Я шел лесом, затоптанным, побитым, обшарпанным, в петлях троп и дорог. Не колесом, а плугом вроде бы ездили здесь, вроде бы воры-скокари ворвались в чужой дом среди ночи и все в нем вверх дном перевернули. И все-таки лес еще жил и силился затянуть травой, заклеить пластырем мхов, припорошить прелью рыжих гнилушек, засыпать моросью ягод, прикрыть шляпками грибов ушибы и раны, хотя и такой могучей природе, как сибирская, самоисцеление дается все труднее и труднее. Редко перекликались птицы, лениво голосили грибники, вяло и бесцельно кружился вверху чеглок. Двое пьяных парней, надсажая мотор, с ревом пронеслись мимо меня на мотоцикле, упали по скользкому спуску в ложок, ушиблись, повредили мотоцикл, но хохотали, чему-то радуясь. Всюду по лесу чадили костры и возле них валялись наехавшие из города труженики. Была середина воскресного дня. Разгоняя гиподинамию, горожане рубили, пилили, ломали, поджигали лес, притомились уже и загорали под солнцем, с утра скрывшимся за такой громадой туч, что, казалось, и месяц, и год не выпростаться ему оттуда. Но совсем легко, как бы играючи, солнце продрало небесное хламье — и скоро ничего на небе не осталось, кроме довольного собою, даже самодовольного бодрого светила.
Впереди, чуть выдавшаяся к дороге, стояла некрупная, коленом изогнутая, черно-пегая береза, вся прошитая солнцем, трепещущая от тепла, истомы и легкого, освежающего дуновения, происходящего в кроне, наверное, это и было дыханием самой кроны. Горькой струей сквозящую печаль донесло до меня — так может пахнуть только увядающее дерево, и не слухом, не зрением, а каким-то, во мне еще не отжившим, ощущением природы я уловил неслышное движение, заметил искрой светящийся в воздухе и носимый воздухом березовый листок.
Медленно, неохотно и в то же время торжественно падал он, цепляясь за ветви, за изветренную кожу, за отломанные сучки, братски приникая ко встречным листьям — чудилось: дрожью охвачена тайга, которой касался падающий лист, и голосами всех живых деревьев она шептала: «Прощай! Прощай!.. Скоро и мы… скоро… скоро…»
Чем ниже опускался лист, было ему падать все тягостней и тягостней, встреча с большой, почти уже охладевшей землею страшила его, и потому миг падения все растягивался, время как бы замедлилось на тонком, размытом далью обрыве, молчаливо сдерживало себя, но могильная темь земли, на которую предстояло лечь листу, погаснуть, истлеть и самому стать землею, неумолимо втягивала его желтое свечение в себя.
Я подставил руку. Словно учуяв тепло, лист зареял надо мной и недоверчивой бабочкой опустился на ладонь. Растопорщенный зубцами, взъерошенный стерженьком, холодящий кожу почти невесомой плотью, лист все еще боролся за себя, освежал воздух едва уловимой горечью, последней каплей сока, растворенной в его недрах.
Упругости листа хватило на полминуты, не более, жилы и жилочки его ослабели, распустились, прогнулся серединой лист и обрывком искуренной бумажки расклеился на моей ладони. Обшаривая глазами березку, в чуть колеблющейся, как бы случайно здесь присутствующей, тонкой нити я обнаружил не прочерк, не проседь, а слегка лишь приморившуюся струйку зелени. Там, вверху, в зеленой березовой семье жил и этот листок, величиной с гривенник. Самый маленький, самый слабый, он не удержал своей тяжести, у него не хватило силы на все лето, и суждено ему было первому подать весть о надвигающейся осени, первому отправиться в свой единственный, беспредельный полет…
Как он пробудился и занял свое место в лесу? Не замерз весною, не засох в июльской жаре? Сколько сил потратила береза, чтобы этот ее листок выпростался из немой, плотно заклеенной почки и зашумел веселым шумом вместе со всеми листьями, стал частицей того мира, в котором с таким трудом прорастает и утверждается все доброе, нужное, а злое является вроде бы само собою и существует, совершенствуется в силе и наглости.
Земля наша справедлива ко всем, хоть маленькой радостью наделяет она всякую сущую душу, всякое растение, всякую тварь, и самая бесценная, бескорыстно дарованная радость — сама жизнь!
Их были тысячи и тысячи, ублюдков, психопатов, чванливых самозванцев. И все они, — начиная от инквизитора Торквемады, дубиной проламывавшего неразумным черепа, чтобы вбить в них самую справедливую веру в Господа Бога, от конкистадоров, миссионеров и всевозможных благодетелей, пекшихся о «свободе» и «чистоте души» человеческой, до припадочного фюрера, — упорно пытались искоренить «людские заблуждения». Повторялись «благодетели», повторялся смысл и дух новых нравоучений, от которых все так же отвратительно смердило древней казармой и балаганом, но лист, оставаясь листом, никогда и ни в чем не повторялся. Даря земле, тайге, березе и себе радость вечного обновления, он расцветом и сгоранием своим продолжался в природе. Увядание его — не смерть, не уход в небытие, а всего лишь отсвет нескончаемой жизни. Частица плоти, тепла, соков и этого вот махонького листа осталась в клейкой почке, зажмурившейся скорлупками ресниц до следующей весны, до нового возрождения природы.
Падает лист, маленький, бледный. Наступает еще одна осень, всегда пробуждающая потребность в самоочищении. Пройдет неделя-другая, и всем ударам себя подставившая придорожная береза отодвинется от леса, от мира, от людей. Да, она будет стоять все тут же, все так же, на виду, и в то же время сделается отчужденной, в себя самое погруженной, и лес по горам оцепенеет в неслыханно ярком наряде, все силы, всю свою мощь, всю тихую тайну выставив напоказ. Скорбь уходящего лета напомнит нам о наших незаметно улетающих днях; что-то древнее, неотступное стронется в нас, замедлится ход крови, чуть охладится, успокоится сердце, и все вокруг обретет иной смысл и цвет.
Нам захочется остановиться, побыть наедине с собою, заглянуть в глубину себя.
Но и это робкое желание невыполнимо. Остановиться уже невозможно. Мы мчимся, бежим, рвем, копаем, жжем, хватаем, говорим пустые слова, много, очень много самоутешительных слов, смысл которых потерян где-то в торопливой, гомонящей толпе, обронен, будто кошелек с мелочью, и мы давно уже едем в общем вагоне «зайцем». Воистину, как по шотландской пословице выходит: «Чем хуже дела в приходе, тем больше работы звонарю…»
Ах, если бы хоть на минуту встать, задуматься, послушать себя, душу свою, древнюю, девственную тишину, проникнуться светлой грустью бледного листа — предвестника осени, еще одной осени, еще одного, кем-то означенного круга жизни, который совершаем мы вместе с нашей землею, с этими горами, лесами, и, когда закончим свой век падением, скорей всего не медленным, не торжественным, а мимоходным, обидно-простым, обыденным…
Притихла земля. Притихли леса и горы. Воссияло всей глубиной небо, чтоб отражение листа в нем было нескончаемо, чтоб отпечатался его лик в беспредельности мироздания, чтоб сама земля, приняв форму листа, похожего на слабое человеческое сердце, легко и празднично кружилась среди звезд, планет, и там, в неизведанных далях, продолжилась в стремительном движении неведомых нам миров.
Я разжал ладонь. Лист еще жил, слабо дыша воедино сплетенными жилками, однако не впитывал света, тепло солнца не проникало в глубь него. Все силы листа растратились на чуть желтоватый, бледный цвет, на этот краткий и бесконечный миг падения к подножию дерева.
И возникла простая и такая будничная мысль: пока падал лист, пока он достиг земли, лег на нее, сколько же родилось и умерло на земле людей? Сколько произошло радостей, любви, горя, бед? Сколько пролилось слез и крови? Сколько свершилось подвигов и предательств? Как постигнуть все это? Как воссоединить простоту смысла жизни со страшной явью бытия?
Осторожно прижав выветренный лист к губам, я пошел в глубь леса. Мне было грустно, очень грустно, хотелось улететь куда-то. Показалось даже, что у меня за спиной крылья и я хочу взмахнуть ими, подняться над землею. Да пересохли, сломались и отмеряя мои крылья. Никуда не улететь мне. Остается лишь крикнуть что-то, душу рвущее, древнее, без слов, без смысла, одним нутром, одним лишь горлом, неизвестно кому, неизвестно куда, жалуясь на еще один, улетевший беззвучным, бледным листом, год жизни. Сколько их еще осталось? Сколько еще предстоит томиться непонятной человеческой тоской и содрогаться от внезапности мысли о тайне нашей жизни? Страшась этой тайны, мы все упорней стремимся ее отгадать и улететь, непременно улететь куда-то. Быть может, туда, откуда опали живым листом, в пути обретшим форму человеческого сердца, чтобы зеленью устелить планету, объятую пламенем, сделать ее живодышащей, цветущей…
Кто скажет нам об этом? Кто утешит и успокоит нас, мятущихся, тревожных, слитно со всей человеческой тайгой шумящих под мирскими ветрами, и в назначенный час, по велению того, что зовется судьбою, одиноко и тихо опадающих на землю.
— Алеха! Слушай, Алеха! Вот в газетке пишут, молодая девка, студентка, ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это ведь его из роддома в Дом ребенка. После — в детдом. Все дом, дом, а дома-то и нету. Понимаешь?
— Понимаю, — открыл глаза Алеха, ехавший из лесу, с работы, в промасленной спецовке. — Мне бы не понимать! — фыркнул он широкой губой.
И смолк Алеха. Человек немногословный и, должно быть, категоричный, кроме того усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе. Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал рассказ, размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.
— Осенью было. Нет, че это я? — Алеха потер черным кулаком лоб: — Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами проложенная, вся уже заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду. Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шеборшит. Привычно. И вот ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет. Покажись мне, на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на него. Э-эх, Алеха, Алеха! Скоко тебе говорили: «Не дремли за рулем!..»
Остановил машину, бегу, всмятку, думаю, и птица, и яйца… Аж вот сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит на гнезде — попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое мужество, какая героизма! — Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть, и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался, и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко и жалобно проскулило. — И вот, сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла. Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла, мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости провалилось, но тело горячее. «Сиди, — говорю, — не боись меня!». Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.
Назавтре возвращаюсь в старый поселок — неужто мать еще на гнезде? Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну, че делать? Поехал. Осторожно, осторожно… Оглянулся — все в порядке!
И так вот восемь рейсов я сделал. И ни разу, ни разу пташка не сошла с гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать — остыли бы. — Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него сосед. — Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров, учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу. Остановлюсь специально, выгоню с вагончика — и дам урок етики и естетики: как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать — и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет. Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как вылупились. А гнездо — чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху…
Алеха смолк и сомкнул не только глаза, губы, но и весь сомкнулся — надолго, накрепко. Наговорился.
А напарник его или попутчик удивленно смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку автобуса, прочувствованно молвил:
— С меня пол-литра, Алеха! Нет! — рубанул он себя по колену. — Литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы — и на закусон. Не сварил! Не съел! Это ж подвиг, товваришши?! Про это надо в газетках писать, а не про бабов-курвов, что детей плодят и по свету рассевают…
Никто, ни Алеха, ни лесорубы, едущие с зимней деляны, разговора не поддерживали. Устали, намерзлись трудовые люди, подремывали, домой едучи, в тепло, к женам, к детям. А где-то, в большом городе, маленькие ребятишки играли бутылочками с надетыми на них сосками и собственными кулачками…
Загулял наш конюх. Поехал в райцентр вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка.
Кони (их было семеро — два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу и, когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их, но, не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня.
Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то остановило меня, заставило глянуть в окно.
Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята.
Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада, за поскотиной, совсем близко, бегал и крякал коростель; в ложку и за рекой Кубеной пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье утробное и мерное доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого, надсаженного мерина в сонно распустившемся нутре.
Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушавшись — не разбудил ли кого, не потревожил ли? — еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон.
Другие лошади, сколь я ни смотрел на них, ни разу не потревожились, не пробудились и только плотнее и плотнее жались друг к дружке, обнимались шеями, грели жеребят, зная, что раз в табуне есть старшой, он и возьмет на себя главную заботу — сторожить их, спать вполусон, следить за порядком. Коли потребуется, он и разбудит всех, поведет куда надо. А ведь давно не мужик и не муж этим кобылам старый, заезженный мерин, давно его облегчили люди и как будто избавили от надобностей природы, обрекли на уединенную, бирючью жизнь. Но вот, поди ж ты, нет жеребцов в табуне — и старый мерин, блюдя какой-то, нам неведомый, закон или зов природы, взял на себя семейные и отцовские заботы.
Все гуще и плотнее делался туман. Лошади проступали из него — которая головой, которая крупом. Домов совсем не видно стало, только кипы дерев в палисаднике, за травянистой улицей, еще темнели какое-то время, но и они скоро огрузли в серую, густую глубь ночи, в гущу туманов, веющих наутренней, прохладной и промозглой сонной сырью.
И чем ближе было утро, чем беспросветней становилось в природе от туманов, тем звонче нащелкивали соловьи. К Кубене удрал коростель, пытался перескрипеть заречного соперника, и все так же недвижно и величественно стояли спящие кони под моим окном. Пришли они сюда оттого, что я долго сидел за столом, горел у меня свет, и лошади надеялись, что оттуда, из светлой избы, непременно вспомнят о них, выйдут, запрут в уютной и покойной конюшие, да так и не дождались никого, так их тут, возле нашего палисадника, сном и сморило.
И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее, любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина — лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшне черемухи, отяжеленные мокром, — все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно.
И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою.
А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем — кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. Вышарил, наверное, в траве подружку, затаился с нею в мокрых, бело цветущих морковниках. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни.
В бараке бушевал пьяный мужик. Жена пыталась его утихомирить. Он ударил жену, и она улетела в коридор. Ребятишки еще раньше разбежались. Стал пьяный мужик искать, чего бы разбить. Но в комнате уже все было разбито и порушено.
Тоскливо мужику.
И тут он увидел гераньку на окне.
В дырявом чугунке росла геранька. Забывали поливать ее, и потому нижние листья гераньки скоро чернели, свертывались и опадали. Но набралась сил геранька и отросла — расцвела. Один цветок и был у нее только да с пяток листьев, которые ночью примерзали к окну, а как печку затопляли, они оттаивали.
Мужик бухнул чугунком в стекло. Упала геранька под окно. Земля из чугунка вывалилась в снег. Мужик после этого успокоился и заснул.
Всю ночь светилась геранька под окном, еще живая. Наутро снег пошел, припорошил ее.
Днем мужик окно фанеркой заделывал и увидел гераньку. Она тускло светилась под снегом. Каплей крови показалась она мужику, и он перестал работать, тяжело замер возле окна.
А гераньку все заносило и заносило снегом. Так она тихонько и погасла, и мужик подумал, что лучше, покойней под снегом гераньке, и теплее, и бараком ее не душит.
Скоро пришла весна. Снег под окнами барака смыло ручьями, и водою подхватило стебелек гераньки с мокрым, черным цветком и унесло в овражек. Корешок гераньки оказался живой, и этим корешком поймалась геранька за землю и снова расти начала. Но как вышли два листика и заметной геранька сделалась, ее отыскала в овраге коза и съела.
В земле еще оставался корешок гераньки, и, набравшись сил, он снова пустил росточек. Тут началось строительство и пришел экскаватор. Он зацепил ковшом гераньку вместе с жалящей и бросил в машину, а машина вывалила землю под яр, к реке.
Геранька шевельнулась в рыхлой земле, попробовала расти на новом месте, да на нее все валили и валили сверху землю, и она расти больше не смогла, унялась, и корень ее лишился сил под тяжестью и начал гнить внутри земли, вместе со щепьем, хламом и закопанной травою.
Чугунок дырявый хозяйка подняла и посадила в него помидор. Мужик не выбрасывал за окно чугунок с помидором, хотя по-прежнему пил и бушевал после каждой получки и все время искал — чего бы разбить и выбросить.
Мы ехали из Красноярска в село Казачинское и достигли уже Больше-Муртинского района, где села сплошь почти именуются по-татарски и живет здесь много обрусевших татар.
Земля была вся в цвету. «ВСЯ!» — я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. По низу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и манника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные — орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше — и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы по опушке леса и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами.
Глаз радовался, душа пела, восторг в нее передавался от ликующей природы.
Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах.
Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы, и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт.
Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод оброти.
— Я объезжаю молодую лошадь, — с чуть заметным татарским акцентом сказал он тихо, уважительно прибавил: — Извините!
Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь, пританцовывая, щелкала подковами.
Парень — по лицу это был парень, но крупный, с мужицким раскрыльем плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетья, уверенным в себе и в той пользе, какую они делают миру и людям, — парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и, мне показалось, Лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища.
Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжав бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет.
Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жаркие весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне посейчас еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветно и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатая, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь — пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами.