Помнится, помнится, все хорошо помнится…
Низенький жидкий туман плавает над Обью. Коренная вода задержалась, и течение сильное: изредка мелькнет коряга серой веткой поверх белесой пелены, мелькнет и исчезнет, невидная, плывет дальше. Все звуки глохнут в двигающемся тумане. Солнце съест его скоро, вон проклюнулось оно уже над дальними ветлами, набирает силу. Давно потух костер, который жгли ночью, угли и пепел стали влажными.
Ох, как не хочется в такую пору, полусонному, вылезать из теплого шалаша, идти по мокрой росной траве. А вылезать надо. Дядя Захар поторапливает:
— Живей, Ванюха, живей. Трава ждет, соскучилась.
В тишине, в расходящемся тумане, подает звяк маленький молоток по наковаленке — это отец начал отбивать литовки. Сначала мне, потом дяде Захару, себе в последнюю очередь. Он сидит на корточках возле старого ветлового пня, тюкает, тюкает. Тоненькое эхо откликается на воде возле берега. Дядя Захар разводит костер, а моя обязанность нарвать листьев смородины на чай.
Отец с дядей Захаром лесорубят в леспромхозе, но вот уж сколько лет — только потом догадаюсь, почему — напрашиваются они сами косить сено за Обью. Радуются и собираться начинают за неделю. Отец и меня прихватывает.
Быстренько пьем чай из больших железных кружек, черных изнутри и снаружи, косы на плечи, подались на луг. Иду следом за отцом и дядей Захаром, прошибает озноб от мокрой травы, иду и злюсь на старших. Ну, чего, спрашивается, им надо? Вон ведь сенокоска стоит и лошади рядом, запрягай да езжай. Нет ведь, каждое утро отбивает отец литовки и до тех пор, пока солнце не выкатится на полную высоту, косим вручную. Досадую молча. Заикнулся один раз, отец дал подзатыльник, хмыкнул и погрозил пальцем:
— Худо в школе учишься. Знать должен — работу любить надо, она из нас людей делает, а такая — особенно.
Дядя Захар первым начинает прокос: он у него на добрых два метра, чистенький, ни единой травинки. Отец пристраивается следом, литовка в его тяжелых руках ходит со свистом. Я последний. Две спины перед глазами. До самого края луга будут маячить. Сначала рубахи темнеют от пота на плечах, потом на лопатках, а там уж большое мокрое пятно во всю спину. Такое же и у меня, чую, как по ложбинке скатываются тугие капли. Один прокос, второй, третий…
Перекур. Падаю спиной на влажный валок, будто опрокидываюсь в голубое небо, которое стоит надо мной. Стоит, бездонное, не движется. Потянет с Оби легкий ветерок, обдаст прохладой. И долго, не шевеля крыльями, висит в воздухе коршун.
Отец с дядей Захаром курят на покосе махорку, руки у них после работы дрожат, табак просыпается.
— Никак кур щупал?
— С тобой же вместе лазили, вон тоже трусятся…
Все время они так подковыривают друг друга, кажется, жить без этого не могут. Разойдутся, еще и прозвища вспомнят. Дядю Захара дразнили Осокой за его высокую фигуру: был тощий, весь словно вытянутый. А отца прозвали Бусеной за волосы, не рыжие, не русые, а вот такого неопределенного цвета, бусого, как говорят в наших краях чаще всего о коровах такой масти. По рассказам я давно знаю, что еще в молодости не брал их мир. Косит дядя Захар сено на болоте, а отец мимо едет, кричит:
— Ты чего, Захар, осоку-то пластаешь?! Получше травы не нашел?
Тот, не оборачиваясь, со злостью рыкает:
— А Бусена все сожрет!
В парнях влюбились они в Марью Засухину, ни один уступать не хотел, как пришитые, ходили за ней на вечерках. На язык в таких делах оба непроворные, все больше, вздыхали да молчали. Марья смотрела, смотрела, а потом и выложила:
— Надоели вы мне, хуже горькой редьки. Два пенька, ни тпру, ни ну…
Тем же летом вышла замуж в соседнюю деревню.
— Из-за тебя все, Осока, ты виноват, не ты, так я бы женился.
— Бодливой корове бог рог не дал.
— Ну ты!
— Ну я…
Чуть было не подрались. Но скоро не до этого, не до женитьбы стало. В начале июля они уже пылили сапогами по проселку в военкомат. Попали в разные части и всю войну ни слухом ни духом друг о друге не знали. Весной сорок пятого, в Берлине, сидел отец прямо на выщербленном асфальте и наворачивал «второй фронт» — мясные консервы в высокой банке. Вдруг, будто по голове ударили:
— Бусена-а-а!
«Здесь-то какой паразит узнал, как меня дразнят?..» — только и успел подумать отец, вскочил, уронил банку. Позвякивая медалями, бежал прямо на него высокий старшина-пехотинец, орал во все горло:
— А осоки хошь, Бусена?!
Домой они вернулись вместе, в один день. А назавтра почистили до блеска хромовые сапоги, собрав гармошкой, потуже перетянули гимнастерки ремнями и отправились в соседнюю деревню свататься. Марья, как они прослышали, овдовела в первый военный год.
Фронтовиков хозяйка встретила с радостью, сгоношила на стол, всплакнула, слушая их рассказы, мужа вспомнила, а когда мужики добрались до главного, покачала головой и тихонько, ласково их выпроводила.
Что было потом? Потом поженились, работали, пошли дети, и я в том числе, пошла дальше простая, земная жизнь.
…Совсем высоко поднялось солнце, припекает. Исчезла влажность, на смену ей пришел сухой зной высыхающей травы, и литовка теперь идет тяжелее, протаскивать ее надо, уже не вжикает, а с треском подрезает траву. Щиплет глаза от пота и утереться некогда, а две мокрые спины, равномерно покачиваясь, все движутся впереди. И давно уж пора передых сделать, да и вообще пора закругляться, пообедать. Дядя Захар останавливается, втыкает черенок литовки в землю, достает из-за голенища сапога оселок. То же самое делает отец. Дзюкают оселки.
— А что, Захар, пожалуй, и сшибем до жары ту делянку?
— Сшибе-е-ем!
Когда дело касается работы, дуют они в одну дудку.
К концу делянки лицо мое распаривается, как после бани, в глазах плавают круги, и в тень возле шалаша я валюсь без сил. Но усталость быстро проходит. И снова июньский день сверкает всеми красками, пропахший медом, гудящий от зноя и пчел. А впереди еще тихий обской вечер, костер, ужин, на нем сваренный, и всякие разные рассказы.
Отец лежит на охапке травы, откинув в сторону правую руку, пошевеливает пальцами, значит, опять старая рана в плече заныла. Дядя Захар, вытянув длинные ноги, сидит, как обычно, боком к костру, худое узкое лицо алого цвета, смотрит пристально на Обь.
— Соврал бы хоть чего, Захар.
— Ну, Ванюха, и тятя тебе достался, прости господи. Вот попробуй после такого расскажи.
— Ладно, ладно, сбреши, все равно интересно.
Дядя Захар поворачивается к костру другим боком.
— Отец-покойник рассказывал: в первую германскую он в плен попал. А потом их из лагеря кого куда. Определили его к одной немочке. Вроде как батрака в хозяйство. Вот она и говорит ему, что пойдем косить седни. Литовочки наладила, не литовочки там, горе одно, для ребятишек. Ну, пошли. А отец давай дурака валять, турусит, не умею косить, нихт, и шабаш. Взялась она учить его. Тот еще нарочно носок в землю ткнет. Ну, немочка совсем отчаялась. По-русски чуть калякала, пыхтит — дурак ты, Иван. А тому надоело представляться, все, говорит, научился, отойди, не путайся под ногами. И пошел пластать! А трава, рассказывал, любо-дорого. Немочка то вперед, то сбоку, подскакивает, тараторит, ой, Иван, помрешь, ой, Иван, помрешь. И так батя раззадорил, растравил себя этим покосом, спать, говорит, не могу, все заобский луг перед глазами. И смотался. Два раза ловили. На третий все-таки утек до наших.
Ниже, ниже опадает пламя костра. Еще темнота не улеглась как следует, а на востоке снова светлеет, ночи в июне короткие, как овечий хвост. Забасит буксир, проходящий мимо, и долго-долго еще прыгает и скачет по недремлющей, текущей воде разноголосое эхо.
Помнится, помнится, все хорошо помнится…
После армии, после двух лет в плоской холодной тундре, после морозных блесток северного сияния, с какой радостью, с какой силой вел я прокос на знакомом лугу. Снова посредине духмяного июля. И только теперь понял, почему отец с дядей Захаром каждое лето с радостью едут сюда. Простор, воля, спокойная радость и еще какое-то особое, непривычное ненадоедающее чувство, которое трудно высказать словами. После тесной солдатской формы так приятно сделать рубаху навыпуск, а поутру, по росе косить босиком…
Снова маячили передо мной две мокрые спины. И тогда заметил, как они сгорбились и постарели, эти спины, как опустились вниз плечи. Без труда поспевал за ними, без труда мог догнать их, но не догонял, отставал.
Длиннее стали перекуры, и поднимались теперь не так шустро, как раньше, кряхтели, выпрямляясь, но все равно до жары косили вручную и по-прежнему подковыривали друг друга.
— Слышь, Захар, ты расскажи, как на такси в город ездил.
— Ну, ездил! Ну, и что! Два года уж прошло. Я забыл, а ты все талдычишь.
Этого я еще не знал.
— Поехал к дочери в город, — смеется отец. — Чемоданище вот такой наторкал, мяса, сала. Пыжится с ним, а общежития, где дочь, найти не может. Улица та и номера близко, а нужного нет. Маялся наш Захар, маялся, пошел к таксисту. Идет и думает — накатает сейчас на десятку, все они такие, хваты. Показывает бумажку с адресом. А тот ему — два рубля дашь? Какой разговор! На десятку настроился, а тут всего два рубля. Таксист рукой машет — ладно, мол, лезь. Хвать через улицу метров сорок и тормозит. Вылезай. Наш Захар ничего понять не может. Да вон, таксист показывает, вон общежитие, перед носом. Через улицу не догадался перейти. А два рубля все-таки плакали.
Они оба от души хохочут.
Вечерами я уже теперь не сидел вместе с ними у костра. Скорей, скорей в лодку и через Обь, в деревню. Ждала меня там девчонка, ждала укромная скамейка под березами у клуба, ждала вся июньская ночь, короткая и теплая, как вздох…
Помнится, помнится, все хорошо помнится…
Открылась у отца старая рана, и сгорел он за какую-то неделю. Сгорел, как в подбитой «тридцатьчетверке». Стоял на коленях у могилы дядя Захар и все спрашивал, не получая ответа:
— Да почему ты раньше меня-то, почему вперед, ты ведь на год меня моложе. Эх!
И стукал в бессилии кулаком по сухому колену.
А потом и его понесли по горько знаменитому деревенскому переулку, по той дороге, по которой уходят один раз в жизни и навсегда.
Помнится, помнится, все хорошо помнится…
На заобском лугу я поправляю литовку, пошире расставляю ноги, поплевав на ладони, шоркаю их одна о другую, чтобы ухватились покрепче. Лежит роса, туман плавает над Обью, солнце проклюнулось над дальними ветлами. Эх, Ванька, большая еще жизнь у тебя впереди, много еще травки выкосить надо!
Взмах, шаг, взмах, шаг. Вжик-вжик, вжик-вжик.
Нет впереди мокрых знакомых спин. Сам я теперь впереди, никого передо мной нет. Мой прокос должен быть первым и самым широким и самым ладным.
Растет у меня сын. Вот подрастет, привезу на этот луг, научу косить. И моя мокрая спина будет у него перед глазами. И ему расскажу разные истории, где смешное перемешалось с серьезным. И пусть он потом, когда выйдет на этот луг один, вспомнит обо мне, как я об отце с дядей Захаром, пусть вспомнит светло.
Взмах, шаг, взмах, шаг…
Ночью, часа в три, когда в доме все стихло, Галина осторожно потрясла Петра за плечо к зашептала: «Петя, кажется… пора, Петя…» Она боялась застонать, сдерживала себя изо всех сил, придавливая внутри этот стон, и шепот был прерывистый, невнятный, испуганный. Петр после длинной смены — весь день пахал пары — спал без задних ног, как всегда легонько похрапывал; он недовольно буркнул что-то в ответ и полез головой под подушку, но смысл слов, не сами слова, а их смысл дошел до него, хоть и с опозданием. Он вскочил.
— А? Уже? Куда теперь?
— Тише. Одевайся, поедем. Пора, кажется.
На улице синел ранний летний рассвет. И Петр заметил, что лицо у Галины такое же белое, как ночная рубаха, глянул со страхом на большой живот, обхваченный руками, и мигом слетел с кровати, заметался, забегал по комнате.
— Да тише, тише.
— Я быстро, черт, куда штаны делись!
— Да вон на кровати, на спинке они.
И подумать бы никогда не мог, что он, Петр Кудрявцев, может так испугаться. Нога в штанину не лезла, у рубахи пуговицы не застегивались, а голова ничего не соображала, словно ахнули из-за угла мешком. Но тут проснулись тесть с тещей, прибежали к молодым и внесли кое-какой порядок. Тесть выгнал за ворота «Москвич», теща собрала в узелок нужные вещички. За рулем Петр немного пришел в себя, но страх не отпускал. Галину усадили на переднее сиденье. Теперь она уже не могла сдерживать себя и стонала хриплым, изменившимся голосом.
Сухо щелкнула скорость, и «Москвич» тронулся.
— Сильно больно?
Галина не ответила. Закусив губу, она смотрела вперед остановившимися глазами.
Как доехали до райцентра, как подрулили к роддому, Петр потом и вспомнить не мог. Все словно в тумане! В чистенькой, белой прихожей Галину у него перехватила медсестра и повела ее дальше по коридору, он сунулся было следом, но тут навстречу вышла еще одна медсестра и остановила:
— А ты куда лезешь? Ну-ка живо на крыльцо!
Доски крыльца были еще холодными с ночи, влажными от росы. Утро только-только начиналось. Больничный двор понемногу оживал: проехала санитарная машина, две женщины в серых халатах тащили какие-то бачки, переговаривались между собой и смеялись. Петр тупо на все глядел и старательно слушал. По рассказам, он хорошо знал, что женщины в таких случаях громко кричат, а потом, за этим криком, раздается голос ребенка. Но ни Галина, ни сын голоса не подавали. О том, что у него может родиться девочка, Петр никогда и не думал, даже мысли такой не допускал. Только сын, только Максим Кудрявцев. Звучит!
Оперся ладонями о доски крыльца и заметил, что они уже сухие. Так сколько времени он сидит здесь? Откуда-то появился бродячий телок, подошел к «Москвичу», обнюхал колеса, поднял голову и добрыми, глупыми глазами посмотрел на Петра. Тот ему подмигнул. Телок радостно взбрыкнул задними ногами и резво стриганул по двору, выставив трубой хвост. Петра это рассмешило и он заулыбался, поворачивая голову на звук открывшейся двери. Над ним, сунув руки в карманы халата, стояла та самая медсестра, которая его выпроводила.
— Ждешь? Ишь, разулыбался. Сын у тебя. Такой боровичок — четыре триста. Все нормально, здоровы.
— Правда? — еще не поняв всего сказанного, недоверчиво переспросил Петр.
— Какие-то вы все не того… Вчера один звонит, спрашивает — что у меня родилось?
— А глянуть можно?
— Ишь, скорый. Завтра. Фу-у-х! Опять жара будет, хоть бы дождик плеснул…
Петр выехал из райцентра, на краю бора остановил машину и упал спиной на мягкую, влажную траву. Вокруг него костериками цвели огоньки, чуть покачивались на своих крепких, высоких ножках и взблескивали на солнце редкими каплями. Снизу ему особенно хорошо было видно, как они взблескивали и как от этих капель отскакивал мгновенный, неуловимый свет. Все было чистым, свежим в лесу и на поляне, усеянной огоньками, чисто прозрачно было в небе и в воздухе, и сам Петр тоже чувствовал себя чистым, легким, как будто только что нахлестался в жаркой бане березовым веником.
«Благодать-то какая, — негромко говорил он самому себе. — И я отец. Я, Петька Кудрявцев, отец. Сын у меня, Максим. Мой. Из нас с Галиной — Максим».
Он повернулся на живот, положил на руки голову и, вдыхая густой запах прелой земли, засмеялся.
Дома Петр поставил машину в гараж, известил тестя и тещу и отправился на поле — пахать пары. Все у него шло сегодня вразброд, не знал за что хвататься и понимал, что только на работе успокоится душа. Трактор по-прежнему стоял на краю загонки, где он вчера его оставил. На этом поле пары уже заканчивали, и Петр пахал один. Сегодня ему это было даже на руку: никто не мешал, не тревожил. Мотор трактора гудел ровно, тащилось за ним легкое облако пыли, и от лемехов плуга на разворотах отскакивали солнечные зайчики. Отваливаясь, пласты черной земли жирно блестели. И на смену раздерганным, несуразным мыслям, на смену шальной радости приходило тихое, приятное спокойствие. И Петр думал не торопясь.
На будущее он загадывал: как только сын чуть подрастет, он ему купит велосипед, сначала трехколесный, маленький, а потом большой, двухколесный, научит Максимку кататься. О велосипеде он думал прежде всего потому, что сам рос без родителей, у тетки, и в пацанах ему очень, до слез, хотелось иметь велосипед. Но у тетки лишние деньги не водились. Еще он накупит Максимке самых разных игрушек. Хотя дело, конечно, не в игрушках — купить все можно, но все равно — пусть будут. А главное он постарается, чтобы Максимка рос толковым, не капризным. Как это сделать, Петр еще не знал, но верил, что научится, придумает.
И о прошлом тоже вспоминал, догадываясь, что с сегодняшнего дня в жизни у него еще одна зарубка сделана, что на новую дорогу он теперь выезжает. Ему вспомнились черные, остановившиеся глаза Галины, и он вздохнул. Каково ей, бедняге! Такого боровичка в четыре с лишним кило выродить. Петр всегда жалел ее, а за эти девять месяцев — особенно, потому что Галина всего боялась. А тут еще подружка ее, Марина Гладышева, они обе учительницы, придет и начинает одну историю страшнее другой. Вообще-то он терпеливый, терпенья много, но уж если оно кончится… Взял он как-то Марину за руку, вывел из дома.
— После родов придешь, а раньше чтоб ноги не было. Нечего стращать.
Марина сначала обиделась, а потом рассмеялась:
— Ну, петух, ну, петух! Молодец!
Ходить она не перестала, но старалась теперь попадать так, чтобы Петра дома не было, и страшных разговоров больше не заводила.
Еще он думал о том, что с женой ему здорово повезло. Скоро уж два года как живут, и еще ни разу не поссорились. А уж как тесть с тещей не хотели, чтобы они поженились! Галина институт закончила, они ей, как говорил тесть, посправней жениха искали. А тут на тебе, Петька Кудрявцев, механизатор широкого профиля и узкой колеи. И ничего бы, наверное, не получилось, если бы не уперлась Галина. Настояла на своем, уломала родителей. Петр вошел в их дом, потому что теткина избушка, доставшаяся в наследство, совсем развалилась. Он всегда надеялся на хорошее и верил, что обязательно понравится им. По хозяйству все делал, не пил, тестю порядком побитый «Москвич» перебрал до последней гайки. Изо всех сил старался и все-таки чувствовал временами, что он здесь по-прежнему нежеланный. Галина, ни слова не говоря, все понимала и старалась, чтобы он ничего не замечал. И Петр старался ничего не замечать. Все перемелется, мука будет, думал он. Им с Галиной жилось хорошо и покоя нарушать не хотелось. Только однажды случилось так, что он чуть было не сорвался, чуть было не лопнуло его терпение. На Новый год тесть, крепко под хмельком, когда они перекуривали на крыльце, вдруг ляпнул:
— Ты что, думаешь, прижился у нас, всем угодил? Не, парень, не люблю я тебя, не то слово — терпеть не могу. Ты не Гальку у меня украл, ты мечту мою своровал. Во, гляди, видишь? Не руки, а грабли. Считай, тридцать лет из них вил не выпускал, все на ферме, на ферме. Ждал, думал, что дочь и за себя, и за меня поживет, высоко чтобы, на почете, на достатке. А ты… Эх!
— Денег, что ли, мало? Да я больше другого инженера получаю.
— У меня и без твоих хватит. Высоты, высоты надо. А у тебя какая высота? Полтора метра от земли, как на трактор сядешь.
Тесть смотрел прямо ему в глаза, тонкие губы подрагивали. И Петру пришла шальная мысль: если он сейчас приложится своим кулаком к этим губам, то от них останется одна каша. И кулак уже сжал, и рука напружинилась, но тут выбежала на крыльцо Галина и заторопила к гостям.
Да что говорить, чужой он, Петька Кудрявцев, тестю Ивану Спиридоновичу, чужой. И, как всегда, добравшись до этих думок, Петр постарался о них забыть. Это у него ловко получалось. Попытался представить сына. Интересно — какой он, на кого похож? Лучше, конечно, чтобы на него самого, только глаза пусть будут Галинины, большие, черные, с неуловимой, но постоянной искоркой.
Одна борозда ложилась к другой, все то же легонькое облачко тянулось за трактором, и солнце уже перевалило на вторую половину дня. Мир, широкий, открытый, как эта пашня, лежал вокруг, и в этом мире гудел трактор, шелестел ветер в ближнем колке, и в этом мире был сам Петр, и сильно, упруго стукало его счастливое сердце, и далеко отсюда, но в этом же мире, стукало еще ничего не понимающее сердчишко его сына.
От мыслей оторвал сосед по улице, Алексей Дрягин. Он прикатил на своем потрепанном, скрипучем мотоцикле и, еще не заглушив его, перекрывая мотор трактора, заорал:
— Ты чо, чокнутый? От деятель! Слезай! — Алексей по привычке размахивал руками, шумел и слушал только самого себя. — Сын родился, а он на работе! Я бы уж давно носом в кювет, а он работает. Сын! Это ж такое! Да если б у меня мужик… да я бы… Тут хоть лбом бейся — вторая девка. Слезай, я пахать буду.
— Тебе ж отпуск дали!
— Ну и что! За один день не убудет! — Алексей полез в кабину, вытолкнул его оттуда и крикнул: — Ты крестины не зажми, коньяк мне поставишь!
Петр постоял на краю у поля, улыбнулся, глядя на шебутного товарища, и тихонько подался домой. Он шел напрямки цветущим полем, по дороге, на которой лежала пухлая пыль, и все, что попадало навстречу, было ярким, разноцветным, сочным, как всегда бывает в июне, в самом начале лета.
На следующий день вместе с тестем и тещей Петр поехал в роддом. Еще ни разу он не испытывал такой нежной жалости к жене, как сейчас, увидев в окне ее посеревшее, похудевшее лицо, увидев в ее глазах новый, глубокий свет — казалось, что взгляд Галины обращен не на него, а в глубь самой себя. Он что-то спрашивал, ненужное, лишнее, тоже самое спрашивали тесть с тещей. Галина, устало и умиротворенно улыбаясь, отвечала тихим, едва слышным голосом.
В палату вошла няня, сказала несколько слов, и женщины, оглядываясь на окно, задвигались на постелях.
— Сейчас кормить принесут. Посмотрите.
Петр вспрыгнул на фундамент, ухватился за толстые наличники окна и прижался к окну. Несли его сына. Он сразу его узнал, будто видел раньше. И эти припухлые, закрытые глазки, и недовольно сморщенные, опущенные вниз губешки, и редкие белесые волосенки, сквозь которые просвечивала розовая головка.
— Папенька голимый, — определила теща, и нельзя было понять, то ли она радуется этому, то ли огорчается. Тесть крякнул и ничего не сказал. А Петр даже не замечал их, даже Галины теперь не видел, а видел только сына. Тонкие губешки дрогнули, расползлись, и Максимка заплакал.
— Ну, все. До завтра. Певец будет, соловьем заливается. — Няня отдала сверток Галине и задернула занавеску.
Домой ехали молча. Иван Спиридонович хмурился и невесело размышлял. А невесело потому, что вспоминал прошлые годы, и ему становилось жалко себя. Вот приходит он с фермы домой, гудит поясница, болят руки от тяжелых вил, в фуфайку, в одежду напрочно въелся кислый запах силоса. Из-за этого запаха Иван Спиридонович всегда раздевался в сенках, а потом, умытый, одетый в чистое, сажал себе на колени Галину, слушал ее говорок и начинал мечтать. Мечтать о жизни своей дочери.
Вот она вырастет, выучится, выйдет замуж за хорошего человека, и жизнь у них будет совсем другая, чем у него. Иван Спиридонович всегда завидовал председателю колхоза, его отдельному особняку, куда частенько приезжали разные незнакомые люди, они уважительно называли председателя и его жену по имени-отчеству, и разговоры были тоже уважительные. Совсем другая жизнь, которой не знал и к которой ныне поднялся он, Иван Спиридонович.
Галина окончила институт, приехала домой, и тут в первый раз кольнуло его — особого почета новой учительнице никто не выказывал: их теперь, учителей, в деревне хоть пруд пруди. А потом и вовсе все рухнуло, когда появился зять. И самое обидное — дочь его понимать не хотела, он делился своим беспокойством, а она смеялась. Сегодня отвалился последний кирпич. И хотел Иван Спиридонович радоваться внуку и радовался по-своему, но больше, чем радости, было жалости к самому себе, и еще злости на зятя.
— Кровать мы в угол поставим, — доносился до него голос Петра. — А диван в сторону отодвинем.
— Там у окошка дуть будет.
— Ну, тогда диван к окну.
«Тоже, расчирикалась», — неприязненно подумал Иван Спиридонович о жене.
Когда приехали домой и Петр пошел на свою половину переставлять диван, Иван Спиридонович не сдержался:
— Вот, все, сработали, — распаляя самого себя, начал он. — В люди выбились. А уж как планировали, как планировали, как по-писаному…
— Да хватит тебе, отец, чего еще надо-то! Живут хорошо, и мужик неплохой, не всем же за начальниками быть.
— И ты туда, дура! Я всю жизнь на низу, и она вот. Эк, прынц — Петька Кудрявцев! Все, пропало. Теперь с пацаном не разойдутся. Все, живите на низу, тут вам и место, раз котелок не работает. Ну, чего ты руками на меня машешь?! И откуда его только выперло, паразита, откуда он на ее вылетел.
Тут он оглянулся и увидел в дверях Петра. Лицо у Петра было в красных пятнах. Но Иван Спиридонович уже не мог остановиться:
— Ты на меня буркалы свои не выставляй. Я скажу! Что думаю, то и скажу!
Петр, не закрыв двери, осторожно вышел в сенки. В глазах у него было темно, и он на ощупь нашел под лавкой тяжелый колун с гладким теплым топорищем, по-прежнему ничего не видя перед собой, взвесил его на руках. Взвизгнула теща. Попятился к окну Иван Спиридонович. Петр выбрался на крыльцо, дохнул полной грудью и в глазах у него посветлело.
В углу ограды валялось несколько старых, закоряженных чурок, отрезанных от комля березы. Он поставил одну из них на попа, занес над головой колун и с остервенением ахнул в самую середину. Брызнули от колуна тонкие трещины, чурка не поддалась. Петр вытащил колун и снова ахнул. Он хрипел, ругался шепотом и бил, бил в старую, железной крепости чурку, пока не развалилась она на две половины, обнажив чуть желтоватое нутро. До самой темноты он пластался с чурками и бросил их только потому, что колун начал выскальзывать из рук. Пришел в свою комнату, лег на диван и долго, ни о чем не думая, смотрел в потолок. В голове у него было пусто. Так и уснул.
Утром эта мысль пришла к нему самой первой, будто она созрела, когда он спал. Сын!.. Вот главное! Это как же он будет смотреть на отца, когда про него такое говорят, он ведь подрастет и все станет понимать. Вот какой у него отец, не свое место занял. «Готовился, игрушки собирался покупать, — думал Петр, — диван переставлял. Надо же не игрушки, а себя для сына готовить, наждачной чистить…»
В конторе Петр подождал, когда закончится планерка, и зашел в председательский кабинет. Председатель был в хорошем настроении и встретил его с улыбкой.
— С чем пожаловал, молодой папаша? Поздравляю, слышал. Молодец!
— Мне квартиру надо.
— Постой. Разве так к начальству ходят? Как палкой по голове. Ты садись. У вас же там целые хоромы.
— Мне отдельную надо.
— А что загорелось-то? Ты расскажи.
Петр боялся, что председатель его не поймет, и рассказывал долго, как ему казалось, убедительно. Председатель слушал.
— Значит, о сыне беспокоишься. Да, далеко смотришь. Допустим, я тебя, вроде, понял. Но вот где тебе квартиру возьму? Дом еще не сдали, да и квартиры распределили.
Петр догадался, что председатель ничего не понял, догадался, что тот все это считает блажью и теперь начнет крутить.
— Я тогда уволюсь. Меня в лесничество давно звали.
— А ты, брат, нахал.
— Мне нужно.
Председатель упирался. Петр напирал. Вызвали агронома с парторгом и профсоюз. Терять такого механизатора никому не хотелось, да и квартира одна была в резерве. Почесали затылки, согласились.
На следующий день было воскресенье, но в доме копошились строители, заканчивали отделку. Петр вместе со своим дружком Алексеем нашли выделенную квартиру, посмотрели ее, и Алексей тихо свистнул. Полы настланы из сырых досок, их покоробило, и щели зияли толщиной в палец, стекла еще не вставили, а двери и рамы покрасили в ядовито-зеленый цвет.
— Вы что тут делаете? — просунулся в дверь бригадир строителей.
— Чтоб тебе ограду последнюю таким цветом покрасили, — отрезал Алексей.
Бригадир все понял и исчез.
— Петро, да мы тут за неделю не управимся.
— Управимся.
И Петр взялся отрывать плинтуса. Через три дня квартира была готова. Блестела и светилась.
Петр, не разговаривая ни с тестем, ни с тещей, перевозил вещи. Все самое тяжелое было сегодня для него легким, будто он скинул давно висевший за плечами груз. Такое чувство он испытывал раньше, в детстве. Ходишь на покосе весь день в тяжелых кирзовых сапогах, а вечером скинешь их и побежишь купаться, так прытко побежишь, что не чувствуешь собственных ног, только беги и беги.
Теща плакала, тесть сопел.
Петр, перед тем как уехать, подошел к ним и, удивляясь своему спокойствию, сказал:
— До свиданья. Приходите в гости. Зла на вас не держу, а жить с вами не могу.
Две фигуры показались ему одинокими, жалкими. Екнуло сердце, но он только сильнее нажал на педаль, и машина помчалась быстрее.
Они купали в первый раз Максимку вдвоем с Галиной. Согнувшись над ванной, Петр держал на ладони теплую головку, и пот катил с него градом. Потом, когда закончили, он едва разогнулся — так свело спину, будто две смены не вылезал из трактора.
— Ну и работенка!
— Это сначала, потом легче будет.
Галина смотрела на него своими большими, изменившимися глазами с глубоким внутренним светом, и этот свет согревал, успокаивал, ни в чем не винил.
На улице только что прошел парной дождик, короткий и светлый. Изгибаясь, поблескивала над деревней радуга. Петр стоял у окна, держал на руках крохотный комок, завернутый в пеленки, слышал теплое дыхание, смотрел на маленькие, но уже знакомые черты лица, чувствовал на плече теплую руку Галины и понимал…
Он очень многое, почти все, теперь понимал.