозяйкой и каждый день после работы привозила мне по литру натурального молока. Василий не отказывался, хотя мог бы ради приличия поторговаться: много, дескать, мне, не надо столько. Так запросто мы делились в детстве коркой хлеба или печеной картошкой.

— Воскресенье когда будет? — спросил он.

— Через два дня. Да ты скажи, что надо, жена завтра принесет.

— Пока так, что-нибудь… Сахару там, масла к чаю… Вот лезвия забыл, побриться нечем.

— Добро.

— Деньги у меня есть! Вот, возьми, — он протянул мне десять рублей.

— Да ты что? Спрячь… Пригодятся еще.

— Неудобно же.

— Я тут живу, а твой дом где? Потом сочтемся.

— На том свете угольками? Ладно, — Василий положил деньги в бумажник, а бумажник спрятал в матерчатую сумку.

— Ну, до завтра. Поправляйся!

На другой день утром — самое неподходящее время — к нам в палату примчался Александр Яковлевич, как всегда, немного растерянный. Он пробежал от койки к койке, как водомерный жук, с резкими поворотами и остановками.

— Что, Александр Яковлевич, покурить хочется? — предположил я.

— Ага, — подтвердил он с заминкой.

К нам присоединился дядя Леша Гаврилов, хотя обычно мы до обхода не курили.

— Как ночевали на новом месте? — спросил я по-дежурному, когда закрылись в туалете.

— Это… Ничего ночевали, — ответил Александр Яковлевич, пристально вглядываясь то в меня, то в дядю Лешу, будто мы должны были что-то подсказать ему.

— Невесту видел во сне? — спросил дядя Леша.

— Невесту? — удивился Александр Яковлевич, не поняв шутки.

— Душно у вас, — сказал я.

— Ага, — согласился он. — Душно. Голова побаливает.

— Курить не надо, если голова болит, — сказал дядя Леша.

— Не надо, — согласился и с ним Александр Яковлевич и, вспомнив, наконец, что, собственно, привело его сюда в неурочный час, сказал громко: — Ага! Василий сегодня не проснулся.

Мы с дядей Лешей немо уставились на него, постепенно осознавая смысл сообщения. Александр Яковлевич торопливо затягивался сигаретой, не глядя на нас. Поверить до конца нам мешал его легкий тон, пробившийся из его собственной радости, что память не подвела его на этот раз.

— Что ты буровишь? — сказал в сердцах дядя Леша. — Этим, брат, не шутят.

У Александра Яковлевича слезы навернулись на глаза. Я уже не сомневался, но спросил почему-то:

— Совсем?

— Ага, — Александр Яковлевич поспешно кивнул. — Ты не знаешь, откуда он?

Уже забыл, как сам расспрашивал Василия…

— Издалека, — ответил я.

— Там его жена, с врачами разговаривает… Плачет… Ну, я побежал, сейчас обход начнется. Дай еще сигаретку. Потом покурю… — он остановился перед дверью, спиной к нам, что-то соображая, так что мы с дядей Лешей замерли, резко повернулся, хотел что-то сказать, но не сказал, а только попросил:

— Дай спичку…

— Не закуривай, — сказал дядя Леша. — На обход пора.

— Ага, — Александр Яковлевич сунул сигарету в нагрудный карман пижамы, обратился ко мне: — К Василию жена приехала, я говорил? Из Ракитянки, сто восемьдесят километров… Говорил! Ладно, пойду.

Он пошел медленно по коридору, а мы с дядей Лешей вернулись в палату, легли на свои койки. Сгоряча я подумал нелепо: хорошо, что не взял вчера деньги у Василия, не остался вечным его должником. И еще подумалось: Катерина ехала к живому мужу или сердце подсказало ей беду?.. Дядя Леша кинул книжку роман-газеты на тумбочку, повернулся ко мне:

— Я слыхал, как он про сапоги рассказывал… Это все война отдается, Николай. Война, ты не спорь!

— Да я ничего, дядя Леша. Говори.

— А что говорить? Навалила мужицкую работу на таких ребятишек, не дала окрепнуть… Я тоже с малых лет в работе, но родители следили: не дан бог взяться за что не по силам — всему свое время. Надорвешься, говорили, тогда всю жизнь — не работник… Вот и росли крепкими. Я все фронта прошел, три пушки износил за войну — сто пятьдесят два миллиметра, один ствол торчит метра на четыре… Был наводчиком, был командиром орудия. Прямой наводкой по танкам бил — под Харьковом… Ранило четыре раза, контузило, вот… Осколок в ноге ходит, пощупай, на, — дядя Леша засучил штанину. — Вот он, видишь?

Я осторожно коснулся твердого бугорка чуть выше колена, спросил:

— Больно?

— Когда вверх поднимется — чувствительно, ходить не дает… Конечно, могло убить — один раз прямым попаданием разворотило пушку. Это на Днепре, контузией отделался… Но здоровье никогда не подводило — живой вот остался, и до сего времени ничего мне не делается, просто годы подошли болеть… А он? Сорок восемь лет, самая пора дела вершить… И уже перетомил сердце… Вот и рождаются внуки без дедов… Так же? Или я неправильно рассуждаю? — дядя Леша смотрел на меня неотрывно в ожидании ответа.

— Все правильно, дядя Леша, — сказал я, не сумев подавить вздоха. — Все правильно, да от этого не легче — он-то как раз и собирался пожить еще. И правду сказать тоже вот всю жизнь собирался, да так и не сказал… правду-то свою — вот как…

— Дак вот и мы тоже… эх! — дядя Леша вздохнул, откинулся на подушку. — Все откладываем… Надеемся.

Геннадий догадался, о ком мы говорили. Возможно, Александр Яковлевич сказал ему на бегу.

— Да-а, отлетали веселые самолеты, — произнес он, глядя в потолок, но устыдился нечаянного злорадства в голосе, добавил: — Вот и со мной тоже…

Дядя Леша рывком сел на койке, подался весь к Геннадию, сказал жестко:

— С тобой такого не будет!

Я всполошился: таким резким он, тихий и добрый, при мне еще не был.

— Дядя Леша, ты что? Нельзя же так… Ты успокойся, дядь Леш.

Геннадий тоже сел, спустив ноги на пол, посмотрел на нас с откровенной неприязнью. Дядя Леша обмяк — силенки кончились, осторожно прилег на спину, зашарил рукой, не глядя, в ящике тумбочки. Я пододвинул ему под руку стеклянный патрончик с нитроглицерином. Геннадий направился к выходу, у койки дяди Леши буркнул:

— Я вечный, по-твоему?

Дядя Леша не расслышал, потянулся к книжке: видимо, включился в голове гул давно минувшего на Днепре боя. В дверях Геннадий столкнулся с врачом и молча повернул обратно.

— Геннадий Васильевич, после обхода вас переведут на третий этаж, — сказал Валерий Владимирович, поздоровавшись со всеми.

— В хирургию? — уточнил Геннадий, с мрачным вызовом глянул в нашу сторону.

— Ничего страшного, Геннадий Васильевич, я говорил с хирургами: разошлись внутренние швы, образовалась грыжа…

— Что вы успокаиваете? Было уже: операция несложная, рекомендуем легкий труд… Нарекомендовали.

— Правильно: после операции надо было поберечься…

— Вот скажите вы мне: на вашем легком труде я много заработаю? А у меня семья, двое детей.

— Жена у вас работает?

— Учительницей, в начальных классах… А при чем тут жена? Она что — кормить семью обязана?

— Н-не знаю, — проговорил растерянно Валерий Владимирович.

— То-то же! А кто знает? — наседал Геннадий. — Жена, жена… Ей деньги нужны, а не ваш легкий труд.

— Почему — наш? Он прежде всего вам нужен… В общем, эти вопросы решайте со своим руководством. Все необходимые справки вам выдадут при выписке, — Валерий Владимирович достал из прозрачной папки историю болезни, долго перелистывал ее за столом, повернулся к Геннадию, сказал подчеркнуто официальным тоном:

— Раздевайтесь.

Продолжались больничные будни — влекли наш милосердный дом в девять этажей по житейскому бездорожью то плавно, то ухабисто… На ходу он пополняется новыми обитателями, на ходу они и выскакивают, приближаясь к родным местам, а то и выпадают на ухабах, обретя свою конечную остановку… Врач перешел к дяде Леше, навис над ним:

— Как себя чувствуете, Алексей Порфирьевич? Не пора ли нам…

Дядя Леша поднялся, не отрывая взгляда от его лица.

— Давно пора, если не шутите, — проговорил недоверчиво. — Нагостевался тут у вас досыта.

— Раздевайтесь… Как это — нагостевались?

— Да я же в гости к дочке приехал, — пояснил дядя Леша. — И не переночевал даже: схватило и схватило, привезли сюда вечером на «скорой помощи».

— Валерий Владимирович, — сказал я, глядя, как дядя Леша суетливо снимает пижаму и майку, — он еще книжку не дочитал, дней на пять осталось.

— Ну, посмотрим, посмотрим, — улыбнувшись, врач начал прослушивать дядю Лешу, поворачивая его к себе то лицом, то спиной, и, хмуря брови, проговорил: — Приглушенные тона вроде бы усилились…

— Ну! — радостно согласился дядя Леша. — Приглушили, и ладно! По моим годам и этого надолго хватит… Пятую неделю возитесь со мной…

Валерий Владимирович снова улыбнулся, присел у койки на табуретку.

— Что за книга? — он взял роман-газету с тумбочки.

— Да так… — дядя Леша улыбался в ответ, проворно одеваясь. — Интересная… А вот читаю и не пойму… Все по правде, так оно и бывало — сам на Иртыше вырос, знаю… Главное, места знакомые, — он встал перед врачом и оказался почти вровень с ним. — А там все Енисей да Енисей… И деревни по-другому называются. Зачем маскировать-то, не пойму? Ну, молодые поверят, а меня-то не проведешь! А?

— Занятно, Алексей Порфирьевич, — врач пролистывал книжку. — Иртыш, значит… Как спите?

— Сплю?.. Хорошо сплю! Сегодня бабку видел во сне: пироги пекла в русской печи… Как до войны еще.

— Притворяется, Валерий Владимирович, — сказал я. — Плохо спит, все наши разговоры подслушивает… И кашляет по ночам. А пироги во сне? Это к печали.

— Да иди ты! — дядя Леша беззлобно отмахнулся от меня тяжелой рукой и, неожиданно покачнувшись, рассмеялся над собой.

— Просыпаетесь от кашля?

— Дак годы-то какие? — схитрил дядя Леша. — Не спится уже так сладко…

— Я посоветуюсь, Алексей Порфирьевич: смущают меня приглушенные тона… Может быть, придется еще дней на несколько задержаться у нас.

— Ну, чего смеешься? — дядя Леша набросился на меня. — Поднесло тебя с этой книжкой!

— Кроме шуток, Алексей Порфирьевич, вам надо бы еще подлечиться.

— Вы — доктор, — сказал дядя Леша. — Вам виднее.

Мы остались в палате вдвоем: пополнение должно поступить после обеда. Я лежал и смотрел, как дядя Леша ходит между койками, размахивая руками, и в забывчивости покачивает головой.

— Дядь Леш! — позвал я.

— Чего тебе? — отозвался он, продолжая раскачиваться по палате.

— Ты что кружишь, как у Самсоновой мельницы? Вон дверь-то! Пойдем покурим.

Он остановился, посмотрел на меня, сказал, будто наш разговор и не прерывался:

— А смеялся он хорошо: зальется, что тебе дитя…

— Заметил?

— Дак… На глаза не жалуюсь. Это же надо придумать такое: самолет ночью заблудится! И хохочет сам с собой…

— Ну, дядя Леша… — я обрадовался, будто он снял с меня половину моей ноши. — Ну, что и сказать, не знаю…

— Видишь, как, — заторопился пояснить дядя Леша, поняв меня по-своему, и умолк оттого, что сами собою произнеслись слова Василия. — Видишь, как, — повторил он намеренно и засмеялся: — Я что не пойму, а что недослышу, потому и неловко встревать в разговор… А с этой мельницей Самсоновой? Такого нагородил, что век не забудешь.

— Дядя Леша…

Обнять его? Расцеловать? Заплакать?

— Ну, чего?

— Да так… Чего уж там оправдываться?

— Ох, Николай!

— Что? Ведь правду я сказал врачу.

— Опять подсмеиваешься… Пошли!

— Смех смехом, а что надо тебе — ты услышишь. И помалкиваешь…

Мы уединились в туалете и не отзывались на условные стуки заядлых курильщиков. В разговоре дядя Леша вспомнил Александра Яковлевича:

— Николай, а этого начальника, Сашку-то, как проняло, заметил? Всколыхнул ему память Василий…

— Конечно, заметил: вон как разошелся! И Ракитянку вспомнил…


Надо бы жене позвонить, дать отбой вчерашней просьбе, думал я и закуривал новую сигарету. Дядя Леша тоже закуривал… Выманила нас постовая сестра: дядя Леша забыл принять лекарство после завтрака. Он побрел на пост, а я подался на лестничную площадку к телефону-автомату, машинально считая плитки под ногами…

Загрузка...