Люди бывают двух сортов: которые чтобы приезжали, охотились, водку пили. С ними хорошо, весело. И другие, которые не ездили бы никуда, воняли бы себе дома и сами бы нюхали. Так рассуждал про себя, притворяясь спящим, Глебыч, смотритель водного поста номер семнадцать. Есть же люди… Ездит, и неудобно ему сказать: не ездил бы ты ко мне, товарищ, а?, Глебыч еще какое-то время притворяется спящим, потому что гость прокрался к столу, бесшумно налил и сглотнул полстакана и теперь закусывает, — залез пальцами в капусту. Глебыч поворочался, покряхтел. Водка — она что, похмелья требует, с ней не поспоришь. В крови нет жадности на нее, падлу, не то что рюмки хватать, как этот позорник, тайком. Есть — хорошо, нету — еще лучше. Это с кем пить. Всю ее не переглотаешь, пропади она пропадом. Анна, уходя на работу, расталкивала, наказывала на охоту не ходить, а чурки колоть. Зима скоро. Чурок на дворе — гора до неба. По дому болтается совсем незнакомый тощий мужик в трусах. Глебыч вспомнил, что зовут мужика Николаем Сергеевичем, а работает он в городе, в сельхозинституте, страшенным начальником. Студентами командует. Рассердится — может из института вышибить.
Гость уже явно повеселел, притопывал, бормотал: через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два! Говорить ему трудно, зубы очень длинные да в три ряда, поэтому, наверное, и поет такие простые песни. Вчера пропел раз с десять этак-то, и рога в угол. Но, хочешь не хочешь, вставать надо, завтракать надо да скорее в лес, и, покашливая и покряхтывая, Глебыч стал изображать подъем от молодецкого хмельного сна.
Позавтракали кое-как и пошли в лес. Сразу договорились: этот пойдет по реке, раз ему так хочется, а Глебыч по гриве. Сначала же Глебыч спустился к плотине, ему за это деньги платят. Он обошел свой объект, все было в порядке. Внизу по зеленому от водорослей сливу гнулась, а не текла гладкая, как стекло, полоса воды. Собачки тоже посмотрели вниз. Понимали бы чего.
По гриве Глебыч прошел с километр, и собаки залаяли, опять возле старых нор. Мимо не пройдут. Целый городок нарыли барсуки и лисицы. Собаки там весь день могут протолкаться: запах сильный, манит, а ума нету понять — бесполезное дело. Глебыч повернул к старым норам, чтобы напинать собак, но лай стронулся по направлению к оврагу, а это уже совсем другое дело. Значит, крутят кого-то. Енота, наверное. От норы его отрезали, а убежать не может. Сейчас задавят. Они с енотами быстро.
Соображая про енота, Глебыч все поддавал и поддавал ходу, но два выстрела сразу сбили в нем все волнение. Тук! Потом еще — тук! Так и есть. На поляне стоял Николай Сергеевич и шевелил енота ногой. Глаза у енота закатились, на зубах, на прикушенном языке, в ноздрях кровь. Лысоватые грязные пашки светились целебным жиром.
Собаки нюхали енота, скулили.
— Слышу — лают! Рванул изо всех сил. Едва успел! — На длинном лице изображалась неуклюжая радость.
— Куда он от собак денется. Живьем беру — и в мешок, чтобы шкуру не портить. Жмурится, и все. — Глебыч достал два заводских патрона с пятеркой и протянул Николаю Сергеевичу, — Охотничий порядок знаешь? Потратил на моего зверя — получи.
— Ну, нет, Глебыч. Я его жене на шапку подарю.
— Собачки добыли енота. А так бери, если совесть дозволяет.
— Я стрелял, значит, зверь мой. Может, он убежал бы, тогда как?
— Пусть бы бежал. Твое какое дело? Зачем в чужую охоту лезешь?
— Брось, Глебыч. Ты себе другого добудешь. Мало тут енотов? Почему ты такой куркуль!
— Еще разобраться надо, кто куркуль.
— Ты это о чем? — весело сказал Николай Сергеевич. Сильно приходилось ему растягивать свое лицо, чтобы проталкивать через частокол зубов слова. — Может, тебе чего надо? Плохо живешь?
— Не по справедливости.
— Вот в чем дело! Я сначала не понял. Тебе енот — справедливость, мне енот — несправедливость. Браво, коллега! Здоровый взгляд на вещи, главное, простой! Ты, братец, демагог! Демагог!
Демагогом Николай Сергеевич окончательно сбил Глебыча с позиций. Наглость, известно, второе счастье. С большим человеком не поспоришь. Глебыч заругался на собачек крупным матом, косвенно относившимся до Николая Сергеевича, и развернулся домой, прямиком через овраг. Дрова колоть.
Но, как говорилось в детстве, хлюзда на правду наведет! Собачки в овраге взяли след и погнали с голосом. Забыл сразу Глебыч и длинного гостя и енота. Верный лаз был в вершине оврага. Только успеть! Уж собачки дело знают! Уж они зна… Светлым огнем замелькала лисица. Прислушиваясь и озираясь на собак, не замечала охотника. Пробежал живой огонь по жухлой осенней траве, через кусты, через полынь. И не быстро, даже не спеша, а не успел Глебыч, от изумления и радости замешкался. Снова мелькнула! Глебыч выстрелил навскидку. Снова появилась, подволакивала зад. Еще раз, есть! Тут и собаки подлетели.
Глебыч покурил, поглядывая на лисицу. Чтобы не пачкаться в двух шагах от дома, сунул лисицу в полиэтиленовый мешок и в рюкзак.
Не будь бы шума, разговоров, стрельбы, колготни, лиса смирнехонько пересидела бы, ушла бы тихонько в нору. Голоса, стрельба, туда-сюда завертелась, хоть и не касалось ее это происшествие, и попала к собачкам. Вот как в жизни бывает, одно с другим сходится. Одного забоишься, порск, а на другое налетишь.
Глебыч подвесил лисицу за заднюю лапу на перекладине между забором и сараем. Молодая самочка. Лисы в эту осень крепкие, здоровые. Мышей много. Хорошая у них нынче жизнь. На следующий год их еще увеличится. Приплод дали сильный. Глебыч сделал поперечный надрез от ноги к ноге через пашки, пыром. На лапках обрезал кожу. Два-три года назад все лисы сплошь были в коростах, в болячках, добывая, он сжигал их на костре, уничтожал заразу. Просто загляденье, с жирком. Еще тепло на дворе, а уже выходная, с хорошей мездрой, все честь честью. Ранняя будет зима. Он бросил шкурку на перила терраски. Пусть этот полюбуется. Интересно же, как он в глаза глядеть будет? Тушку отнес за забор, подальше на свалку. Здесь валялись битые сороки-вороны, в полыни кругом перья. Расплодились до невозможности. Беда от них. Гнезда, птенцов, все растащат вредные черные твари. Просто хоть не живи!
Глебыч, где может, заступается за слабых, за добро. Лисья тушка пойдет на приманку для сорок и ворон. Пара-тропка попадется на мушку. Житья от них не стало порядочной птице. Налетят стаей, закричат, закаркают! Глупая тетерка с гнезда спрашивает: «В чем дело? Что за паника?» А вороны с сороками ей: «Живешь ты неправильно! Вот у нас в роще с утра собрание, шум, гам! Все общежитие поднялось! А ты в стороне, стыд, срам! Единоличница! Смотри, сколь несправедливостей на свете! Мы вон своих-то детенышей покидали на березах, не больно бережем, за общественное пластаемся! А ты, кулацкое отродье! Сидишь, яйца паришь, до сестер, до братии тебе и дела нет!» Ну, тетерка не выдерживает, соскакивает: кудах-кудах! Давай тоже по лесу шарахаться, добрым людям мешать. Общественница! Сороки да вороны черной стаей на ее гнездо напустятся, вмиг яйца переколют, детеныши вывелись — порастащут, по кустам рвут, глотают… Тетерка глупая прилетит, запыхавшись: «Весь-то лес я облетала; всюду-то я побывала, кому могла — помогла! Ахти мне! Где же деточки мои, где же яички? Вы не видели?» — «А ты бы, — вороны ей отвечают, — умней была бы, занималась бы своим делом — тогда-то справедливость и торжествовала бы! То-то! Свое дело сначала путем сделала бы, как уж тебе бог судил, а не в свое бы, дура толстоперая, не совалась бы! Вот тебе и весь сказ!..» Тетерка в слезы, а они, и силой в случае чего, со всех сторон давай ее, сердечную, трепать, дергать, шиньгать. Благо велика, сожрать не могут, но от дела насущного отвлекают. Не вытерпит щипков-толчков, шума-гама, улетит через лес за тридевять земель, справедливое царство искать. Ну, а лисичка с ними заодно. Тетерка ведь дура, на полу цыплят высиживает. Те-то, хитрые, на ветках. И потом, ведь они-то все есть могут, а она нежная, зерном да березовой почкой питается. Опять же гибнет много от протравленного зерна. Куда ни кинь, всюду клин. Так что жить-то ей особо не приходится рассчитывать.
Глебыч взял колун, подкатил на попа чурку. Колол он дрова в охотку и с перекурами, а в голове у него сороки совсем затуркали тетерку, осиротевшую без детей. «Вы же общественное защищать звали, а сами!..» — упрекает тетерка. «Звать-то звали, — сыто порыгивают сороки-вороны, — а у тебя ума-то нет совсем? Мы звать-то звали, а свои семьи, деточек, порядочек свой соблюдали! Так-то вот! Кыш! Пошла! Дура! Или ты не знаешь, что дураки из робких наглым и умным даны на пропитание! Жись-то, она вот в чем! Да что с тобой, бестолковой, разговаривать!..» Зашумели, улетели. А тетерка сидит в траве, шею вытянула, вспоминает, какие пестренькие могли быть у нее цыплятки. Точь-в-точь как в прошлом году, тепленькие…
Дрова были хороши на диво. На перилах висела новенькая лисья шкурка! Полноволосая, красивая, и небольшенькая, а уж такая славная… Удача есть удача! Пусть этот посмотрит. Ках! Одно удовольствие дрова колоть. Ках!
Николай Сергеевич пришел из леса, постоял, посмотрел. Ках! А Глебыч дрова колет. Ничего не замечает. Стоит тут кто-то? Пусть себе стоит. Прошел в дом. Шкурку будто и не заметил. Да иди ты на фиг. Ках! Как не заметить. Глаза-то есть? Есть глаза. Ках! Что же я, в свой дом не зайду, если там этот? Мало ли что мне в доме надо! Мой дом. Хочу и просто так зайду — посмотрю. Глебыч бросил топор и пошел в дом. Этот лежал на диване и читал газетку. Как быть дальше, Глебыч не особенно понимал. Вот дрова — дело понятное, поставил — ках! поставил — ках! Я тут живу, я тут и дрова колю. Понял? Ках! Вон оно что, отваливает! Читал, читал, не вычитал, что бы такое сказать человеку. Весь он здесь, с ружьем, с рюкзаком. Неудобно стало даже при большой наглости. Ках! До свиданьица! Ках! Наглость не наглость, понял! Похромал как побитая собака. Шкурка еноточья в рюкзаке. Чужая, между прочим, шкурка-то. Ках! Попроси добром. Жена, мол, заказывала на шапку. Да без разговоров. Я зарплату с пенсией не проживаю! Ках! Не из последнего ем-пью. Еще культурный человек. Верно или нет, что кандидат — это как профессор. Наговорит. Семь верст до небес и все лесом. Ках! Я, может, и не кандидат, а в своем дому тоже хозяин. Ках! Лег, понимаешь мне. Газету читает. А я сам лягу. Бутылку ставят и думает. Ках! Только грязи в дом натаскает. Я сам тебе две поставлю, если ты человек! Ках! Это же понимать надо — чьи собаки поймали — того и енот. Ках!
Вечером Глебыч с Анной сидел у телевизора. Пили чай с колбасой, с рюмочкой.
— Уж если так надо — попросил бы. Неужели бы ты пожалел? Не верю! — сказала Анна. — Не понимаю я таких мужиков. Другое дело бабы. Мы народ мелкий, завистливый.
За то, чтобы Анна так им гордилась, так говорила и думала, Глебыч не только енота, а все остальное, что ни есть на свете дорогого, — отдал бы не глядя! А сколько с ней прожито тяжелой жизни! Он хмыкнул, полез за папиросами. Анна схватила и спрятала пачку за спину.
— Хватит! Доктора что велели? Два мешка рудничной пыли у тебя, а не легкие!
Анна была права, а у Глебыча в сарае был припрятан «Беломор», и потому он не особенно сопротивлялся.
— Его жена, поди, любит! — засмеялась Анна. — Да еще зубы в три ряда. Как такую длинную чучелу любить?
— Так он культурный, — усмехнулся Глебыч, радуясь на Анну.
— Культурный! Ой, не могу!
Анна так смеялась, что слезы выступили у нее на глазах. Столько прожито, дети внуков понаделали, а рассмеется — как девушка.
Укладывались спать, когда в вольере завыла Найда.
— Выйди, посмотри, — сказала Анна. Она была уже в рубахе, босиком на коврике, заплеталась на ночь.
— Чего ее разрывает? — Глебыч стал искать папиросу покурить перед сном, нашел и стал искать спички.
— Да иди же глянь! Твоя подруга в голос воет.
— Ну их. Опять ежика катают, заразы.
Глебыч закурил и вышел в темноту на крыльцо. Найда совсем зашлась, его услышала. Что-то не так. Он осторожно в темноте обошел дом, глянул за угол на сарай, куда бросалась Найда. В непроглядной темноте засветились глаза. Вон оно что! Лиса Патрикеевна! Эх, обернулась, стоит. Глазки светятся. На падаль приходила, не иначе! Свою родню жрать. Аферистка! Ну, я не я, скараулю!
Глебыч по вечерам одевался потеплее, брал свое неизменное ружье и лез в засаду, на чердак.
— Отец, опомнись, — смеялась Анна. — Она больше и не думает приходить, а ты воюешь!
Глебыч даже прорубил новое окно на чердаке, в сторону сарая чердак был наглухо зашит. Прорубил дырку, просунул пилу и вырезал кривое оконце. Открылась целая картина. Вроде и тоже самое место, а все оказалось по-другому. Далеко было видно по вершинам молодого островерхого леса: границу старой вырубки и ровную линию просеки. На просеку и садилось солнце. Без окошка оно садилось на ближние старые сосны. Можно было специально прорезать тут окошко, чтобы установить, куда в действительности садится солнце, чтобы посмотреть на лес и на водохранилище с высоты и порадоваться. Лисица не приходила уже недели две. У Глебыча терпение быстро иссякло. Не любил он, чтобы зверь обманывал. Ты поводи, ты похитри, сколько положено, но человеку уступи.
Сегодня он отсидел уже с час. Было темно. Слышно было концерт по телевизору. Далеко в лесу, где дорога, мигнул свет и пропал. Через четверть часа еще мигнул, еще. Значит, машина, и едут на ней охотники. Вот оно как, незаметно и сезон начался. Длинные лучи метались по лесу, между вершинами, укорачивались и, наоборот, удлинялись до бесконечности и, не находя, во что упереться, рассеивались в небе среди звезд. Машина подъехала, заливая плещущим светом то дом, то лес, то плотину, бросая лучи на черную густую воду и дальше, на лес на той стороне.
— Глебыч! Эй! Глебыч! Анна Дмитриевна!
— Я на чердаке, — сказал сверху Глебыч.
— Зачем?
— Тебя вот не спросил, Петр Митрофанович!
— На чердаке он живет теперь, понятно вам, а? Ты что, вешаться полез? Тогда слезай! Отменяется.
Охотники внизу смеялись и кричали всякую ерунду. Известная была компания. Те еще зверогоны. Пошла, стало быть, охота по лосям.
— Ты слезешь или нет? Слезай немедленно!
— Лицензии привезли? Иначе и слезать не буду и в дом не пущу. Браконьеры!
— Все ладом, Глебыч, не боись! Власть кругом наша! Советская!
— Ну ладно, раз лицензии — придется слезать. Погоди, а водки привезли? Однако забыли в городе?
— Как же без нее, без матушки! Душа, чай, христианская! — гудел, обнимая и целуя Глебыча три раза, толстый Пиджаков.
— Ну, тогда ставь машину к плотине, на старое место!
Глебыч не разрешал, чтобы машины стояли поблизости от дома. У плотины он соорудил стоянку, там у него под брезентом и мотоцикл, и бочка с горючим вкопана, там красный щит с красным топором, красной лопатой, красным ведром и тоже красный ящик с песком. Кругом лес, сушняк. Недоглядеть — ни леса, ни дома.
Выпили по первой, и гости сразу раскричались. Спорили о чем-то возвышенном, видно, по дороге еще выпивали и сцепились.
— И тогда судьба пусть вычтет из жизни, но чтобы мы не знали! — соглашался с судьбой Медуха. — Это будет неведомый налог на счастье. И все будут спокойны с этим допущением. Будут верить, как в бухгалтерию. Заслужил — получи. Счастливых, между прочим, никто не видел. Несчастны были даже цари. Их травили и стреляли, как волков, без сезона, круглый год.
— Счастье, несчастье. Один из больших вопросов.
— Привыкли, что большие вопросы к нам не относятся, они где-то там, в успокоительном далеке, на сцене, в литературе, между корочек, как в зверинце.
— А тигр рядом.
— А тигр рядом. И пока он нас не схавает, опять же совершенно неожиданно, мы редко вспоминаем о больших вопросах в свободное от службы время, под водочку.
— С трагединкой во взоре, морщим лбы.
— Потом вдруг проясняется — а жизнь-то, а? Не удалась! Почему? А потому, что всегда чего-то главного ты не додумывал до конца.
— Никогда ничего не додумываем до конца. Живем с легкомыслием обезьян.
— Но ведь и страх додумать, что где-то, какой-то бог определяет мириады судеб. Это же надо довообразить себе какую-то немыслимую картотеку, вычислительные машины. Нет, уж лучше как-нибудь попроще, знаете.
— Проще куда страшней. Без судьи-то. Один, вроде Глебыча, всю жизнь в шахте, только и выбрался на белый свет после пенсии. А другой, — Селивестров ткнул пальцем в замшевую охотничью куртку Медухи, — изучал языки, копался в классиках, защищал диссертации, баловал свое самолюбие, чего-то достигал и много о себе понимает! И что же, без судьи, ничего?
— Что вытекает из этой чудовищной непоправимой разницы? Чувство вины. Ведь ни он его не обманул, ни ты, ни я! Я с другого года и уже не стоял у станка, а собирал колоски и выливал из нор сусликов, в чем и выражалась моя помощь фронту.
— Обществу нужны десять востоковедов к сотни тысяч шахтеров. И что здесь может господь бог? — миролюбиво сказал Медуха.
— Значит, извините, товарищ, на ваш фантик выпало уголек долбать и никакого утешения! — усмехнулся Селивестров.
— Кроме бога! — Пиджаков взял быка за рога. — Глас народа, к тебе вопрос. Только отвечай сразу. Что ты в себе думаешь о боге и вообще? Только сразу.
— Только сразу?
— Что бог. Бог, он не фрайер! — Глебыч обежал всех глазами, пытаясь определить, чего ждут от него мужики, не разыгрывают ли. — Он за меня, понял? А вот есть он или нет, это вас спросить. Вы ученые.
— Народ уклонился от прямого ответа!
— А почему он за тебя? — строго спросил Пиджаков, чувствовавший себя, благодаря своему мировоззрению, ближе всех к Глебычу и, в связи с этим, обладателем определенных прав на него.
— Не за тебя же? Уж тут по справедливости, — утешил его Глебыч.
— Его не интересуют теория и схоластика! — взревел Пиджаков. — Главное для него — производственные… что? Медуха, ну? Производственные отно…! Медуха, ну же? Правильно, Медуха! Главное для Глебыча не схоластика, не категории, не философия, а производственные отношения. Его с богом!
— Это вполне по-нашему!
— Воздвигли против гордых и умных, пирующих на празднике жизни!
— Драгоценная уверенность! Завидую!
— Глебыч, голубчик, дай я тебя расцелую!
— Целоваться с народом в порядке живой очереди!
— Вы меж собой целуйтесь! Я больше не пью. Глаз косить будет. Я сейчас на чердак полезу. — Глебыч был доволен своим ловким ответом.
— Минуточку! — махал руками Медуха. — Молчите все, пусть глас народа… Просим, просим!
— Бог — он не фрайер! Понятно? Я всю жизнь проработал, с малолетства! Людям тепло, энергию добывал…
— Ну, попер с газеты, — недовольно осадил его Пиджаков. — Ты от себя говори, братец! К чему тебе эти готовые слова, право!
— Не сметь! — завопил Медуха. — Газета в крови, в подсознании, это нормально, естественно! Говори как умеешь, Глебыч! Плевать на снобистские придирки! Ты понимаешь, на что ты покушаешься! Ведь ты тоже держиморда на свой лад!
Полемика устремилась в новом направлении, и про Глебыча на время забыли, а когда вспомнили, его уже не было за столом. Он гнездился на чердаке и улыбался. Славные такие мужики. Главное, свои. Но подопьют, в такую дуру лезут! Хорошо он им сказал. Снизу доносилось гудение, прорезался могучий голос Пиджакова. В лес приехали про бога толковать. Глупость одна. Головы садовые. Про это разве под водку? Про это надо с людьми умными, тихими. Есть такие. Только найти их — большое дело. Спросить, да не по пьяному пути…
Лиса не могла не явиться, к этому пришла их с Глебычем игра-охота. Странно, конечно, было так думать и понимать, но он знал: если сильно хотеть и ждать терпеливо, зверь будет. Придет. Или встретится с собаками, внезапно выбежит из кустов как раз там, где его ожидаешь. Так железяка ползет к магниту. Невидимые силы.
Она подошла незаметно. Вдруг включились фарочки в темноте и плывут к забору. Глебыч изумился. Происходило что-то более важное, чем случай сбывающегося желания, что-то таинственное, как во сне. Лиса шла осторожно. Встанет, постоит, снова идет. Фарочки погаснут — отвернулась. Ветер от собак, а не боится, умница, знает, что враги ее за сеткой. И ведь не голодная. Что-то другое ее тянет! Выманивает, выколдовывает, вызывает ее из леса Глебыч. Мир легко, привычно переворачивается в уме у Глебыча вверх ногами.
Он поднял ружье и потерял лису из виду. Опустил — снова увидел, снова навел. Еще могло ничего не получиться, а душа усмехалась, обмирала от пронзительной радости. Охотнички! Алкаши несчастные! Пока вы там болтали, я лисицу добыл… Это же сто лет вспоминать… Стволы сильно ходили в онемевших от сдерживаемого восторга руках, трудно было целиться в темноте. Только не промазать, упаси бог. Разговору будет! Не поверят, скажут, для понта стрелял. Была не была! Была не бы… От выстрела он на мгновение оглох и ослеп. Будто крыша с дома слетела. Огромный длинный огонь плеснул далеко в темноту. Залились собаки, забегали внизу, хлопая дверями, люди.
— Глебыч! Ты что, сдурел? Эй!
Там она и лежала. Он нашарил ее лучом фонаря в траве под проволокой. Светилась рыжим боком. Потягивалась, раскрывая маленькую узкую пасть с острыми зубками. От яркого света фонаря лиса казалась не рыжей, а белой. С крыльца его звали. Он взял ее за заднюю ногу и полез под проволоку. В темноте натолкнулся на Пиджакова.
Анна ждала их на террасе.
— Все же победил Патрикеевну! Ну, упорный! — под усмешкой Анна скрывала гордость за мужа.
Глебыч бросил лису в кухне на линолеум.
— Пока вы тут пьянствуете, — сказал он, оглядывая гостей, — алкаши несчастные!.. Это и к тебе относится, Петр Митрофанович! Да, да, не смотри! Пока вот некоторые пьянствуют, что делает настоящий охотник?
На линолеуме лежала небольшая круглая лиса, у нее был пышный круглый хвост, острое черное ушко.
— С полем, Глебыч!
— Рюмка по праву!
— Ты у нас добытчик!
Весь день гоняли и бесполезно. Глебыч и сам расставлял, и сам ходил в загоны. К вечеру все-таки заранили двухлетка с молодыми шилистыми рогами. Глебыч видел, как бык шел на линию стрелков. Медуха стрелял через чащу два раза, поторопился, тут же лось выпер на него, на чистое, рядом, как стена, а стрелять было уже нечем. Пока Медуха перезаряжался, бык иноходью ушел в молодняк, но ляжки были в крови, и на следу была кровь по обеим сторонам. Медуху материли от души. Он и не оправдывался. Дошли зверя уже в темноте с собаками. За собаками Глебычу пришлось сбегать домой. Быка нашли в посадках, он едва стоял, качался на ногах, поматывал головой на наседавших собак. На последней лежке земля была мокрая от крови.
Разделывали и стаскивали мясо к лесной дороге, уже в темноте. Несмотря на усталость, пили на крови, в машине, останавливались и выпивали по дороге, дома под печенку. Получилась не охота с выпивкой, а выпивка с охотой, Анне это надоело. Мужики были гладкие, неизработанные, а у ее Глебыча, как говорил врач, вместо легких — два мешка с рудничной пылью. Те в охотку побегали, брюхо растрясли, а ее дурачок весь больной, а туда же за ними. Всем плевать, она одна держит его на свете своей заботой, больше ей дела в жизни нет.
Анна достала матрацы, одеяла, старые пальто и куртки, шубейки давно выросших разъехавшихся детей, поснимала все с вешалки и разогнала народ спать.
Глебыч действительно ослабел: находился да и много выпил. Но Пиджаков усиленно подмигивал и тянул на терраску. Там на бочке с водой на деревянной крышке стояла бутылка, две рюмки и был порезан огурец. Он заранее натащил сюда со стола и все устроил.
— У нас тут банкет! Бутылка водки и огурец! — Пиджакова распирало от смеха.
— Ну ты даешь!
— Встанешь, будто покурить, а она тут стоит, дожидается. Тяпнул, подышал и спать. Хорошо!
— Петр Митрофанович, кто больше: кандидат или профессор?
— Профессор. А всяких разных гадов — гнать надо, и все дела!
— Забавно просто… Какие люди бывают, да? Из-за енота. А если что подороже? Не артельный человек. На себя одеяло тянуть — вот и вся задача жизни. Неправильно это. Уважают его на производстве, как думаешь? Я думаю — нет! А я в шахте страшенный передовик был. Грамот этих — маленькую комнату всю, однако, оклеить можно. Я мальчиком на завод пошел. Из шестого класса. Три месяца учеником — и к станку самостоятельно. На ящике стоял, не дотягивался. Мать толкнет утром, я заплачу. Ага, плачу и одеваюсь, а сам сплю. Голод, заметь, холод. Бежим на завод с мамкой. Рабочий паек получал. А потом, после войны, — в шахту, уже на всю остальную жизнь. Здесь-то я как очутился? Начальство вспомнило про меня. Пусть, дескать, Глебыч при дневном свете маленько поживет, заслужил. Вроде ему умирать скоро надо, то да се. А я тут возьми да оживи. Вон сколько лет уже прошло, а еще бегаю по земле. Хуже нет от коллектива отвыкать. Ладно, телевизор работает — сидишь перед ним, как на собрании: увеличили добычу, взяли дополнительное обязательство, выдали на-гора… Значит, работают без меня, берегут державу.
— Ты, Глебыч, настоящий мужик.
Они выпили и обнялись. Глебыч включил на терраске свет и вытянул руки. Руки заметно тряслись.
— Видишь? Вот Медуха толковал, судьба там и прочее. Счастливые, несчастливые. Вроде бы я получаюсь такой несчастливый! А вот как ты считаешь, счастье вернуться живым из обвала? Сорок метров кровли обвалилось. Я рядом, в двух шагах, и остался живой. Всю нашу бригаду. Разом… Мы домой вернулись, к родным и близким, а они остались в горе. Бригадир у нас был, Петрович, запил по-черному. Неделю отлежал, побрился, приходит. Начальник шахты встречает его, заворачивает: иди, Петрович; тебе еще на неделю бюллетень. Убивался человек — страшное дело. До пенсии, конечно, его додержали. Вот тебе и судьба, понял?
Глебыч погасил свет. Его сильно покачивало.
— Помянем! — сказал Пиджаков и скрипнул зубами. Он хотел выразить мужественное сочувствие.
— Я всегда их помню, — сказал Глебыч и откачнулся от стены. — Ты думаешь, Глебычу бутылку поставь и он тебе друг, товарищ и брат! Не-ет! Мои товарищи там, понял? — Глебыч топнул ногой в ходивший ходуном пол терраски.
Утром мятые и опухшие охотники рубили остывшее мясо на части, укладывали в мешки, в багажник. Уехали, пообещав вернуться через месяц еще за одним лосем. У Селивестрова был хороший лаз к лицензиям. Глебыч развесил свою долю мяса в сарае, собирался палить голову, но не хотелось заниматься хозяйством. Он лег спать и спал несколько дней. Анна будила, кормила его, и он снова засыпал. Тихо было в доме у плотины.
Под утро в пятницу Глебыч видит сон. Чаще сны какие? Производственные. То на смену опаздывает, в автобус лезет — протолкнуться не может — сердце обрывается, воздуху не хватает. То всю ночь тянется транспортер. Долгое падение в клети — предсмертным ужасом охватывает душу. Но тут снится Глебычу, что попал он в рай! Он об этом сильно никогда не задумывался и не готов, но в уме скоренько перебирает справки и документы о трудовых заслугах и награждениях, о ревматизме и прочих болезнях. Но странное дело, документы эти превратились в какие-то квитанции, где остались бледные печати, а смысла нет. Поверх мелких и ускользающих подробностей Глебыча обнимает, пронизывает мягкий блаженный свет… забытая радость в поражающем чувства изобилии. От радости и переполняющего счастья он задыхается и плачет. Так вот как, узнает Глебыч с облегчением, вот что будет! Детский всеохватывающий восторг сменяется подозрительным полуразочарованием. Ерунда, ведь это просто невесомость, как в космосе!
Но свет пронизывает всего Глебыча, самые кости, их уже не тянет, не крутит боль, да и нигде не болит, и вообще тело отъединяется и тонет, погружается во тьму, а сам Глебыч всплывает в ласкающей светоносной толще. Без тела оказывается легко и свободно, как с усталых ног стянуть тесные резиновые сапоги, в которых отбухал смену, размотать портянки. Только в сто раз сильнее, будто весь Глебыч — один усталые опухшие ревматические ноги…
В блаженном движении сквозь осязаемую толщу света Глебыч просыпается, чувствует себя необычно легким, чистым. Он видит шифоньер, ковер на стене, абажур, розовое одеяло, плечо жены в старенькой рубашке, поседевшие волосы на ее плече. «Нет, — усмехается Глебыч, — я еще тут. В чем же эта радость? Что все ерунда и впереди совсем не страшно? Только закрыть глаза, и можно откачнуться обратно, в сон». Он хочет разбудить жену и обрадовать: «Анна, об чем мы с тобой молчим — не страшно!» Но ему-то хорошо дурочку валять, а ей на работу!
Снег выпал, вот в чем дело! Вот и все. И свет, и все такое. А бабу можно просто испугать, покровительственно рассуждает Глебыч. Расплачется, и все, мужик умирать наладился. Шутка ли. Отмена привычного страха не дает Глебычу тихо лежать. Он встает, захватывает папиросы с тумбочки. За окном видит на траве, на сарае, на ветках липкий новенький снег. На столбиках круглые шапочки из снега надеты набекрень, будто и столбики хотят выглядеть повеселее.
Он снимает с вешалки полушубок, влезает в валенки, отваливает тяжелую теплую дверь и выходит на прозрачный чистый холод. Снежинки как хлопья света. Он курит на крыльце, думая о себе непривычно, как бы сразу обо всем прожитом в жизни, а не как обычно — о чем-нибудь одном и по частям. Думает, как о завершенном деле. Ничто впереди не пугало, не тяготило, не громоздилось необъятным темным призраком. Доступна стала внутреннему взору жизнь, будто он поднялся над ней на каком-то холме для радостного прощания. Он видел счастье, а рядом неотступно печаль, как длинная вечерняя тень. Вспоминалось мелкое: лисы, бык с молодыми шилистыми рогами, бегущий от него через чащу. Что ни возьми, думает Глебыч, все счастье, просто нет слов, чтобы поймать его, как сетями вольную птицу.
Он бросает папиросу в снег, счастье тихо ноет в груди, он зябко поеживается и чувствует под полушубком — счастье. За мелким, недавним он видит сразу все, близкое и далекое: и своих кровных, и товарищей, лежащих в земле, погибших в обвалах, умерших от болезней; он видит всех, кого провожал с венком, и кто умер вдалеке, и кого он ходил навещать с гостинцами; он жалеет и тех, кто еще не умер и поднимается сейчас со смены, и кто спускается навстречу; и детей, и внуков, и двоюродную сестру Настю, брошенную мужем, и ее сына, и племянника Сережу, он видит погибших ребят из бригады и всех, с ком годами работал и жил, и с кем случайно встретился, кого мельком видел живущими вместе с ним в одном пласту времени. Ему их жалко. Он от них скоро уходит. Он с ними прощается.