Александр Астраханцев

РАСКАЯНИЕ

1

Что было, то было — проворовался мужик. Но ведь ты же знаешь, я не только воровал, я еще и работал, и не каким-нибудь кладовщиком или сторожем — начальником участка. Оклад — двести сорок, несколько бригад в подчинении, мастера, прорабы, автотранспорт, краны — в общем, хозяйство большое, и обслуживал я своим участком изрядный куст районов в крае, монтировал стальные конструкции. Территория куста, может, с королевство Бельгию наберется, и в этом королевстве я вел с десяток строек сразу, и не маленьких строек, а все объекты первостепенной важности: горнорудная, лесная промышленность, цветная металлургия — из тех, которыми оттуда, с самого верху, интересуются, про которые на первых полосах газет пишут. Организация субподрядная, узкоспециализированная, поэтому, понятно, не все целиком объекты возводил, а только то, что из железяк: стальные каркасы и покрытия, мостовые краны, эстакады. Десять тысяч тонн конструкций в год поставь и начальнику монтажного управления два миллиона рублей выполнения отдай, положи на стол. Но ты попробуй эти миллионы здесь, в большом городе, добудь, где и склады, и заготовительные цеха под боком, и любой сортамент стали худо-бедно, но достать можно, и автомобильный, и крановый парк на ходу, — и то, я тебе скажу, эти миллионы легко не достаются. А на периферии, где каждая мелочь, каждая задача вырастает в проблему номер один, и этих проблем на дню по полсотни: то вагоны с конструкциями где-то застряли, то конструкции пришли, а болты или прокладки отправить забыли, то краны встали — запчастей или тросов нет, то дороги развезло; тягачи вязнут, то рабочим моим получку не подвезли — сидят, ждут, то, наоборот, получку привезли… Ну да что я тебе говорю — ты ж сам знаешь, что такое периферия!

Но ведь и нам были не чужды благие порывы. Плевали на здоровье, на молодость, на то, что энергия, которую мы тратили, не эквивалентна тем деньгам, которые мы получали, — раз надо, значит, надо!

Помнишь тот зачуханный городишко, забытый богом, пока там не нашли молибденит и не начали строить молибденовый комбинат? Помнишь ту грязь? Я, например, больше всего ее помню. Кажется, что она со всего света стеклась в распадок, где притаился этот городишко, этот последний, наверное, оплот тихой, спокойной, прямо-таки сельской жизни. Жили они на этой грязи, на этой глине и на этом черноземе безмятежно, дома на ней стояли, клевер, ромашки на улицах, коровы мычат, бараны блеют, петухи поют, и вот мы пришли и разрушили эту идиллию, это равновесие, подняли дыбом и глину, и чернозем, превратили в грязь, и она поплыла. Ужас, как она заливала стройку! Вечером очистят ее ребята, разберут фундаменты, оси разметят, чтоб с утра начать колонны монтировать, а утром придут — опять затянуло! Что она там по улицам текла такая, что я не раз поверх голенищ черпал, — это ладно, это где угодно найти можно, но чтобы она в столовую через порог текла и лежала там двадцатисантиметровым слоем, в клубе, в общежитиях, в гостинице — этого я, пожалуй, нигде больше не видал. И сколько щебня в ту грязь ухнули — полгоры, считай, той, что снесли, пока до молибденитовой жилы добрались, так этот щебень тонул, как в океан, а она поверху течет, жирная, черная и бездонная. Помню еще, спорили с кем-то, что там не молибден добывать надо, а этот чернозем, что тем черноземом можно половину Средней Азии засыпать, что он когда-нибудь станет ценнее всех этих ценных нынче металлов.

Так вот там, в том городишке, мои семеро ребят три года ковырялись, по три фермы в год ставили, когда они способны по две в день ставить, — эти проклятые фермы по частям, по деталькам завозили — бездорожье, — и так уж медленно, что, кажется, авиапосылками можно бы быстрей. Стали мне эти ребята, помню, в копеечку, сплошные убытки, и забрать нельзя — генподрядчик сразу вопль чуть не до Москвы поднимает.

Ну а когда асфальтовую дорогу пробили — началось! Помнишь? Оказалось вдруг, что все сроки прошли и что молибден этот позарез нужен. Там молибдена-то! Весь месячный продукт этого комбината, концентрат, можно на одном самолете вывезти, но — нужен!

Вот были денечки! То мастер у меня там один безвылазно сидел, а тут я весь свой участок туда привез. Команда такая! Со всех трестов людей понавезли, сами управляющие приехали. Начальник главка на спецвертолете прилетел, замминистра привез. Замминистра, седенький такой старичок в очках, интеллигентный, шустрый, грамотный, так он — за начальника стройки, начальник главка — за прораба, управляющие трестами — то за мастеров, а мы, мелкая сошка, вообще за шестерок, за мальчиков на побегушках. Административный корпус тогда еще не был готов, так штаб стройки прямо посреди главного цеха расположили. Поставили столы, телефоны, тут же и заседают, и команды дают, тут же проекты меняют — привезли группу проектировщиков, посадили рядом. И вот так каждый день, с утра до ночи, и ни суббот, ни воскресений.

Иногда, да и не иногда, честно-то говоря, приходилось самому становиться на рабочее место; день носишься и за себя, и за снабженца, и за диспетчера, а вечером отправишь очередное звено отдыхать, соберешь наличных мастеров и прорабов — и вира-майна! И управляющий мой тут же — тоже пытается подсобничать! Скажешь ему вгорячах: «Да идите вы, Иван Захарович, отдыхайте, сами все сделаем!» А он: «Нет, ребятки, куда ж я пойду, если все кругом работают?» И действительно, куда ж пойдет, если сам замминистра тут, все задания самолично проверяет? Начальник главка не выдержит, шепнет кому-нибудь из управляющих, кто побойчей: «Уведите вы куда-нибудь этого старикана! Дайте ему отдохнуть — я с ним ничего сделать не могу!»

Но и объекты, действительно, росли как грибы — на глазах. Даже не за сутки — нет, утром идешь — пустое место, люди в земле копаются, а после обеда уже стоит! Многоэтажные корпуса за неделю строились! И у меня работы было хоть отбавляй — чтоб ускорить, весь железобетон на сталь меняли. Моего участка мало оказалось, еще два участка перебросили. За те три месяца, я тебе скажу, сделали больше, чем за три года до этого.

Все похудели, осунулись, щетиной обросли. Сначала-то была осень со слякотью и дождями, а потом как завернула зима, да такая злющая — под минус сорок сразу! Но ничего, люди держались. Это было черт знает что, сплошной порыв энтузиазма: когда дело сплачивает людей в одно целое, когда ничего не жаль ради этого дела, ни с чем не считаешься, себя забываешь, становишься какой-то частичкой урагана. Тогда ты можешь по двадцать часов быть на ногах, забывать об усталости, о том, как и где ты спишь и ешь, о том, что где-то у тебя семья. И — ты веришь? — самый последний работяга проникается насквозь этим самым состоянием.

В такой спешке, конечно, не без анекдотов обходилось. Сделали фундамент под печь, глянули геодезисты в свои окуляры, бог мой, неправильно поставили, надо двигать! А в фундаменте — тысяча двести тонн. Ничего, приволокли быстренько домкраты каждый по четыреста тонн усилием, вкопали анкера, уперлись, подвинули. Опять глянули геодезисты, говорят: неправильно, обратно надо! Давай обратно двигать.

Для меня, знаешь, этот Молибден остался символом энтузиазма и молодости, и, верю, у каждого, кто там был, осталось то же самое. Потом-то у меня были еще Молибдены, но другого такого уже не было.

У стариков наших, конечно, опыт, закалка есть, сумели они нагнести атмосферу напряженности, а сами потихонечку исчезли: того вызвали, у другого дела в другом месте, третий прихворнул. И замминистра однажды уехал, и начальник главка, и наши управляющие — за ними, а мы остались, и атмосфера осталась. Потом как-то освоились, дружней работать стали. Успевали и работать, и про себя не забывали: надо ведь и жить, организм своего требует.

Помнишь ресторан? Низ каменный, а верх деревянный, рубленый. Резные наличники, резные карнизы — весь как в кружевах. Самое красивое здание во всем городишке. Причем, говорили, еще во времена царя Гороха в нем было самое почтенное заведение города — трактир. Как он гордо стоял среди этих вросших в землю кряжистых домишек! А домишки-то! Черные, будто не из бревен срублены, а из чугунных или бронзовых отливок. Но и они казались мне чуть не теремами по сравнению с нашими бараками — помнишь их? Сейчас-то, говорят, там тоже панельных домов настроили, тополей понавтыкали, асфальт положили — в общем, стал город как город, серый, стандартный.

Вот тебя я в том ресторане не помню — может, просто у тебя другая компания была или ты моложе, поэтому другие интересы были? Те, кто помоложе, хоть иногда, но вырывались в клуб — кино там, танцы, самодеятельность, а тем, кто постарше, куда деваться? В ресторан. Вырвешься раз в неделю, не чтоб напиться — нет! — а расслабиться как-то, отряхнуться от ежедневного однообразия, встретиться с себе подобными, потолковать «за жизнь» в непринужденной обстановке, где чисто и светло и есть какое-то подобие уюта. Строители там собирались, геологи, летчики постоянно застревали — не из тех, что чистенькими, в белых воротничках щеголяют, а те, что рядом с нами трудились на вертолетах и «кукурузниках». Ребята там в оркестре играли прилично, молодые, современные, из самодеятельности, то есть не халтура, а от души, для своих же; один мой паренек с участка тоже там вечерами дул в трубу.

И если уж веселились в том ресторане, то широко, разудало, как в больших городах уже не умеют. Особенно помню последний вечер. В тот день — застал ты его или нет? — заказчик первый цех принял в эксплуатацию, днем — митинг, потом — формальные дела с документацией. Я на следующий день улетал — многие строители еще оставались, а мои дела уже заканчивались, у меня новый Молибден начинался, в другом месте, и мне надо было большую часть своего участка перебазировать. Короче, весь в хлопотах был. Забежал в ресторан часов в девять вечера попрощаться с друзьями — уже и жаль было расставаться с этим местом, где оставил маленькую часть своей жизни, — а там уже все гудит, дым коромыслом, теснотища, кругом знакомые: «Привет! Привет!» Все уже захорошели, пьяные в пляс рвутся, пляшут кто во что горазд — кто шейк, кто русскую, кто «Катюшу» запевает, мне-то все это в глаза бросается, я как стеклышко. Возле оркестра, где танцуют, — толкучка: парни — гром и молния, девицы — оторви и брось. Музыканты тоже разошлись вовсю: гитары гудят, электроорган аж визжит, саксофон квакает, барабан только что слов не выговаривает, сами покрикивают что-то, подгоняют ритм, поддают жару. А окончился тот вечер всеобщей песней, прямо по-домашнему грянули всем рестораном «Стеньку Разина»; тут уж все компании перемешались, кто был в одной — оказался в другой, столы сдвинуты, тут и официантки, и повара поют…

Я тогда, помню, с Лилей пришел — у меня геодезистка была, недавно из техникума, симпатичная девчушка, — я за ней присматривал, а то ведь мужики там на женщин, как голодная стая, глядели — хвостами виляют, а сами клыки облизывают. Может быть, она мою опеку за что-то иное принимала; может, ей просто приятно было с таким самостоятельным человеком, каким, возможно, я ей казался, а мне тогда, по молодости, жуткое удовольствие доставляла эта самая самостоятельность, сила и власть над людьми. Но я-то знаю, что к той девчонке относился как старший брат — ревниво, но чисто, к тому же чувствовал ответственность за нее: ведь ее прислали мне как молодого специалиста, доверили чуть ли не под расписку. Я бы мог воспользоваться, подкатить к ней, но — боже упаси, меня дома жена ждала. Я к тому это, что ведь не злодеями, не циниками мы были, что и нам не чужды были чистые порывы — честности, чести, благородства…

А Арсланова помнишь? Черный такой, напористый кавказец, тоже начальником участка там работал, только и «Электромонтаже». Мы с ним еще раньше знакомы были, а тут, на Молибдене, близко сошлись. Мне нравилась в нем этакая, знаешь, смесь чисто восточного мужского рыцарства: тебе, его товарищу, нужны деньги? На! И, ни секунды не медля, вынет из кармана все до копья и силком всучит в руки. Тебя кто-то обидел? Что ж ты молчишь? Пойдем сейчас, говорить будем, морды бить будем! — так вот, смесь, говорю, восточного мужского рыцарства с чисто современной, я бы сказал, любовью ко всему неустойчивому, беспокойному, кратковременному, будь то быт, отношения меж людьми, музыка или вкусы. С чисто современней еще, я бы сказал, наглостью и самоуверенностью незнайки, со знанием всего, что знают все, и незнанием всего, чего все соответственно не знают. Может, я не так понимаю эту самую современность? Но мне почему-то именно это лезет в глаза.

Так вот, в тот вечер в ресторане я познакомил Арсланова с Лилей, и пока в той кутерьме братался и прощался с друзьями, он ее от меня прекраснейшим образом увел. А утром, уже в нашей гостинице, в этом нашем сборно-разборно-продуваемом бараке, в котором я прожил почти три месяца, когда я, уже в самый последний раз, уже по-настоящему прощался с друзьями, потому что через час мне было улетать, я вдруг вспомнил о Лиле, о том, что Арсланов ее увел, и у меня как-то не по-доброму, ревниво защемило сердце в предчувствии, я взял его за грудки, встряхнул и допросил с пристрастием, что он сделал с Лилей, — он признался: «Извини, старик, я с ней переспал». Я на дыбы: «Сволочь ты, — говорю, — пошляк, скотина ты, как ты мог! Ведь она же девчонка!» А он мне: «Я в самом деле пошляк, ударь меня в морду. Но ведь она…» — что он там хотел о ней сказать, я так и не знаю — может, оправдаться хотел, свалить все на нее, хотя это и не похоже на Арсланова, или сказать мне, что я к этому не имею никакого отношения, это их личное дело, но ведь это все не важно, что он хотел сказать, важен факт, а не как его толкуют, — толковать, как тебе хочется, нужна только ловкость ума и больше ничего. В общем, я так и не услышал — все загалдели, потому что он и в самом деле стал совать мне свою кучерявую башку, и я в самом деле намерился врезать ему в ухо, и все стали нас растаскивать и уговаривать, что, мол, не стоит из-за таких пустяков — переспал он там или не переспал? — мужчинам ссориться. Арсланов вырвал из записной книжки листик, написал записку и передал мне. Тут как раз пришла машина, чтоб меня увезти в аэропорт, меня проводили, посадили в самолет. Уже в самолете вспомнил про записку, пошарил в кармане, раскрыл и читаю: он, Арсланов, дает мне расписку в том, что должен получить от меня 1 (один) нокаут в челюсть. И роспись.

Вот какие мы шутники были. Я ж говорю, кое-какие законы рыцарства были и нам не чужды. Но и не без юмора все это делалось, не без игры, не без фантазии. Кстати, эта история имела продолжение. Месяца через четыре, наверно, даже нет, больше, короче, следующей весной, уже здесь, в городе. Я только что из всех этих командировок выбрался, зашел с товарищами после работы в ресторан: опять мне надо было уезжать, на этот раз меня на военные сборы забирали, ну и ребята собрались меня проводить. Посидели, поговорили, выпили немного и пошли, и тут я заметил: в этом же зале — зал-то большой — Арсланов сидит со своими, похоже, земляками — чернявые все, курчавые, парни. Я сказал своим: «Ладно, ребята, идите, я тут еще немного задержусь», — и подошел к нему. Обнялись, конечно: «Сколько лет, сколько зим!» — он усаживает меня, знакомит с товарищами, наливает вина. Ну, расспросы, воспоминания: ты где был? А ты где? А помнишь это? А помнишь то? А помнишь Молибден? Ха-ха, конечно! Да-а, поработали тогда. Да-а, было, помесили грязи! — потом он начал мне рассказывать, что комбинат уже вовсю работает, что грязи теперь там мало, асфальт везде кладут, панельные дома строят, — он, оказывается, опять недавно оттуда. Ну все равно, — говорю, — грязи там еще надолго хватит, не верю, что ее можно вот так сразу взять и закрыть. Ну а Лилю, — говорю ему, — помнишь? Расписочка-то твоя у меня цела, вот здесь лежит!» — похлопал я по груди — там у меня, в нагрудном кармане, в записной книжке, в клапане под клеенчатой обложечкой, лежала его расписка. «Помню, — говорит он, спокойно так. — Я долги свои отдаю. Свои долги я привык оплачивать. Пойдем выйдем?» — «Да ладно, — говорю со смехом, — в другой раз, а то у тебя компания». — «Не-ет, — отвечает он, — слово мужчины должно быть твердым. Другого раза, может, и не будет. Пойдем выйдем».

Он что-то сказал товарищам по-своему, вышли мы на улицу, в сквер напротив. Вечер, помню, ясный, теплый, травка зелененькая, первые листики на деревьях распустились, люди кругом гуляют, а мы, как два петуха, стоим под тополем, покачиваемся — успели-таки набраться — и заводим друг друга. Он говорит: «Ну пожалста, ударь. Ну пожалста», — а я ему: «Нет, ударь сначала ты, для затравки». Он долго думать не любит — хлесть меня, да мимо, так, по вороту, пуговицу только оторвал. Может, рука нетвердая была, а может, действительно для затравки. Ну я тогда врезал ему, он упал. Тут как раз его друзья высыпали — и ко мне, показалось им, что я его убил. Крик подняли, схватили меня, и я не понял: или они меня бить хотят, или в милицию вести. Хорошо, Арсланов оклемался — поднял его один из них. Они спрашивают, где он живет, — я говорю: «Да знаю, сам отвезу его». Арсланов тоже что-то промычал в подтверждение; они нас отпустили. Повез его в такси домой, так он меня, пока ехали, в плечо укусил и все бормотал, что спасибо мне за Лилю и что из нее, пожалуй, еще выйдет хорошая жена. Стал я дома стягивать свитер и рубаху, а плечо-то кровью запеклось. Потом, когда приехал на сборы, военный врач подполковник, как увидел меня голого, так и давай хохотать, ну просто покатывается со смеху: «Вот, — говорит, — так баба тебе попалась! Вот так разделала тебя!» Я ему объясняю, что никакой бабы не было, это друг меня, а он хохочет, за живот держится. «Ты мне, — говорит, — сказки не рассказывай, знаем мы этих друзей». — А сам сквозь слезы слова договорить не может, так хохочет, что, кажется, сейчас вместе со слезами и очки по лицу размажет.

2

Слушай, а к чему я это все рассказываю? Ах, да, к тому, что и нам не чужды были благие порывы, романтика души. Только вот куда они потом деваются? Они слетают с нас, как листья, когда нас немного потрясет жизнь, или как легкая одежда, которая быстро рвется, и остаемся мы голенькими, какие есть, с нашими пороками и с нашими первобытными инстинктами. Они, наши благие порывы, не вросли в нас, не стали нашей кожей, нашими чертами характера, нашими физиономиями. Никто о нас не позаботился, не считая разве нескольких, нудных нотаций или тех нескольких хороших книжек, что попались нам в руки в свое время.

Нет, я не о том, будто кто-то виноват, что я стал вором, казнокрадом. Нет, я именно о том, как легко они с нас слетают, эти чистые одежды нашей молодости, юности — той поры, когда мы читали хорошие книжки, в театры ходили, искусством интересовались, спорили обо всем до хрипоты, верили свято в дружбу, в любовь и не просили платы за свой энтузиазм. Как-то, знаешь, даже стеснялись своей положительности, скрывали ее, прятали за показной грубостью и все же старались сохранить. Пусть наивно это все было, но ведь без наивности, без этой святой простоты, поверь, нет света, нет какою-то огня, как если бы мы сразу рождались стариками, — жизнь была бы черной-пречерной дырой, вечным черным небом без звезд, сплошной тягомотиной. Ты заметил, что я говорю «наша молодость», «наша «юность»? Потому что, насколько я знаю, у части нынешнего юношества этого ничего нет, исчезло, улетучилось куда-то, теперь их: интересуют только деньги, тряпки, вещи, все внешнее, показное, товарное. Конечно, есть и другое юношество, может, я просто не вижу, не знаю его? Дай бог, если я только не вижу, а оно есть. Действительно оно должно быть, иначе ведь вообще ничего не будет, не будет у них своих Молибденов, а будут одни только круглые рубли вместо глаз. У нас-то все это было, у нас этого уже не отнять. Жаль только, что были слабоваты и нас легко затягивала проза быта, что научились считать деньги, жрать вино, сквернословить, что научились быть тупыми, ортодоксальными, жесткими!

Как ты думаешь, отчего это бывает? Мне кажется, устаешь. Нет, не физическая усталость — силы-то есть, а вот что-то в тебе цепенеет, струны какие-то, что играли в тебе, перестают играть, слабнут, дребезжать начинают. Видно, тот заряд, та культура в нас, те колки, на которые эти струны натянуты, плохо держат, и инструмент расстраивается. И вот начинаешь жить год за годом уже скорей по инерции. Вроде и работаешь, и веселишься, и семья у тебя, и друзья — все нормально, но уже без подъема, без энтузиазма, без этой весны в душе. И работаешь уже до отупения, и грешишь до отупения, и семья куда-то по боку.

И тут, скажу тебе, не только одна сторона виновата, мы то есть, но и другая — жизнь, которая нас трет и корежит. Так давай будем и ей предъявлять счета, хотя я-то сам лично не имею права никому ничего предъявлять — мои счета оказались поддельными.

Я понимаю, преступление ничем не оправдать. Хочу только объяснить, почему так легко встал на этот путь. И я ли один? Ну хорошо, те, кто наказан, — им даже легче, а те, кто носит свои маленькие преступления в душе год за годом?

Ты хочешь сказать, я слишком много рассуждаю? Тебе мои рассуждения кажутся банальными? Не торопись, я все это постигал не умом, а хребтом, вымучивал их своими потерями, своим падением. Я как тот шекспировский шут на авансцене, которому разрешено говорить горькие истины в лоб — ведь он вне игры.

Так вот, я начал издалека, с Молибдена, потому, что уже тогда меня разъедала ржа — уже тогда я начинал воровать. Нет, в ресторан ходил я на свои, тогда я воровал только у семьи по элементарному принципу: получку — семье, а уж премии отдай, не греши, премии — мои собственный навар, моя награда за сверхтруды. А то, что брал у государства, я даже воровством не считал, — считал ловкостью, умением вертеться, делать дело для пользы же государства.

У нас, на нашей работе, ты же сам знаешь, надо уметь ловчить и выкручиваться. Недовыполнил план — уговорил заказчика, показал выполнение авансом, перевыполнил — положил в заначку, мало ли что? Перерасходовал зарплату — упросил соседа, если у него экономия, взять немного на себя, с отдачей, конечно, а сам, скажем, взял у него материалы, если у него перерасход, — не бегать же каждый раз к начальству с объяснениями. Начальству-то что — ему чтоб у тебя все гладко было, чтоб у него за тебя голова не болела, иначе ж оно тебя и заклюет. А делать все по законам — лучше сядь и сиди, пока не попросят освободить место, так ведь? А на периферии — там особенно: бригады разбросаны, что ни день — ЧП. Уж, кажется, все предусмотришь — нет, что-нибудь да вылезло, что-нибудь да наперекосяк: то кислород кончился, то электроды, то коленвал полетел, то трактора не найти, то люди заартачились, то пятое, то десятое. Кому жаловаться-то? Начальнику? Чтоб он за тебя все это решил? И на что жаловаться? На снабженцев? На генподрядчика? На дороги? На периферию? На жизнь? Вот и крутишься. И по прошествии энного количества лег убеждаешься в конце концов, что лучший двигатель прогресса в тех местах — натура: деньги, водка, коньяк. Или баш на баш: ты мне то, я тебе это.

А у меня прорабом тогда работал, ох и жох! Василий Иванович его звали, Мне тогда сколько? — тридцать было, а ему уж за сорок, прошел огни и воды и медные трубы, пробы ставить негде. И под следствием был, и начальником участка раньше работал, да сняли за какие-то проделки, и образования не хватало — из практиков, но дело знал — будьте любезны. И вот он начал капать мне на мозги, учить меня. Во-первых, у него, скажу тебе, была целая, так сказать, философская платформа. Платформа эта укладывалась в один афоризм, он часто любил его повторять: «Героизм состоит в том, чтобы хоть один день прожить честно. Но мы-то не герои!» Во-вторых, у него была четко продуманная практическая программа, и если с платформой его я, в общем-то, не соглашался, то программа его легко согласовывалась с моими неясными, туманными еще желаниями самому найти способ извлекать какие-нибудь лишние натуральные средства для нужд общего дела. Нет, ты не думай, я не собираюсь перекладывать на него всю ответственность, хоть потом он и оказался настоящим сукиным сыном и у меня есть основания иметь зуб на него, — без моего желания и моего сознательного согласия никто меня в эту аферу не толкал.

Ты знаешь, воровать, оказывается, очень просто. Здесь даже ума много не надо — здесь просто надо хорошо ориентироваться в обстоятельствах, иметь нахальство и постоянно заглушать остатки совести, если таковая, разумеется, есть в наличии. Работать честно и чего-то добиваться в жизни серьезного — намного труднее. А уж лазейку для воровства найти — это дело десятое, ее всегда найти можно, ту или эту, не важно.

Короче, наша с Василием Ивановичем программа заключалась в следующем: мы максимально использовали разные фонды, которые нам полагались, — командировочный, фонд мастера, фонд техники безопасности — для этого надо только хорошо знать, что тебе полагается, и вовремя побеспокоиться, чтоб тебе их начислили, и максимально экономили фонд зарплаты. А за счет экономии пропускали липовые наряды. Классическая система «мертвых душ»: оформляешь на работу безымянные личности, пишешь на них наряды, получаешь на них зарплату. Зарплату своим рабочим раздавал я сам: брал под отчет в кассе и развозил; прораб оформлял мертвых душ, писал наряды и расписывался в ведомости, так что все было в наших руках. Но я никогда не жадничал — пропускал не более одной мертвой души в месяц; это около двухсот рублей чистыми. Сотня уходила на то, чтобы расплачиваться за разные непредвиденные услуги: шоферам, трактористам, на запчасти, за всякие срочные ремонты, на «смазочный материал» — коньяк и водку для «нужных товарищей»; а вторую сотню делили пополам с прорабом и клали в карман — на «непредвиденные расходы». Я-то свои полсотни тоже на дело пускал — брезговал как-то пользоваться сам, а прораб, знаю, забирал себе, и меня, помню, это обстоятельство всегда смущало. Себя-то я оправдывал: вроде для пользы дела преступаю законы; скребло на сердце, но совесть, по крайней мере, очень не мучила; а у прораба было откровенное присвоение казны в «целях личного обогащения» — так, кажется, формулируется такой случай в Уголовном кодексе? — и я был сообщником, и ничего уже не мог поделать: на иное он не соглашался, а деньги были нужны, без них я уже не мог обходиться.

Иногда уходило больше двухсот. Скажем, бригада измотана, а работу надо срочно кончать, вот и дразнишь их наличными: «Понимаю, ребята, тяжело, но надо сделать. Сделаете — деньги на стол». И бросаешь, естественно, сотню «на стол». Или иногда сам начальник управления (а мы с ним довольно дружно жили, ладили; он всего-то года на три старше меня был, но по части втирать очки — мастер) звонит мне, предупреждает: «Приеду в понедельник с людьми, ты уж там организуй чего-нибудь!» Про расходы, естественно, ни слова. Подразумевается, что начальник участка выкрутится — на то он и начальник участка, а не пешка с глазами. Мне-то организовывать эти неофициальные встречи некогда, я делами по горло занят — поручаю своему прорабу, а он мастер был на всякие такие штуки: шашлык ли приготовить собственноручно, рыбки ли хорошей достать — сам понимаешь, на таких рыбалках рыбу не ловят. Приедет начальство, посмотрит: все нормально, дела идут, а как это все варится, никому не интересно, — вдохнет между делом экзотики и тем же путем уедет, а нам дальше работать. А потом смотришь, прораб уже две мертвых души вместо одной в нарядах рисует. Махнешь на все рукой, скажешь: «А какого черта?» — да и просадишь сам в сердцах эту сотню.

Вот такие, значит, дела.

Три с лишним года эти дела тянулись, а сотни все мотало и мотало. Это как счетчик в такси: коли уж сел — а стоишь ли, едешь ли, — он мотает. Тут у меня еще девка завелась. Родители на Севере деньги заколачивали, а она одна в квартире…

Где-то недоучилась, где-то секретаршей работала, получала свои скромные девяносто рубликов, но до радостей земных дюже жадная: петь, плясать, пить и есть могла без устали, импортные тряпки покупать и тут же бросать где попало — тоже. Познакомились в ресторане; она в компании, и я в компании; ха-ха-ха да хи-хи-хи; объединились, поехали после ресторана догуливать ночь у нее; обстановка в квартире — с потугой на стандартную роскошь: полировка, ковры, хрусталь; к утру все расползлись; я отшил какого-то слюнтяя и остался; ну и пошло-поехало. Все на родителей шипела: «У-у, старичье противное, скряги несчастные! Сами тыщи зарабатывают, шикарно жить хотят, а мне дак лишней тряпки жалко!» В общем, существо ленивое, завистливое, примитивное — конченное, одним словом, несмотря на совершенную молодость, и вполне, видимо, достойное своих родителей. Меня она не то что прелестями своими купила, хотя и это было, а именно слепым, животным отношением к жизни: хоть день, да наш! Ей-богу, стыдно вспомнить сейчас, в какую грязь я опускался.

Устану от нее, приеду домой, к жене, к детям, думаю: «Все, хватит, отрезал!» Жена догадывается, к себе не подпускает, молчит, будто я пустое место какое. Мне бы покаяться, выплакаться перед ней, выпросить прощение, но не хватает мужества. Дети, конечно: «Папа, папа! Ты что так долго не приезжал?» А жена им: «Папа в командировке был, скоро опять уедет». Прогонять не прогоняла, деньги брала, с детьми разрешала быть, но не более.

А с той распрекрасной девой я распрощался через два месяца. Правда, за эти два месяца она помогла мне еще несколько сотенок раскрутить. Сыт я был ее примитивной жизнью, да и сам ей надоел тем, что на меня находило иногда задумываться, рассуждать и каяться. Она говорила мне тогда с презрением: «Ты слабонервный». А я и действительно слабонервным становился. Проснешься иногда утречком рядом с ней, посмотришь на нее, сыто сопящую, с открытым ртом, оглядишься кругом, вспомнишь все сразу и возьмешься руками за голову: «Боже, боже мой! Где я! Что со мной? Куда я качусь?» И так все спротивится, и такое нестерпимое желание тут же рвануть без оглядки от своей собственной мерзостной жизни куда-нибудь хоть на Чукотку, хоть на какие-нибудь Новосибирские острова, чтобы ни души вокруг, чтобы только белый чистый снег — и я, новенький, свободный. И только тихонько застонешь, оттого что не можешь, что крепко-накрепко связан ты с этой своей дурацкой жизнью, как тот Гулливер, которого лилипуты привязали тысячью паутинок к земле.

Тут я должен тебе сказать: работу свою я исполнял, как говорится, без балды. Все показатели всегда нормальные, все графики и приказы выполнены. Тут у меня были такие правила, такой порядок: всякие переживания и нытье оставь при себе — работа прежде всего. Меня, естественно, замечали, доверяли серьезные задания и стали прочить в главные инженеры соседнего управления в тресте — там намечалась передвижка. Я уже настроился, думал: скорей бы уж вырваться из этого порочного круга, на новом месте буду работать по-новому, пахать буду как вол, честно отрабатывать свои грехи молодости.

И тут-то меня настигло. Может, кому-то дорогу перебежал, и этот кто-то начал под меня копать, или уж замечены были мои делишки, или просто пришла пора расплачиваться: рок, судьба — ты знаешь, я стал как-то верить в эти штуки; поневоле поверишь, когда ждешь, ждешь, и вот оно приходит. Короче, назначили приказом проверку состояния моего участка и, конечно же, раскопали: нашли в отчетах кое-какие неувязки в списании материалов, но, главное, обнаружили липовые наряды. Передали дело следователю. Следователь попался не дурак — чуял, что липа на голом месте не растет, стал копать глубже и, естественно, вытянул всю ниточку до самого конца. Ну, а когда все обнаружилось, тут уж на нас с прорабом начали вешать все грехи, наши и не наши, по принципу: бей лежачего.

И, ты знаешь, прораб мой, пресловутый Василий Иванович, вместо того чтобы как-то помочь мне разобраться с тем, что на нас свалилось, отделить зерна от плевел, истину от поклепа, повел себя прямо-таки по-свински: начал меня же топить, писать всякие заявления, объяснения, валить все на меня: что я, мол, заставлял его писать наряды, расписываться в ведомостях, а деньги все забирал себе, пил, баб имел, махинациями занимался. Это только усугубляло дело; ведь я-то сколько угодно мог бы представить свидетелей, подтвердить, что я платил наличными и за сверхурочную работу своим рабочим, шоферам, трактористам, и за ремонты техники, и за запчасти, тросы, кабели: что делать, если я был ограничен в средствах? Уж я бы поскреб свою память и все бы до рубля припомнил. Уверен: это облегчило бы и разбирательство, и нашу участь — все прекрасно понимают, что руководителю просто невозможно работать в жестких рамках. Уж я бы покривил душой, скрыл, что он, прохвост такой, больше меня в свой карман тянул.

Я его, конечно, понимаю по-человечески: у страха глаза велики, к тому же был он уже под следствием, трясся за свою шкуру, боялся, что на него много ляжет, боялся, видимо, что я молодой, авторитет имею, выкручусь, друзья помогут, а он останется в дураках, ну и решил, наверно, опередить события. В общем-то принцип известный в преступном мире: воруем вместе, а расплачиваться — каждый за себя. Ну и следователь, я говорю, не дурак попался — бил именно на то, чтоб расколоть нас по отдельности и заставить клепать друг на друга. Я-то на эту удочку не попался. Но растерялся в таких обстоятельствах, скис, махнул на себя рукой: да, пил, гулял, а теперь давайте вешайте на меня всех собак, наказывайте.

В общем, накрутили нам больше десяти тысяч рублей — и прораб мой никуда не делся, не ушел от наказания — и всунули, «за организованное систематическое хищение государственных средств в целях наживы и подкупа, за злоупотребление служебным положением»: прорабу три года, мне — пять. Вот и вся, как говорится, любовь…

Но не это было самым тяжким в то время. Срок я воспринял довольно спокойно — уже был готов к этому. Самым тяжким для меня было то, что дома описали и конфисковали всю мало-мальски ценную мебель, которая на собственных ногах стоит, телевизор, приемник и мою одежду. Вот это меня ударило под самый дых, это меня подкосило. Жена, конечно, в полном шоке была. Вся ирония судьбы, вся изощренность наказания в том, что мне самому весь этот хлам до лампочки, но что из-за меня, прохвоста, семья страдала, хотя она и копейкой из тех проклятых денег не воспользовалась. И сколько я потом ни протестовал, ни писал, ни умолял суд наказать меня хоть вдвое, но вернуть семье вещи, — бесполезно. Вот где стыдобушка-то меня погрызла!

3

Ну что тебе рассказать про заключение? В колониях наших все гуманно: бараки чистенькие, работа по восемь часов — меньше, чем мне приходилось вкалывать на воле, кормежка трехразовая, постная, но дистрофией никто не страдает, в свободное время — кому карты и домино, кому шашки и шахматы; развлечения эти ограничиваются, но если без ссор, без хипежа, то смотрят сквозь пальцы; газеты, книжки читай: подбор литературы, конечно, ограниченный, в основном нравоучительного характера, но по рукам ходит и много хороших книг, так что я хоть там почитал, восполнил кой-какие пробелы; по выходным — самодеятельность в клубе: струнный оркестр, поют, пляшут, пьески ставят, опять же нравоучительные, причем, скажу тебе, самодеятельность на довольно высоком уровне; если человек сидит годами и имеет тягу самовыразиться, высказать себя и хоть как-то очиститься, самодеятельность для него, можно сказать, — единственный способ, по-другому там слушать себя никого не заставишь, у каждого своя боль и своя тоска.

Должен сказать, там четко поставлена система стимулов: борются за чистоту бараков, за звание ударников и бригад прилежного труда и примерного поведения, есть продуктовый, промтоварный магазины; если ты хорошо работаешь, получай десятку талонами из заработанных денег, покупай колбасу, масло, сигареты, или чистое белье, или рубаху; накопил талонов — можешь купить даже костюм или пальто. Но я-то ничего не брал и курил самые дешевые папиросы — с меня ведь высчитывали в счет растраты, а все остатки до рубля я высылал домой. Опять же, если ты не имеешь замечаний и у тебя есть жена, — можешь пригласить ее; раз в год тебе дадут недельное свидание и отдельную комнату.

И тут — ты знаешь? — жена моя оказалась на высоте, за это я боготворить ее должен, следы ее ног на асфальте целовать. Вот кому мы должны памятники ставить в своей душе — женщинам, которые делают нас сильными! С ними не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Честно признаюсь, я мало знал их, даже жену, мне всегда было некогда.

Она перечеркнула все свои обиды — то есть нет, не перечеркнула, потому что, оказывается, уже ничего нельзя перечеркнуть, ни хорошего, ни плохого, что происходит между нами и ими, след остается на всю жизнь, как если бы ты писал письмо и зачеркнул фразу; но письмо-то можно переписать начисто, а жизнь — нельзя. Нет, она просто загнала их поглубже; она писала мне регулярно, и сколько мне полагалось получить писем — она ни одного не пропустила за весь срок; каждый год она приезжала ко мне, и ту краткую неделю, что нам была отмерена, она делала для меня праздником: привозила полный чемодан всяческой еды, новых теплых вещей — ведь тратилась, конечно, отрывала от себя и от детей, но мне это было жутко приятно; она убеждала меня не озлобляться, не киснуть, не сдаваться — надеяться и ждать, что все еще будет хорошо.

Гуманно-то гуманно в колониях, но заключения, увы, без неудобств не бывает, и главное из них — нет, не решетки, не проволока, не конвой, — а то, что ты все время на виду, в людской тесноте: нет возможности побыть один на один с собой, одуматься, забыться: от этого все время накапливается раздражение, появляются какие-то собачья инстинкты — хочется рычать и скалить пасть, чтобы хоть как-то защитить свой крохотный мирок, а не будешь защищаться — обгадят и затопчут. Вот оно где, наказание-то! Компания, сам понимаешь, неподходящая для совместного времяпрепровождения, законы собачьи: кто сильней — тот гавкает и укусить норовит, кто слабей — хвостом виляет. Есть, конечно, и случайные для тех мест, даже симпатичные люди, а большинство, я тебе скажу, не зря там сидит.

Я работой спасался. На лесоразработках был вальщиком, раскряжевщиком, потом на станках в лесопильном цехе. Потом там же — бригадиром. Бригадирство, конечно, хлопотное дело: тридцать гавриков под рукой, всех заставь работать, и не просто заставь, а дай с ними сто процентов выработки, не меньше. А с другой стороны, и кой-какие преимущества и послабления у бригадира есть. И опыт зря не пропадает, да и интересней оно. А нашему ли брату бояться хлопот. Главное, поставить себя, спуску не давать. Подобрал я надежного заместителя, культорга иначе говоря, с десяток мужиков подобрал, с которыми можно дело иметь, которые побыстрей хотят выкарабкаться и подзаработать, — там ведь и заработать можно, если работаешь, — и уже тогда смело качал свои права.

Пришлют этакое дерьмо в бригаду — а там его и так хватает, — скажешь ему: «Иди работай!» — а он тебе шипит сквозь зубы: «Я не работать приехал, а срок отбывать». Ну, по роже ему сразу. Тут, главное, сразу. Плюхнется в грязь или в опилки носом, подымешь, встряхнешь: «Работай, падаль! Бери инструмент и работай!» Опять шипит: «Пр-рипомню я тебе, бугор, эту кровь, о-ох припомню!» Ну, снова его по зубам и в зад пинком. Не без казусов, конечно, бывало. Видишь шрам на ладони? Нож отбирал, из пилы сделанный. И в бок ножичком ныряли. Но ничего, обошлось. А иначе нельзя, иначе, говорю, обгадят и затопчут.

4

И вот ты выходишь. О, эта воля, эта свобода! Ты не представляешь, какое это ощущение. Как много чего хочется, как легко дышится, как радуешься простым, элементарным вещам! Как ребенок, который в первый раз из дома сбежал, — аж дух захватывает, аж самому себя страшно. Представляешь? Как будто снова учишься ходить, говорить, жить — но уже сам. Сам пробуешь мороженое, покупаешь пирожки в лотке, едешь в автобусе, идешь куда глаза глядят. Все сам!

А ощущение, что ты все искупил! Совесть твоя чиста теперь, и у тебя еще полно сил. Ты готов начать новую жизнь, и все теперь будет по-новому. Есть, осталась горечь в душе, на лице появились морщины, виски сединой припудрило, желудок побаливает, нервы слегка сдали: гораздо больше вещей раздражает, иногда даже мелочи, которых раньше и не замечал вовсе. Чаще, чем раньше, тянет выпить. Ничего, здоровье подправим, нервы вылечим! Годы потеряны? Наверстаем! Тебе только тридцать восемь, еще и половины отпущенного тебе времени не отработал — дерзай! И дудки теперь хоть самому дьяволу сбить тебя с толку — хватит, научился! Работа и семья, семья и работа! Я снова буду с семьей, и никто, ничто, никакие обстоятельства, никакой сукин сын, никакая стерва не смогут меня оторвать от моей жены и моих детей, буду жить только для них, ради них, хватит, натерпелись. А работа — что работа! На мой век ее хватит. Снова в строители; моя боль, моя отрава, моя стихия — как же я без нее, без стройки? Хлеб растить да строить — две самые главные, святые, можно сказать, профессии, но по мне самая лучшая все-таки — строить. Конечно, придется начинать с самого начала, с прораба или даже с мастера, но ничего, покажу себя, на что я способен, прошлое припорошится временем, забудется, меня помнят, знают, товарищи есть, помогут, и пойдет дело!..

С такими мыслями я считал последние месяцы и дни своей отсидки, а они, скажу тебе, долгими там кажутся — сначала-то вообще старался об этом не думать, не мучить себя, не терзать. С такими мыслями освобождался, ехал домой. Не знал я, что мое наказание еще длится. Что оно, может быть, еще только начинается.

В самом деле, нас ли напугаешь работой, плохой жратвой, жизнью в берлогах? Нас ли, нашего брата, напугаешь грязью, вонью, матерщиной, или грубостью, или страхом? Черта с два, и так все знаем, и так все прошли. Раскаяние, угрызения? Совесть, она, понимаешь, штука нежная — быстро портится; во всяком случае, при такой вот почти животной жизни угрызений, по моим наблюдениям, там возникает мало — не та обстановка. Озлобление, отупение — да, привычка терпеть все что угодно — да. А раскаяние наступает потом, когда все главное уже позади, когда ты приходишь домой с надеждой на то, что все будет как прежде, и на то, что все вокруг будут только и делать, что показывать, как они рады, что ты наконец вернулся, что ты опять с ними. А оказывается, ты вернулся туда, где и был пять лет назад, ну пусть не все пять, а только четыре с небольшим, а там уже никого нет, пустота, жизнь ушла далеко вперед, ровно на те пять или сколько там лет, а ты остался. Вот оно где, настоящее-то наказание! Раскаяние, горькое-прегорькое, начинает сосать твою душу, холод, страх пробирают тебя до костей, оттого что ты воочию видишь, как безвозвратно, неумолимо уходит в вечность время, но — без тебя! И еще что-то такое появляется, не знаю, как и назвать, — сожаление, усталость, надлом ли какой, а может, и все это вместе. И верю, каждый, кто там был, чувствует то же самое. Поэтому я всегда узнаю тех, кто был там. Ты не узнаешь, не заметишь этого в глазах, а я узнаю. Преступление, оно всегда остается с тобой на всю жизнь, что бы ты ни говорил и куда бы ни девался. Оно как мета на тебе, как изъян, как, скажем, хромота или большой ожог на коже.

Не знаю, может, я ошибаюсь. Может, пройдет время и заживет моя мета? Не знаю…

Короче, что получилось-то, когда я вернулся?

Ну, во-первых, жена. Она ждала, конечно, и тоже надеялась, что все будет хорошо. Но отчуждение — куда ты его денешь? Можно было спрятать его на неделю, когда она приезжала ко мне туда, а годами прятать уже нельзя. Произошел какой-то сдвиг между нами — и все, и уже не получается «одной сатаны», не склеиваются наши половинки. Были когда-то и жаркие объятия, и огонь в крови. Я понимаю, любовь меняется, как меняемся мы сами, — тут и чувство товарищества примешивается, и взаимное уважение, и жалость, и семейное тепло, и черт-те что еще, что складывается ежедневно за многие годы в общую копилочку. Именно этого мы и не накопили. Вместо этого она копила обиды.

И еще одна штука. У нее, оказывается, мужчина был! Любовник не любовник, во всяком случае, клялась, что не спала с ним, отвергала начисто, когда я узнал и допросил ее. Говорит, просто встречались, ходили в кино, в театр — не одной же, мол, ходить, а иногда хотелось развеяться, побыть с человеком, который дает тебе хоть чуточку тепла, и то, мол, это редко было, душевный, мол, человек, женат, семьей не удовлетворен… А если и было что, если допустила слабость и ей просто стыдно признаться — не верю я в этих душевных мужиков, все мы одним миром мазаны! Как ее упрекнешь? За что? За то, что ты пил-гулял, а потом расплачивался, а она горе мыкала? За то, что ее годы прошли, что она вытягивала твоих же ребятишек?

А ведь приезжала, улыбалась, поддерживала. Уговаривала стойким быть. Ну вот как нам с ней перечеркнуть это проклятое прошлое?

Во-вторых, дети. Их у меня двое — сын и дочь. Когда меня забрали, дочери было семь лет, сыну одиннадцать: действительно, дети еще, хотя и понимали уже, куда их папаша делся. А вернулся — парень в десятый класс ходит, вымахал с меня ростом, басом разговаривает; дочери хоть тринадцатый год всего и худая, как щепка, а тоже меня догоняет; мать, во всяком случае, уже догнала.

Совершенно новые, чужие какие-то люди — снова знакомиться с ними надо, узнавать, чем они живут, приноравливаться к ним, потому что сами они к тебе приноравливаться не желают.

Ну, дочь, известно, больше к матери льнет, это и тогда было, а когда вернулся — чужая и чужая. Она мне даже «вы» сначала говорила — чужой дядька явился. Не подпускает ни уроки проверить, ни почитать с ней, ни позаниматься: «Я сама!» Сейчас пообвыклась, разговаривать стала, хоть и осторожно, но, чувствуется, с интересом — как любопытный зверек из своей норки выглядывает. Я все-таки надеюсь, что с ней у меня еще все наладится. И с матерью нас как-то пытается сблизить, добрая душа.

С сыном сложнее. От матери оторвался; хоть и уважает ее, но оторвался совсем, не позволяет даже ей ни во что вмешиваться, а уж мне и подавно. Одиночкой, гордецом, этаким бирюком живет, ни слова никому. Если кто-то и существует для него — так только друзья. «Куда пошел?» — «К друзьям». Или: «Где ты был?» — «У друзей». Или придут эти самые друзья — молча, гуськом проследуют в комнату, закроются, и не слыхать. Что они там делают, чем занимаются, о чем говорят? Потом так же, молча, гуськом, проследуют обратно. Меня если и не ненавидит, то, во всяком случае, игнорирует начисто и вообще, похоже, считает, что я в семье — пришей кобыле хвост. Не хочет мне ничего простить; видно, больней всего по нему ударило то, что со мной случилось, — ведь до заключения мы с ним были друзьями, и он, похоже, гордился мной. И конфискация, и нищета, конечно, больно ударили по его самолюбию, унизили его, мало того, что он хорошо помнит все это, — оно еще и перекипело в нем, Возможно, знает и про связь матери с тем человеком, видал или просто понял — они ведь ох и чуткие в этом возрасте, много чего понимают — и хоть ни словом себя не выдал, но, чувствую, мать не то что одобряет, но как-то снисходительно оправдывает как слабую женщину — он ведь без меня за мужчину в доме был и хоть и учился кое-как и не все дома делал, но уж если что делал, то гордился этим, а когда я пришел, сразу замкнулся и отгородился от всех. Не только мне, но и матери не прощает, что приняла меня обратно, простила мне. У подростков ведь все «или — или», никаких компромиссов. Не понять, им, как это сложно — жизнь прожить.

И самое неприятное, что никаких сдвигов к сближению у нас с ним нет. Во всяком случае, на обозримое время. Не замечает меня и замечать не хочет. Начну к нему подступать, не по пустякам — по делу: скажем, ему через полгода школу кончать, интересно же, что человек дальше делать намерен, или хочется иногда рассказать ему, что за штука такая — заключение, не в порядке оправдания, а хотя бы из соображения, что парню надо бы знать, что это такое и как туда попадают, так и слушать не желает, раздражаю я его. И чего они все такие раздражительные? Так хуже всего, что он и на сестренку плохо влияет — презирает ее за то, что она со мной пытается контакты наладить.

Вот такие, брат, пироги.

Ну, а в-третьих, — работа.

Пошел я в старую свою организацию — там меня еще кое-кто знает, помнит. Да и легче оттуда начинать. Прежнего начальника не застал — уволился, уехал, с кем-то не сработался. Начальником теперь наш же бывший начальник участка. Мы хорошо друг друга знаем. Он меня, конечно, с распростертыми объятиями принял: «О, привет, привет!» — порасспросил, посочувствовал, что с каждым может такая беда приключиться, и предложил: «Давай к нам! Но, — развел он руками, — сам понимаешь, тебе придется начинать с прорабов. У нас как раз свободное место есть». С прорабов так с прорабов — я на большее и не рассчитывал. Поступил, работаю.

Но вот что интересное я обнаружил: те немногие из друзей-товарищей, те знакомые, которых я нашел, — остальных-то уже успело разбросать по миру, — они уже другими стали: другие интересы, другие заботы, другие цели; одни давно уже выросли из прорабов, начальников участков и главных инженеров, стали опытней, старше и дальше пошли. Другие, те, кому наплевать на опыт и должность, кто замкнулся в своей раковине, в своем мирке: садик, машина, мебеля, свои собственные рубли в кармане, — тем, как правило, наплевать и на память молодости, и на старую дружбу. В общем, все в моем возрасте уже определились, только я, как пень, все там же, где меня срубили. А кругом — море чужих, незнакомых лиц, волна за волной — новые люди, новые поколения.

Мало того, и сама структура строительства изменилась. Когда занимаешься этим ежедневно — глазу как-то незаметно. Новые нормы, новые цены, новые конструкции, новые обязанности. Изменилось планирование, снабжение. Вычислительные машины использовать стали. Так что я даже как прораб оказался не на своем месте — надо переучиваться. Не изменилось одно: с утра до ночи быть на ногах, мотаться по командировкам, спать и есть где и как попало. А ты уже не так молод, у тебя уже возраст. В тридцать восемь, да если еще здоровье дает себя знать, тягаться с двадцатипятилетними — спорт не на равных. Естественно, и дела у тебя не так блестящи, как хотелось бы. А я не люблю быть последним.

Вот и не знаю, как быть теперь. То ли найти что-нибудь поспокойней, чтоб отработал восьмерку — и домой? Нет, не потому, что сдался. Не затем, чтоб приручать себя к телевизору, беречь нервы, изучать журнал «Здоровье», — нет. Чтобы жить в полном ладу с семьей. Хочется — ты знаешь, как хочется! — тепла. Чтоб было куда прийти, чтоб был кому-то нужен, чтоб тебе был кто-то нужен. Как стать таким? Потребуется время, много времени, чтобы пробить все эти стены и добраться до своих же детей, до своей жены, чтобы хоть как-то поняли меня, чтоб я им понадобился.

То ли уж жать до конца, как задумал? Ты понимаешь — боюсь потерять себя, стать ничем, если брошу эту свою работу. Потому что мужик — это еще не тот, у кого волосье из всех пор растет. На мой твердый взгляд, мужик — тот, кто на мамонтов ходит. Чувствую, сил во мне еще полно, еще выкладываться да выкладываться. Хочется еще что-то хорошее сделать, хочется работать так, чтобы тебя знали, ценили, любили, если хочешь, именно за это. Дилемма!

Ну вот, рассказали тебе свою историю. Нет, я не жалуюсь, не ною, не скриплю: провинился — значит, бей меня, жизнь, каюсь, виновен. А счеты с жизнью сводить, крест на себе ставить — резона нет: безвыходных положений не бывает, мы с тобой это знаем. А уж с нашей-то закалкой вообще грех жаловаться. Еще пободаемся.

Погоди, еще придет время — мы с тобой вспомним вот этот день, когда я позволил себе — нет, не жаловаться! — а чуть-чуть, может, расслабиться, поплакаться в рукав — это ведь и мужику полезно бывает, и мы посмеемся с тобой: а был ли такой день-то или мы его придумали с тобой, выпив по капельке?

Загрузка...