Еще лет за пять до пенсии Шура Медведева говорила бабам со своего участка:
— Срок выйдет, дня лишнего не проработаю. И так с шестнадцати лет у станка. Без году сорок годов в упряжке получается. Может, хватит?
— Погоди, еще скучать будешь по заводу, — говорили ей.
— Ага. Слезами обольюсь.
Но когда ее провожали на пенсию, она все же всплакнула. Женщины в годах тоже заморгали, стали доставать из спецовочных халатов кто чистую ветошь, кто платок.
Председатель цехкома, совсем еще молодой, красивый парень, зачитывал приказ, в котором говорилось, что «за долголетний безупречный труд, а также в связи с уходом на пенсию Александра Матвеевна Медведева награждается…»
Две практикантки из училища преподнесли Шуре электрический самовар. Они были такие молоденькие и в своем смущении с пылающими щеками такие деревенские, что Шуре хотелось их расцеловать. Но, приняв подарок, она уже не могла этого сделать.
Шура села на место, поставив самовар на колени, и сидела так до конца торжества.
Домой к себе она тогда никого не приглашала, потому что зять был в загуле, тут не до гостей.
Улаживалось все это дело недели две. Шура не вникала в разлад а, дождавшись, когда Борис с Ириной, наконец, вместе пошли на работу, решила хоть как-то по-семейному отметить свои уход на пенсию. Созывать большой стол было уже вроде бы и поздновато.
В обед прибежала из школы внучка Галинка, поела наспех, засобиралась на тренировку.
Внучке было четырнадцать лет, она уже седьмой год занимается акробатикой, имеет первый спортивный разряд, ее один раз показывали по телевизору. Шура, случалось, шутя спорила с Галинкой, что ее заводской четвертый разряд выше, а Галинка горячо доказывала, что четвертый — это вроде бы как юношеский.
Шура могла понять горячность внучки. Когда-то сама умела делать мостик и гордилась этим. Но ревностного отношения зятя и дочери к спортивным успехам Галинки не разделяла. Есть в школе уроки физкультуры, и хватит, а спорт этот — одно мучение. Она помнила, как еще до войны у них во дворе собирались мужики выжимать двухпудовую гирю, и ее Петр Мартьяныч был первым, но он работал на пресс-ножницах, там нужна была сила. А девчонке-то зачем? По ней, было бы лучше, если бы Ирина приучала дочь к домашней работе: научила бы ее готовить, шить.
Как-то она намекнула на это Ирине. Та сначала не поняла, а потом вспылила.
— Ты меня ко всему приучила, я у тебя и повариха, и огородница, и курсы кройки по твоему совету кончила, а ты видела, чтобы я когда присела за шитье, я уж и иголку-то забыла каким концом втыкать. До работы в один конец полтора часа на двух транспортах.
— Что ж ты с завода-то ушла? Рядом было ходить.
— А ты не знаешь?
Шура знала. Это был больной вопрос. Шура старалась его не касаться. Иногда выходило нечаянно, но зять не пропускал момента и всегда встревал. Она не уважала его за это. Ее Петр Мартьяныч, бывало, не лез в женские споры, и если Шуре очень редко случалось спорить со свекровью, вставал и уходил в сени курить. И лишь спустя время, когда утихали страсти, он как бы невзначай бросал:
— Ты с матерью бы как-то полегче…
После его слов Шуре всегда становилось неловко, и она старалась приноровиться к свекровке. К ее старости. Потому что она, действительно, раз ему, то и ей — мать. Зять, напротив, всегда слушал их разговоры с дочерью. Тогда он тоже вдруг встал между ними, держа перед собой развернутую газету и поворачиваясь поочередно то к Шуре, то к жене, вроде дурачась, начал спрашивать:
— Об чем звук, дорогая супруга? Дорогая теща, об чем звук? Чувствую назревание конфликта.
— Да все о том же… — устало сказала Ирина. — Не заводись, Борис.
— Ни в коем случае, Ирен. Я спокоен, как удав, но я думаю, что напомнить мамаше все причины и следствия нелишне, потому как повторение — мать учения.
— Ну все, теперь поехало. — Ирина безнадежно махнула рукой и плюхнулась на диван. Пружины под ней испуганно вскрикнули, а у зятя взлетела кверху левая бровь.
Ирина молчала. Она сидела, уперев руки в широко, некрасиво расставленные колени, низко опустив голову, глядя в пол.
Шура смотрела на дочь, на ее расплывшуюся фигуру, и томилась поднимавшейся в ней тоской.
Борис ходил из угла в угол, помахивая газетой, будто собирался с мыслями.
— Вы, мамаша, не адекватны действительности. И у вас абсолютно отсутствует способность к адаптации.
Шура ничего не понимала, но чувствовала, что он говорит так, чтобы ее обидеть.
— Боря, прошу тебя, — глухо говорила Ирина.
— Я не собираюсь скандалить. Я просто объясняю. Когда-то нужно положить конец, чтобы раз и навсегда. Вы, мамаша, конечно, помните, что, как только мы с Ириной поженились, я сказал, что жить мы уйдем на квартиру. А вы сказали — нет.
Шура помнила. И не только это. Она помнила, как увидела его в первый раз.
Он стоял в дверях с фанерным чемоданчиком, тощий, шмыгающий носом, смущенно озирающийся и с трудом подбирающий слова.
— У вас, тетка, того, комната туто-ка не сдается? Квартирантов не пускаете?
Он это уже потом стал говорить непонятно, а тогда чуть не за каждым словом повторял: «туто-ка», «тамо-ка» и звал ее не по имени, не хозяйкой, а теткой.
— Не сдаю, — сказала Шура привычно. Он был не первый, кто просился на квартиру, но она не пускала.
Комната была хоть и большая, но одна. Кровать, где они спали с Ириной, тоже одна. Свекровь до самой смерти спала в кухне на печке. В войну даже эвакуированных к ним не подселяли.
В тот год она тайком от финотдела завела поросенка, и в печи у нее стоял ведерный чугун картошки, ее надо было потолочь и отнести в сараюшку, за этим она и прибежала домой в обеденный перерыв. При чужом заводить месиво ей не хотелось, и она ждала, когда тот уйдет — времени у Шуры было в обрез.
Но он продолжал толкаться у порога и зачем-то рассказывал, что сначала постучал в калитку щеколдой, но ему никто не ответил, а там открыто, и он прошел, а собаки нет, Шура досадовала на парня, что он такой бестолковый и забитый. Она подумала, что он приехал из глухой деревни устраиваться на работу, и даже подумала проводить его в отдел кадров завода, где формовщикам из литейки вроде бы давали общежитие. Но оказалось, что он поступил в институт. Это ее озадачило. Выходило, умный парняга. Ирка должна была пойти в седьмой класс, а после семилетки, может, поступит в техникум. Этот же, оказывается, уже окончил десятилетку.
— Я, тетка, уже два квартала обошел, в каждый дом стучался. Никто не пускает. Я один и весь тут, — он переложил из руки в руку свой, по-видимому, нетяжелый чемоданчик, не решаясь его поставить. — Сирота, можно сказать. Мне и места-то немного надо. Вот тут рядом с рукомойником топчанчик бы поставил, и все. Только переночевать.
Он громко швыркнул носом, как всхлипнул.
Но Шуру это нисколько не разжалобило, а лишь насторожило. Что-то было в его тоне от тех мнимых погорельцев или пробирающихся на родину, которые время от времени ходили по дворам и также привычно канючили и всхлипывали. Шура не верила ни одному их слову, но всегда оделяла, чем могла.
— Кто ж тебя воспитывал, сироту казанскую? — спросила Шура строго и насмешливо, доставая из печки чугун с картошкой.
— Тетка, вы не думайте, что я детдомовский. Я у бабушки жил. Года полтора, как умерла.
Взглянув на ходики и уже совсем разозлись, Шура крикнула.
— Толченку вот поросю из-за тебя не успела дать. Будет теперь орать на всю округу. Ходят здесь…
Шуре действительно уже надо было бежать. Она сдернула с гвоздя телогрейку, платок был на ней, но надо было замкнуть дверь и спрятать ключ.
Шура замешкалась, ожидая, что прилипчивый «квартирант» наконец догадается и уйдет.
Но он неожиданно для нее поставил свой чемоданчик и сказал:
— Не задарма я к тебе на постой прошусь. Платить будут, и топку институт обещает выписывать. А с толченкой управиться — это мы мигом. — И скинул пиджак. Шура глазом моргнуть не успела, как он уже стоял над чугуном, по локоть запустив в него руки. Под пиджаком у него оказалась застиранная и великоватая ему тенниска, руки были худые, казалось, совсем без мускулов, но двигал он ими проворно и привычно.
Его шустрость и то, что он в такт движениям, как насос, продолжал швыркать носом, рассмешили Шуру.
— Черт с тобой, — сказала она, — оставайся пока. Сейчас дочь должна прийти, поедите там чего-нибудь.
Все это Шура хорошо запомнила, и не только потому, что из случайного квартиранта он сделался ей как сын, а потом стал мужем ее дочери, а потому, что он быстро, переменился в самом себе.
Но в тот день, когда зять ходил из угла в угол по комнате и помахивал газеткой, ему совсем не нужно было, чтобы Шура об этом вспоминала.
Ему надо было оправдаться хотя бы перед самим собой во всех своих неудачах и доказать, что виноват во всем ее дом, который когда-то его пригрел. Шура это чувствовала, и ей было больно от его слов.
С домом было связано много. И Борис все знал. Были времена, когда Ирка и тогда еще лишь будущий зять слушали ее, раскрыв рот. Теперь нет.
Петр Мартьяныч купил дом еще перед финской. Дал недорого. На дорогой и денег было не собрать, даже со ссудой. И купили, в основном, за место, потому что работа рядом и потому что надо было забирать к себе его мать, которая уже начинала слепнуть, а в барак, где у них была комната, она ехать ни в какую не хотела.
Домишко оказался совсем негодный. В нем и дерева-то на одну топку осталось, а то все глина. Лучшего за такую цену и ждать было нельзя. Она зашла в него первый раз и чуть на пол не села. Черно, как в кузнице. У нее в бараке окно было во всю стену, занавески веселенькие, а на стенах накат — зайчики. Петр Мартьяныч поужинает, бывало, достанет папироску крутит ее в руках, крутит, а потом скажет:
— Нет, Александра, пойду в коридор курить, у тебя горница прямо смеется.
Ну, а в дом-то вошли, первым делом начали его в божий вид приводить. Она — внутри, а Петр Мартьяныч — во дворе. Молодые были оба, работа горела в руках. Петр Мартьяныч большую грязь вытаскал и говорит:
— Ты тут заканчивай, а я пойду снаружи стены обстукаю, валится штукатурка кое-где, заодно и там обмажешь.
Стал обстукивать да в хату простенок и вывалил. В дыру просунулся и хохочет:
— Здравствуйте вам, Александра Матвеевна. Пожалуйте в парадный ход.
Шура чуть не в рев, а он заливается:
— Ну, и шельмец хозяин. Два венца, говорил, только сгнили, посмотри, мол, хоть из подпола, а выше — железо. Еще два века простоит. Ну, ничего, Саша, главное — крыша на месте.
Так с дырой недели две и жили. Тряпицей от прохожих завешивались. Свекровь слепая-слепая, а дыру разглядела.
— Батюшки-светы, куда ж это вы меня привезли? На что я променяла родимое гнездышко?
А родимое гнездышко ее — землянуха. Потом Петр Мартьяныч взял отпуск и дал их домику такой ремонт (считай, заново слепил), что с тех пор за него никто и не брался. Порядок, какой могла, Шура наводила, завалинку каждую осень засыпала, раз в два года нанимала соседа красить крышу. Каждый раз сосед, отмывая руки в керосине, божился, что больше не полезет, потому что «железа вся трухлявая». Шура понимала, куда он клонит. Но в доме не протекало в самые сильные ливни и за покраску она не прибавляла.
Вот и все. А так дом стоял трудами Петра Мартьяныча. Правда, зять еще сделал перегородку, чтобы было две комнаты. С этой городьбы все и началось.
Так совпало, что в это время разбирали Иринино заявление на квартиру, и ей отказали уже второй раз. Вернее, не отказали, а оставили в списке не остро нуждающихся. Заявление она подала, еще когда родилась Галинка. И тогда было много слез из-за этого списка. Шура успокаивала дочь. Ползавода в бараках живет, а у них усадьба, огород полторы сотки, зелень не с базара. Девочке витамины. Да и чем она особенно заслужила, в цехе без году неделя. Борис особенно не расстроился, только и сказал:
— На частную надо было сразу уходить.
— На частную? А сколько лет прикажешь у чужих людей из-за печки выглядывать? — оборвала его Ирина.
Борис после института распределился в какую-то проектную контору, где квартир вообще не давали, и она его этим попрекала.
И снова лет пять жили, не сказать, чтобы уж совсем душа в душу, но неплохо, не хуже других.
Борис после ужина разложит на кухне бумаги, что-то пишет, высчитывает. Тема у него была.
Шура с Ириной, если в первую смену работают, мерекают какое-нибудь платье Галинке, или себе Ирина что-нибудь шьет.
А потом с темой у зятя что-то не заладилось, и начал он попивать. Ирина мужу проходу в этом деле, конечно, не давала. А однажды так расходилась, что пыталась Бориса поколотить. Но Шура пресекла это раз и навсегда:
— Не было в нашем доме такого и не будет. Да и как ты его после любить-то будешь?
Кажется, поняла Ирка. Но ругалась так, что Шуре перед внучкой было стыдно. Пробовала Шура ее остепенять, но теперь, видно, дочке своего ума не вложишь.
Ее Петр Мартьяныч веселый был человек, ругаться, скандалить вовсе не умел, но достоинство мужское соблюдал строго. Если бы она его не только обругала, а голос бы на него повысила, он бы минуты с ней жить не стал. Так ей казалось. А случилось раз, что чуть она не сорвалась…
Однажды еще в самом начале их супружеской жизни (а всего-то им досталось четыре годочка счастья, да и то с перерывом) пришел он под утро и чуть тепленький. Лыка не вязал, а вину чувствовал, наверное, и наперекор себе решил покуражиться.
— Сымай, Шурка, сапоги. Вымой, чтобы блестели.
Сидит на табуретке, качается и смотрит на нее так зло, пристально, будто и не пьяный вовсе. Нраву у нее было много. Свекровь это хорошо чувствовала и, может быть, поэтому ее недолюбливала. Но тогда она сумела сдержаться. Проводила его до постели и начала мыть сапоги. И уж не знает, чем больше отмывала грязь: водой или слезами? А с первым гудком ушла в угол за занавеску, чтобы он ее распухшего лица не видел. Петр Мартьяныч вскочил, на постели ее нет да и кровать не разобрана — спал он поверх покрывала.
— Саня!
Она молчит. Он посидел сколько-то времени, видно, вспомнил. Больше не позвал. Тишком собрался и на завод, она немного погодя. Вечером он ей полушалок кашемировый принес. И с тех пор пьяным она его не видела. Выпившим случалось, а пьяным никогда.
Сейчас, конечно, все не так, как в их время. Сейчас супруги друг другу ни в чем не уступят. Мало того, что дома, как кошка с собакой, цапаются, так жена на мужа в завком или в партком пожалуется. Его вызовут, он на нее: такая-рассякая. И не стыдно, что весь завод знает.
У Ирины с зятем, слава тебе господи, до этого не доходило пока. Но долбила Ирина Бориса так, что он тему свою совсем забросил, устроил Галинку в спортивную школу, стал ее после работы водить на тренировки, и на выпивку с друзьями у него времени как бы совсем не оставалось. В воскресенье она его тоже без работы не оставляла. В своем доме мужику работа всегда найдется. Воды с колонки натаскай, помои вытащи, золу выгреби, на тротуаре перед домом снег размети. Раньше Шура как-то все делала сама. В привычку и не работа вроде. Ну, а Борису все это было не с руки. Он первое время и телогрейку надевать стеснялся. Мне, говорит, не тяжело, это для меня как физзарядка, но времени жалко. Время идет, а тема стоит. Шура прикинет своим умом, правильно как будто рассуждает человек. Раз у него склад такой умственный, пусть изобретает.
Пока они спят, она все по дому и во дворе переделает, и воды на санках бачок привезет. На санках не тяжело. Но Ирине это дело не поправилось.
— Ты, мама, брось. Без темы, его я как-нибудь обойдусь, а без мужа навряд ли. Вот переедем в благоустроенную, тогда пусть хоть до пенсии свою диссертацию пишет. А пока хоть от пьянки отвадили, и то ладно.
Борис и правда увлекся хозяйством: то задумал теплицу во дворе строить, чтобы круглый год в доме свежие огурцы и помидоры были, потом решил местное отопление сделать, достал где-то старые трубы, но тоже охладел. А перегородку все же соорудил. И вот тут стали в завкоме снова разбирать заявление на квартиры, потому что из бараков уже всех переселили и завод своими силами решил строить два пятиэтажных дома. Ирина подсчитала, что в одном из этих домов должны и ей выделить квартиру. Но ее оставили в том же списке, а в завкоме объяснили, что так как она живот не в общежитии и не на частной квартире, а у матери, то может еще подождать. Сколько продлится это «еще», никто ей толком объяснить не мог. Домой она пришла вялой, с заплывшими от слез глазами и на следующий день подала заявление об увольнении. Работу она нашла на химическом комбинате за городом, где твердо обещали квартиру в течение пяти лет, и с тех пор ездила туда, хотя на дорогу в один конец тратила почти два часа. Зять настоял, чтобы для страховки они у Шуры выписались, а прописались где-то у одинокой старухи, которой ежемесячно платили за прописку по три рубля.
И вот с того момента Шура потеряла в своем доме право голоса. Зять окончательно выпрягся, и уж на что Шура была не любительница вмешиваться в семейные дела, а иногда не выдерживала и пыталась его усовестить. Но теперь Ирина всегда вставала на сторону мужа и говорила, что если бы не проклятый дом, то давно бы они получили квартиру, а Борис бы наверняка закончил свою диссертацию, и они жили бы как люди. Шура понимала, что хотела сказать Ирина, но сама она вкладывала в слова «как люди» другой смысл. Если бы она попыталась об этом рассказать, то ее никто бы не стал слушать. Зять бы сказал, что она «неадекватна действительности» или еще что-нибудь совсем непонятное. Как тогда. Он ведь видит, какая Галинка приходит, на нее смотреть жалко. А у него один ответ:
— Спорт, мамаша, требует жертв, как всякое искусство. И когда вы чего-то не понимаете, то лучше помолчите.
Может быть, и действительно ей было лучше промолчать, но она не смогла и от жалости к внучке и от досады, что он затронул дом. Если действительно это так нужно, то почему у него оказалось так мало пороху и она теперь каждый день ходит вечером встречать внучку и по часу мерзнет на трамвайной остановке.
И тут зять взбеленился:
— Я мало жертвовал, я все оставил в этих стенах, я на вашем огороде талант свой закопал.
Борис остановился перед Ириной, словно ища у нее поддержки. Но Ирина по-прежнему молчала, сидела неподвижно, и в этой своей неподвижности казалась почему-то еще грузней.
— Вы посмотрите на свою дочь, ей тридцать пять лет, а она носит пятьдесят шестой размер.
— Что ж мне ей войну или голодуху заказать? — не удержалась Шура.
— Но это же груз, это колодка.
— Какая колодка? — не поняла Шура.
— Все, все, вот это, вот это! — Борис закружился на месте, схватившись за голову. — Я колодник.
— Значит, и ты, Ирка, и Галинка? Что же ты молчишь, дочка?
— Ничего ты не понимаешь, мама, — Ирина заплакала.
Шура взглянула на дочь и всем своим материнским инстинктом почувствовала непрочность женского счастья дочери, почувствовала, как мало дочь значит для Бориса, и удерживает его не любовь, не долг и даже не общий ребенок, а что-то другое, что для них с Петром Мартьянычем не имело значения и поэтому никак не называлось.
Потом для себя она пыталась определить это, но не могла. Выходило все просто: она им надоела, мешает, им хочется пожить одним. Но ведь и ей когда-то было нелегко со слепой свекровью, но на ее отношение к Петру Мартьянычу это никак не влияло. Теперь все по-другому — находила Шура сомнительное объяснение. Сомнительное потому, что оно не подсказывало, как ей нужно поступать. От себя она их освободить не могла, куда ей из своего угла деваться? И она решила освободить их от всякой домашней работы, пусть у Ирины появится побольше времени, чтобы следить за собой, пусть они чаще ходят в гости, в кино. Шура покупала им билеты на концерты, когда распространяли в цехе, ходила по магазинам, тратила все свои деньги на продукты, чтобы было всегда сытно и вкусно, и все же умудрялась сэкономить сотню-другую, чтобы они могли вместе проводить отпуск. Нельзя сказать, чтобы все это сильно помогало, они по-прежнему часто скандалили и зять продолжал попивать, но, как любила говорить ее закадычная заводская подружка Аннушка, баржа держалась на плаву. Так и доплыли. Им в конце года должны были дать квартиру. Ждать осталось совсем недолго. Когда Ирина узнала об этом, перед ужином объявила.
— Наконец-то, дождались, — сказал Борис и красноречиво посмотрел на Шуру.
И горько ей стало. Не ждала она от зятя никакой благодарности и не напрашивалась к ним, да и не пошла бы она ни за что из своего дома. Отсюда она Петра Мартьяныча проводила и сама отсюда уйдет. Это она для себя решила давно и бесповоротно. Но мог он пригласить хотя бы для приличия…
И все же, несмотря ни на что, Шура была рада за них. Ирина в тот вечер прямо помолодела.
Шура собрала на стол, несмотря на Иринины протесты: столько ждали, такая радость, как не отметить.
— Может, рано, мама, когда ордер дадут, тогда…
— Тогда еще попразднуем.
— Правильно мыслит теща! — сказал Борис.
И оттого, что он назвал ее попросту теща, а не мамашей, как звал обычно и как обращались к ней в магазинах чужие люди, Шура простила ему многозначительный взгляд и пошутила:
— Когда на новую квартиру переезжать будете, так не забудьте в огороде Борисов талант выкопать.
Галинка засмеялась, но не потому, что поняла, о чем речь, а потому что любила бабушку и всегда смеялась, когда видела, что та шутит.
Борис попытался вспомнить, почему теща так сказала, но так и не вспомнил, быстро налил себе рюмку и выпил.
— Вы, Александра Матвеевна, большая шутница, как я погляжу. Не замечал, не замечал. А талант, между прочим, либо есть, либо его нет. И огород ваш здесь ни при чем.
Ирина, сидевшая до этого в каком-то счастливом оцепенении, ничего не видя и не слыша, встрепенулась, пристально посмотрела на мужа и убрала со стола бутылку.
Сидели допоздна. Много говорили, как когда-то, еще в те времена, когда комната не была перегорожена.
Сегодня Шуре хотелось посидеть вот так же тихо, по-семейному, поговорить. Пироги она уже вынула и накрыла полотенцем, чтобы отошла корочка, — зять почему-то не любил хрустящую.
…За окном уже давно стемнело. Она посмотрела на часы, был уже восьмой. Должны были подходить. Да и Галинке пора было возвращаться. Надо было встретить. Оно хоть и не поздно, а страшно, поди, девчонке бежать с остановки. Улица-то у них не больно светлая.
Шура надела зимнее пальто, повязалась платком и вышла на улицу.
Когда они с внучкой возвращались, ставни в их доме не были закрыты, но свет горел во всех окнах. «Может, гости нагрянули», — с сожалением подумала Шура.
Гостей, однако, никаких не было. Борис принял у нее пальто, и она по его блестящим глазам и по вежливой предупредительности поняла, что он слегка пьян.
Выглянула Ирина.
— Что вы загуляли, мои хорошие! А мы вас ждем, ждем…
Стол был накрыт свежей скатертью, посредине блестел подаренный самовар, стоял торт и закуски.
— Поздравляю тебя, дорогая ты наша труженица, пусть хоть с опозданием… — Ирина расцеловала Шуру.
— Присоединяюсь, — сказал Борис, приобнял, неловко коснулся щекой.
— Бабулька моя, золотулька, самая лучшая и самая прекрасная. — Галинка выбежала из кухни, широко расставив руки.
— Да будет, будет, — притворно ворчала Шура, отстраняясь от внучки. — Ты такая стала здоровущая…
Сели за стол. Зять сказал короткий тост. Выходило, что зря она на него грешила, и ничего он не забыл, и все они хорошо понимали, кем она была для семьи: и заботницей, и запасницей, и мудрым наставником. Особенно ей понравилось, как он закончил: «Кем бы мы были без нашей большой, главной мамы. Без нее мы бы просто имели бледный вид». И, может, не столько слова ее тронули, сколько то, что, когда Борис закончил и сел, Ирина положила на его руку свою.
«Хорошо, когда все хорошо», — подумала Шура и потом несколько раз в течение вечера повторяла эти слова про себя, когда разбеседовались так, что уже и забыли, по какому поводу собрались.
В половине одиннадцатого поднялась Галинка.
— Больше ничего интересного, насколько я понимаю, не будет.
— Не будет, — подтвердила Ирина. — Мы еще попьем чай, а тебе торты противопоказаны.
— Не очень и хотелось. — Галинка состроила гримасу и ушла спать, закрыв в комнату дверь.
— Мама, тут у нас с Борисом есть к тебе разговор. Хотим посоветоваться.
Зять пожал плечами, достал сигарету и начал ее сосредоточенно разминать.
«Хорошо, когда все хорошо», — подумала Шура и улыбнулась.
— Ты же знаешь, что скоро нам дадут квартиру.
— Знает она, знает. — Зять переломил сигарету и бросил ее в тарелку. — Почему всегда надо с предисловий?
— Потому что я хочу по порядку. Чтобы мама все поняла… Так вот, нам дают, вернее, мы должны получить трехкомнатную квартиру.
— Хорошо! Смотри, как теперь. На каждого по комнате. Будете аукаться, — пошутила Шура.
— Дело не только в нас. Мы и о тебе думаем.
— Дак, надеюсь. Когда уж совсем неможахой буду, не бросите, поди, на произвол судьбы.
— Мама, я понимаю, что с этим домом у тебя связаны воспоминания о папе, о всей твоей жизни.
— У нас тоже связаны, — сказал Борис.
— Мама, я повторяю, что мы тебя прекрасно понимаем, сочувствуем тебе. Но ты должна нам помочь.
— Я помогу, — с готовностью сказала Шура. На книжке у нее было немного денег, и она уже давно решила купить им к новоселью что-нибудь из обстановки.
— Ну, и прекрасно. А то я боялась. Бередить старые болячки мне и самой тяжело. В заявлении ты есть, а чтобы тебя вписали в ордер, надо справку из инвентаризационной конторы.
— Ты думаешь, она что-нибудь поняла? — хмыкнул Борис и встал из-за стола.
— Поняла, все поняла, — перебила его Шура, досадуя, что у нее просят то, что она готова сделать сама. — Обстановка у вас будет. Нешикарная, но на первое обзаведение я вам куплю.
— Видишь? — огорченно сказал Борис. — Ладно, вы тут без меня разбирайтесь, а я пойду на кухню покурю.
— Эх, мамочка. — Ирина села рядом с ней на стул и как маленькую погладила Шуру по голове. — До каких пор мы дожили, что и понять-то друг друга не сразу можем. Мне бы раньше тебя к этому подготовить.
— Да ты не темни. Что у вас там стряслось? — заволновалась Шура.
— Ничего не случилось. Просто надо, чтобы ты продала дом.
— Зачем? — опешила Шура. Она давно свыклась с мыслью, что с получением квартиры они будут жить врозь.
Ирина смотрела на мать сочувственно и молчала. Глаза у нее были усталые и грустные.
— Мама, нам хочется, чтобы ты жила с нами… Ты подумай, как без тебя будет Галинка и все мы. Всю жизнь вместе и вдруг порознь.
— Дальше будем жить, родней будем, — машинально сказала Шура.
— Мама наша в своем репертуаре. — Зять стоял в проеме кухонной двери, как в раме.
— Не в том дело, ближе или дальше. Мне даже смешно тебе все это объяснять, как какой-нибудь древней старухе. Ты ведь все понимаешь, мама, ты у меня рабочий класс, общественница, сколько лет в женсовете работала. Люди пороги исполкомов обивают, со слезами просят, чтобы забрали их гнилушки и дали благоустроенную квартиру. А тут такая возможность… Мама, это просто необходимо сделать.
Шура слушала дочь, стараясь поспеть за ее быстрой речью, согласно кивала, но до конца никак не могла уяснить, почему дом надо было продавать.
— Ты тоже, Ирина, где-то там заседаешь, — невпопад сказала она. — Да я не к тому, просто ты сказала про гнилушки, так я подумала, в нашем домишке и гнилушек-то не осталось, одна, поди, глина. Кто его купит? — с надеждой спросила Шура.
— Покупателей сколько угодно, мамаша, приезжему все равно, ему лишь бы штамп с городской пропиской поставить. А через год он хоромы на этом месте возведет, будьте спокойны, деньги у него есть. Если не дорожиться, мам, то продать можно быстро.
— Дорожить, дорожиться. А как же… — Шура хотела сказать, а как же отец, но почему-то застыдилась.
— Мамочка, для меня это так же, как и для тебя. Все равно, что руку отрезать, — всхлипнула Ирина.
— Может быть, хватит, наконец, лирики? — сказал зять. — Скажи Александре Матвеевне, что если она не продаст свою халабуду, то мы не получим трехкомнатную квартиру, а получим двухкомнатную, потому что она у нас домовладелица, и никакая контора не даст ей справку о неимении строения.
Ирина плакала навзрыд, стоило ей начать, она уже не могла сдержаться.
— И еще скажи, что я на этом совсем не настаиваю, меня вполне устраивают две комнаты. А для вечерней работы хватит кухни. Ты скажи это мамаше, а то она подумает. И с меня хватит, я иду баиньки. — Он стремительно пошел через комнату, потерял тапок, вернулся, с досадой и разделяя каждое слово сказал:
— Надо читать газеты, моя дорогая. Пожилые родители желают жить без детей. Некоторые даже предпочитают дома престарелых, богадельни то есть. Особенно, конечно, на западе.
— Не хочу! — вдруг закричала Шура, и еще раз тонко, задыхаясь: — «Не хочу-у!» — Вскочила с места, держась рукой за грудь, сгребая ногами половики, роняя стулья, добрела до своего угла и рухнула на кровать.
Сознания она не потеряла, но говорить не могла. Она молча смотрела, как в дочериных руках дрожит пузырек с валерьянкой, и не в силах была даже помаячить рукой, что ей ничего не надо.
Ирина пыталась сквозь стиснутые зубы влить ей лекарство в рот, обливала платье и грудь.
Минут через десять Шуре стало лучше. Приступ проходил постепенно. Шуре показалось, что она была заморожена и вдруг начала оттаивать, тоненькими иголочками закололо ноги, к пальцам рук прилило тепло. Шура ими тихо пошевелила. И шепотом, боясь спугнуть просыпающееся в ней живое, сказала Ирине:
— Уже прошло. Накрой меня и иди, я спать хочу.
Веки ее налились тяжестью, она закрыла глаза, почувствовала еще прикосновение мокрой от слез и холодной Ирининой щеки я уснула.
На следующий день Шура проснулась поздно, в доме было тихо и почти светло, все разошлись. Спала она крепко, но сон был какой-то тяжелый, как после ночной смены. Тело было вялый, и хотелось еще спать, но надо было топить печку, хозяйствовать.
Шура опустила с кровати ноги и обнаружила, что она без чулок и раздетая.
«Когда же это я разделась? Не припомню. Заспала, видно».
Она босиком пошла на кухню, сполоснула лицо и хотела долить в рукомойник ковшик свеженькой воды. Но бачок был пуст.
— Хозяева. Как же будете без меня жить? — проворчала Шура. Она помнила весь вчерашний разговор, но не хотела о нем думать. Раз она сказала «нет», то чего еще. Она их вырастила, внучку подняла. Поживет теперь для себя. В цехе бабы часто обсуждали этот вопрос — пожить для себя.
Шура оделась, взяла в сенях ведра (на санках было еще нельзя, снег в этом году запаздывал, хотя по ночам уже крепко примораживало), на заиндевевшем крылечке остановилась, сняла с гвоздя коромысло, перевернула носком сапога смерзшуюся тряпку, о которую вытирали ноги, потопталась на ней, чтобы она не лежала коробом, и, удивляясь себе и не веря, вдруг почувствовала радость. Это после вчерашнего-то разговора, после приступа и тяжелого, не освежающего сна.
«Дура старая», — обругала себя Шура, поправила на плече коромысло, но продолжала стоять, вдыхая пахнущий дымом от недавно растопленных печек легкий морозный воздух. Солнце было еще низко, но чувствовалось, что день будет ясный и тихий; грядки с пожухлой ботвой и дорожка к сараю, куча еще не перетасканного под крышу угля, забор к соседу, кое-как набранный из горбыля, — весь ее двор, унылый и бедный в сырую погоду, сегодня выбеленный куржаком, казался аккуратным, и хотелось что-нибудь работать.
Возвращаясь с полными ведрами, Шура заглянула с улицы в щель почтового ящика и, кроме газеты, увидела край казенной открытки, на таких пишут извещения. «Наверное, Ирка опять забыла заплатить страховку», — подумала Шура и, оставив ведра на крыльце, вернулась за почтой.
Открытка была с завода. Приглашали в заводской музей.
— Заместо экспоната, что ли? — проворчала Шура, с трудом разбирая без очков отстуканный на машинке текст. — И всем срочно, у всех горит…
В открытке ни о какой срочности не было ни слова, ее просто приглашали. Сообщалось, что пропуск на территорию для нее заказан, а в самом конце от руки был приписан номер внутреннего телефона. Она так обрадовалась этому неожиданному приглашению, что ей хотелось тут же, не выливая ведер и не переодеваясь, бежать на завод.
Зачем она им понадобилась? Все какие-нибудь данные собирают. Она не будет торопиться. Не успеет до обеда, пойдет вечером или завтра. Однако, как Шура ни убеждала себя, что «им, поди, не к спеху», как ни ругала за спешку, она все же торопилась.
Воды в чайник плеснула чуть на донышко, а шерстяное платье «на выход», слегка помявшееся в шифоньере, решила не гладить и лишь расправила складки мокрой рукой.
Из приходной Шура позвонила. Ее встретил седой мужчина, примерно одного с ней возраста, но моложавый. Шура знала, что он бывший фронтовик, майор в отставке, и не только директор, но создатель их музея. Рабочие о нем отзывались с уважением, потому что он не боялся лишний раз потревожить начальство. Росточка он был небольшого, но держался так уверенно и солидно, что это не бросалось в глаза. Шура встречалась с ним дважды. Первый раз, когда он уточнял, какие награды были у Петра Мартьяныча, второй — когда приносила ему фотографию мужа. Ей нравились такие люди, но его подчеркнутая вежливость не то чтобы пугала Шуру, но как-то сковывала.
Вот и сейчас, поздоровавшись с ним и взяв у него через вертушку пропуск, Шура засмущалась, начала говорить, что ее, наверное, пригласили по ошибке и что, может быть, ей и вообще не надо было приходить; ей надо в магазин и забежала она попутно. В конце концов договорилась до того, что ей совсем некогда и лучше, если она придет в другой раз.
Директор музея слушал ее терпеливо, не перебивая, и, когда она, удивляясь себе, закончила ненужное вранье, негромко, но очень внятно сказал:
— Прошу меня извинить, Александра Матвеевна, за доставленное беспокойство. Приходите в удобное для вас время. Я всегда рад вас встретить. А поговорить мне с вами очень нужно.
Шура совсем смутилась, стала торопливо искать по карманам разовый пропуск, и тут из табельной вышла Люба-бомбовоз, женщина непомерных размеров, которой, по рассказам местных остряков, форменный ремень делали по спецзаказу. Люба знала эту байку, не обижалась и всегда добавляла: «Мне, бабы, без нагана, как вам без мужика, а не будет ремня, к чему я его цеплять буду».
Оказывается, Люба через окошечко слышала их разговор, а всякие душевные тонкости она не признавала.
— Ты, Шурка, иди, раз пришла. А то в другой раз не пущу. Не успеют выйти на пенсию, как начинают умом трогаться и людям мозги крутят. Иди, иди, начальник тебя зафотографирует для истории и отпустит.
— Я вас постараюсь долго не задерживать, — сказал директор.
Но едва они вошли в музей, как зазвонил телефон. Директор поднял трубку. Разговаривал он недолго. Вернее, слушал с тем же вежливым и спокойным выражением, как недавно в проходной слушал Шуру. А ответил коротко и четко:
— Сейчас буду.
Мельком взглянув на часы, сказал Шуре:
— Вызывают в партком. Это на пять минут, не более. А вы пока посмотрите экспозицию, у нас тут появилось кое-что новое.
Оставшись одна, Шура сразу подошла к стенду «Они отдали жизнь за Родину!», где в правом верхнем углу висела фотография ее Петра Мартьяныча.
У Шуры осталось несколько фотографий мужа. На одной он был снят в полный рост, в большой кепке, в галстуке и высоких хромовых сапогах, на другой — с друзьями. Была одна с фронта, помеченная декабрем сорок третьего года. Там он худой, в помятой гимнастерке и с медалью.
С левого края фотографии, где не хватило тряпки, повешенной фотографом для фона, видна была рубленая стена, и в нее был вбит гвоздь, а на нем висел то ли пояс, то ли чересседельник, то ли просто кусок веревки. Так что мог Петр Мартьяныч в последний раз сфотографироваться и в избе, и в каком-нибудь сарае или амбаре. Сказать наверняка было трудно, но Шуре хотелось, чтобы это была изба и чтобы сидел он в гимнастерке не потому, что минутой назад скинул шинель, чтобы лучше получиться, а потому что там действительно было тепло.
Когда попросили дать фотографию Петра Мартьяныча в музей, Шура сначала выбрала фронтовую, но потом остановилась на той, которая сейчас висела на стенде. Шура смотрела на совсем молодое лицо мужа, и сердце ее сжималось. Курносый, с широкими ноздрями наружу, вихрастый, готовый в любую минуту вдруг свистнуть или громко по-мальчишески расхохотаться, в белом шелковом шарфике поверх сатиновой косоворотки, он всем своим видом, казалось, протестовал против того, чтобы его звали Петром Мартьянычем, он и Петру-то соответствовал с натяжкой. Но Шура этого не замечала, муж был на пять лет старше ее.
Когда они познакомились, ей было неполных восемнадцать лет, и разница чувствовалась. Это чувство так и осталось с ней на всю жизнь.
Шура вздрогнула, когда рядом вежливо кашлянул директор музея.
— Извините, что я заставляю вас ждать.
— Нет, вы быстро, — простодушно сказала Шура, она чувствовала себя перед ним виноватой.
— Присаживайтесь, я вам в двух словах изложу суть дела.
Они сели у стола.
— Мы записываем на магнитофон воспоминания ветеранов завода. Архивов, к сожалению, не сохранилось. То, что вы расскажете, чрезвычайно важно для истории, для подрастающего поколения.
— Я? — удивилась Шура.
— Не одна вы, конечно, а все ветераны…
— Так ведь я… — Шура хотела сказать — малограмотная, но постеснялась. — У нас и позаслуженней есть. Одних орденоносок сколько.
— Их тоже запишем.
— Ну, что ж, раз надо. — Шура искренне хотела помочь этому вежливому седому человеку. — А с чего начать?
— Начните хотя бы с того, как вы пришли на завод.
Он пододвинул к ней микрофон.
— Значит, так, — громко сказала Шура и не узнала своего голоса, — В общем, я пришла… Мы с подружкой, то есть… Как сейчас помню, — дальше заколодило. Предательски быстро крутилась катушка с пленкой, мигал глазок индикатора, гортань у нее высохла, ладони вспотели, и больше она не могла сказать ни слова.
Директор несколько раз выключал магнитофон, перематывал пленку на начало, просил не волноваться, пытался задавать вопросы, но результат был один и тот же.
— Знаете, попробуйте дома написать, что вспомните.
— Ладно, — сразу согласилась Шура, чтобы быстрее уйти от позора.
Дома она еще больше расстроилась, у порога валялся Галинкин портфель, кастрюлька со щами стояла на полу. Значит, девчонка из-за нее убежала голодной. Даже колбаса в холодильнике была нетронутой.
Снова вспомнился вчерашний разговор, и особенно слова зятя про богадельню, и опять, как вчера, стало теснить грудь. Кажется, она ему хотела что-то ответить и даже что-то крикнула, но вот что, она никак не могла вспомнить.
Надо было не кричать, а так, чтобы он понял, что Шура тоже не какая-нибудь, с ней и на заводе всегда считались. Вот и сегодня в музей вызывали для истории. Ей бы грамотешки побольше, так она бы далеко пошла. Да и так жизнь прожила, не стыдно людям в глаза смотреть.
И вдруг все, что пытался выспросить у Шуры директор музея, стало ясно складываться у нее в голове. Так ясно, что она уже не могла это держать про себя и должна была во что бы то ни стало кому-нибудь рассказать. Но рассказывать было некому. Она кинулась в комнату, нашла у Галинки чистую тетрадку, карандаш и села за кухонный стол. Посидела еще немного и почти машинально написала на обложке:
Медведева А. М.
Работала на заводе с 1936 года по 1975.
Перевернула обложку, написала еще:
«Родилась я в 1920 году», — и с удивлением почувствовала, что знает, как писать дальше. И уже не останавливалась, пока не кончилась тетрадка.
«На завод пришла в шестнадцать лет. Сначала мы строили механический цех и столовую. Там мы с напарницей, Шурой Балоненко, и надсадились. Кирпичи таскали на носилках, да все старались накласть побольше. Так и попали в больницу, врачи на стройке работать нам запретили. Пришлось уйти со слезами. Вот тогда-то и пришли мы в цех. Куда нас, таких специалистов? Опять в подсобницы. Опять детали на носилках таскать.
Бригадир костерил нас на чем свет стоит: «Хотите стать калеками?»
Начали возить на вагонетках, но тоже не сахар. Гриделя к плугам были по семьдесят килограмм и тяжельше. Сначала один конец кладешь, потом другой…
Потом поставили меня на ковочную машину. Тут я маленько вздохнула. Ковали спицы к колесам плуга. Здесь было куда легче, машина все же.
…А подружки мои: Аня Канивец и Шура Балоненко стали работать на холодной штамповке. Все-таки думали про нас, старались, чтобы бабам маленько полегче работу дать. Сколько-то времени прошло. Сейчас кажется, что вся жизнь в момент промелькнула. А тогда, конечно, не один год прошел. И зажили. Неплохо жили. Вышла я замуж.
А тут с финнами война. Муж ушел воевать. Только вернулся — сорок первый год. Муж мой опять добровольцем ушел. А как раз перед войной, четырнадцатого июня, родила я Ирку, дочку то есть…
Что было делать? Ведь одна. Девчонка грудная да свекровь слепая.
Ну, думай не думай, а жить надо. И запряглась я коренником и повезла. Откуда силы брались, не знаю.
Зимой стали уходить наши мужики-сибиряки каждый день эшелонами. Дезокамеры не успевали обрабатывать одежду призывников. У нас в пятом цехе была такая дезокамера. Меня туда кинули. Работала там, тоже со временем не считалась. Пока не заболела. Из больницы выписалась, чувствую, не могу за станком. Попросилась в подсобницы. Сама попросилась, а вышла первый раз с метлой — и как-то обидно мне показалось, все же у меня квалификация. Да тут еще мужики наши подошли: Дорош, Квасов, Чумак. Что, мол, да почему? Ну и поплакала я. Друзья меня успокоили, переживем, перетерпим.
И правда, пережили все и все успели. Я маленько поправилась, начала болты, гайки нарезать. Двенадцать часов отстоишь за станком, а потом дома управляешься, садишься носки на фронт вязать или брала домой починять военное обмундирование, Его, бывало, привезут целую машину и сидишь ночь напролет, не спавши, и на завод идешь.
Так нам пришлось. Но как ни трудно было, а вспомню, хорошо я прожила, и не жалею. И люди меня уважали. Я люблю работать, и всех я люблю, и все мои друзья.
Была у нас профоргом Шерер Зина. В 1943 году мы пошли копать картошку, Савикова Лиза, Шерер Зина и я. Как раз какой-то военный продавал одеяло. Они знали, что у меня уже ничего нет, накрыться нечем. Купили мне одеяло на свои деньги. Потом уже, когда я обжилась, деньги я вернула. Но их доброты никогда не забуду. И я горжусь, что у меня такие товарищи.
Гольд и Борисов работали на протяжке. Работали по-настоящему. Ни на ком столько мазута не было, сколько на них. Но работу они свою уважали, гордились ей…
И еще мне хочется вспомнить про Квасова, кузнеца нашего. Работал он — любо было посмотреть. А как его народ уважал! И на пенсию пошел, продолжал работать. Он говорил: «Если я уйду с завода, сразу же помру. Я не могу без работы жить».
Вот таков он, русский человек. Родился для работы и хочет умереть с ней, раз он рабочий человек…»
Шура уже не знала, что писать дальше, но в тетрадке еще оставалось место на одну строчку. Она послюнила карандаш и вывела помельче, чтобы уместить:
«На заводе еще работала моя дочь Ирина, в третьем цехе. А сейчас не работает».
Закончив писать, она почувствовала такое опустошение, что не могла уже больше ничего делать и ни о чем думать. Шура разобрала постель и легла, в первый раз за много лет не приготовив ужин. Сон долго не приходил, а потом она на минуту задремала и вдруг проснулась, словно ее кто-то дернул: Шура вспомнила, что не убрала со стола тетрадку. Но в кухне уже слышались приглушенные голоса, и в прикрытую дверь проникал электрический свет.
«Пусть их читают, — подумала она, — там все чистая правда».