Геннадий Сазонов

РУМИ — ВЕЛИКИЙ ОХОТНИК

1

— Пошли? Или стоять станем? — торопит каюр геолога Еремина.

Тропа углубилась, отсырела, запетляла между кочек, потом расползлась и растворилась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало на карте затаившуюся щуку. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево — километра полтора, глянул через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины. Обернулся к геологу:

— Кругом гулять начнем? Или прямиком спробуем?

— Спробуем, — ответил Еремин.

Спешились, срубили жердинки и пошли.

Каюр впереди — полегче он, Еремин за ним. Качается зыбина, но держит, под ногами россыпи налитой прошлогодней клюквы. Свежая она, тугая, только что из-под снега.

Походили, покружили, вспугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропочки веточки воткнуты, на кривулинках-березках — затески.

— Бахтияров, — сообщил каюр. — Скоро юрта.

Повели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко, на одном дыхания прошли болото.

— Это что, Яков? — спрашивает Еремин. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице. С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы топором сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога, подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой, чуть повыше копыта — три поперечных зарубки, а у коленки, на сгибе вырезаны еще две параллельных.

— Летом бил лося, по траве, с тремя собаками, видишь — три черточки. Вдвоем он был, — и Яков дотронулся плеткой до укороченных зарубок. Подъехал к кострищу, осмотрелся. — Три лета прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мастер же ты сохатого бить. Но-о тро-гай! — стеганул Яков коня.

Тропа круче на взгорок пошла, почва сделалась песчаной. Сосняк распахнулся речушкой, та светло и чисто открылась в рябинах и черемухе.

— Гляди, — показал каюр. — Изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось! Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и покачал головой.

— Как досталось? — не понял Еремин и тоже огляделся. Около избы высились свирепые безглазые идолы, почерневшие от непогоды, грубо высеченные топором, У одного расколота голова.

— Так и достается — дед его, отец, а теперь и сам угодьем владеет. По наследству, у нас, сосьвинских манси, закон такой. Отцы только брали, чтобы внукам-правнукам оставалось.

Дверь в избушку приперта палкой. В окошко мутно просачивается свет, в углах мыши-пищухи натаскали травы, на стенах — ржавые капканы, а на столе, в опрокинутом ведре, окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары покрыты разноцветьем лоскутного одеяла, и плоско оно, охолодало, давно не согретое человеческим теплом.

— Лета три, наверное, не был. Жених! — Яков плюнул на пол. — Болтун! Такое место покинул, а?

Яков обошел идолов, подправил туловища-стволы.

— Видать, сердитый был, — понизил голос Яков, приподнимая с земли чурбан. — Их-ойаю! Как шибко ударил!..

— Веришь, что ли? — кивнул Еремин на идолов.

— Веришь — не веришь, — проворчал Яков, отворачиваясь и оглаживая голову невысокого истукана. — Не веришь, а надо… Для веры сила нужна, а ее нету.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух. Укладываясь спать, Яков, подминая под собой пихтовый лапник, посоветовал:

— Слышь, Ляксей Иванович, возьми ты Бахтиярова каюром. Охотник он великий. Ой, большой охотник! Только лет пять назад спортили, кто-то глаз на него черный положил. Зашаманил его кто-то, совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, бабу ищет, тьфу ты, болтун! Будто пустой стал.

— Да где же здесь поселки? — лениво спрашивает разомлевший в спальнике Еремин.

— Как где? А Манья, а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе?..

— Так они за двести-триста верст…

— А ему чего — ружье за спину, на коня или в лодку — пошел! Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а без бабы ему печаль.

— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Еремин. — У вас же и вдовых полно, а девок за русских не выдаете…

— Это так, — закуривает в спальнике Яков, поворачивается, выбрасывает из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся, худо им делается. Слышь, Ляксей Иваныч, у него две жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.

— Развелся, что ли?

— Это у вас — развод!. Раз-вод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? Это собаки посучатся один день в свадьбе и разбегутся. А у нас… Померли они. То ли гнилые, хлипкие ему попались, то ли гробил их — не знаю. Тонких таких баб он брал, осиновых. Дрожит вся, когда дышит. Да чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать — дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку поднимать. Одна-то с голоду померла, оставил он ее в избе, а сам зверя добыл и в поселок. Гульбу затеял. Две недели, пока лося не съели, гуляли все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери — все отдаст. А жена сидела. Река встала, вот она берегом и пошла. И не дошла, замерзла. Плакал он, А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила… и потонула. Тонких зачем брать?

Еремин уснул — намотался за весь день в седле, полста километров прошли по камням да буреломнику. Во сне на него скалили зубы безглазые идолы и в глаза заглядывала лесная богиня Миснэ, покровительница охотников.

2

Через неделю Еремин вернулся в поселок-базу. Он взял в аренду лошадей на все лето, людей отправил, чтоб зимовье и склады поставили, расчистили вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции. Наступал июнь — самый разворот работ.

Ночью его разбудил собачий лап. С реки грохнули дуплетом. В поселке голоса послышались, гогот. Яков поднялся: «Охотник вернулся, ты спи». До пяти утра над рекой в прозрачной ночи перекликались возбужденные голоса: «Бахтияров спустился… Бахтияров…»

Утром Еремин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок работ. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался по улице медленно, не шел, а выступал, словно жрец, опираясь на плечи дружков и на голову возвышаясь над ними. За ним галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой и какой-то тоненькой, бренькающей штуковинкой. По бокам мохнато клубились собаки, и над всем этим вздымались пыль и гомон.

— Пасе, руми![1] — протягивает Бахтияров широкую, жесткую лапу и сияет. — Здравствуй, друг! Здравствуй, начальник. Здравствуй, яны поэр![2]

— Здравствуй, Бахтияров! — улыбается Еремин ж пожимает ему ладонь. — Здравствуй, руми!

— Зна-ешь? А? Ме-ня ты зна-ешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся в горделивой улыбке, и он принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко и быстро что-то говорить по-мансийски, клясться и божиться, что его знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился серьезно, деревянно как-то, поднял палец и, обращаясь к свите, четко выговорил по-русски:

— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня! Меня знают все!

Стоит Бахтияров — не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, белых шерстяных носках и новых галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой руми. Из-под воротника кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубашка.

— Меня знают все!

— Все, все тебя, Ляксей Бахтияров, знают, — загомонили друзья и родственники.

— Я самый богатый! — заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом.

Еремина неприятно царапнула эта неприкрытая, заносчивая похвальба. Колыхалась, сгибалась перед Бахтияровым толпа, вот-вот падет ниц, как перед шаманом и благодетелем, но Бахтияров неожиданно кончил:

— Все, что добываю, — ваше! Все, что имею, — на всех! Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери. Идем ко мне в гости, яны поэр!

— Некогда мне, руми, сейчас некогда, — принялся отказываться Еремин, оглядываясь на геологов. Не знает Еремин, как пирует Великий Охотник, не знает, как пирует его мансийский тезка и как, по какой форме нужно являться на пир.

— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас! Двух лосей добыл, печенку будем кушать! Мясо! Винку пить! Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай руми Бахтиярова! — взмолился великий охотник.

— Ну раз так — пошли! Идем, руми!

И вся партия с гитарой, аккордеоном, поющими спидолами пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.

3

— Бывало, праздник неделю пировали, — жалуется руми, когда его, еще не остывшего от пира, впихивают в вертолет, что пробивается в верховья рек. Мнется лицо от обиды и несправедливости. — А разве дело — три дня? Ой… боюсь я, боюсь, — вопит Бахтияров. — Ни в жизнь не летал… ой, ст-раш-но-о, паду в землю.

Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх вызывала такая хрупкая машинка, которая сама не знает, на чем она держится, да еще и летит.

Из совхозного табуна отобрал себе Бахтияров с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил в связку и через две недели уже гонял рысью по ущелью, а спустя месяц поднимал в галоп на плато Большой Оленьей Лапы. Охотничьи угодья Бахтиярова, на которых производила сейчас поиски партия Еремина, чуть-чуть превышали площадь Андорры, Люксембурга, Мальты, Монако, Кипра, вместе взятых, как раз половину Швейцарии, и кем руми представлял себя и видел изнутри — маркграфом, герцогом, магараджей или папой римским, Еремин пока не угадал, но то, что Бахтияров оставался владыкой, уже не вызывало сомнений. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Еремин все чаще и чаще натыкался на давнишние бахтияровские знаки, насчитал их более сотни, сбился в своей арифметике. Но почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, с тремя-четырьмя собаками. Сначала Еремин не понимал, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту, и чтобы разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался — это ведь снега такие, знаки зимой вырубались…

— Сотня лосей — просто бред какой-то, — поражается Еремин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, в глазах — хитринка. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить. А тут — лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса?..

— Съели! Начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. И вдруг неожиданно для себя удивился. — А раньше столько же били, да еще лисам. Лисам добывал мясо, черно-бурым лисицам. Тридцать копеек кило… Да и метил на кедрах половину. А медведей спроси — сколько? Соболя? Лисы… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы шкур их не носят.

— А твоя мехом греется? Ладно, — решил неожиданно Бахтияров. — Дам тебе двух соболей. Подарок! Нет, дам тебе трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.

— Чем же я могу отдарить? — удивился Еремин.

— Давай биноклю, мне больно надо!

— Это один… один столько добывает, а сколько же во всей тайге? — задумался Еремин, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь. Да лучше их свининой кормить, черт возьми!

— Свинина вкусная. Да! — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел. Один раз в Ивделе… а другой…

В другой раз пристрелил он поросенка у продавца. Тот привез его на самолете за пазухой, кормил сгущенкой да консервированным салатом под названием «Охотничий». Унес Бахтияров поросенка в лес и съел один. Три дня потом спал, лежал под кедрами — больно хорошо, так прекрасно! Продавцу было жалко поросенка, со слезами на глазах просил он Бахтиярова след того гада отыскать: «Найди, руми, награжу!» Через время передал ему Алексей копытце и клочок уха: «У тебя под домом нашел, собачки закусили…»

Геологи, особенно молодые, еще не обтертые, уходят в маршрут с ног до головы увешанные оружием — за плечами двустволка или «Белка», на поясе нож-тесак, стрельба и грохот не стихают. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно, а у молодняка глаза горят — за плечами ружье! Птица еще на гнездах сидит, яйцо чуть согрела, зверь в линьке — лупят, пуляют по всему подряд — сойка ли, кедровка ли, дятла бьют, дрозда и того с ветки снимают.

— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился вконец рассерженный Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — Он кинул под ноги Еремина окровавленный комочек в перьях. — Мышей почто бьют? Шкурка ему нужна, или он кушает ее? Мышь — соболю, кунице корм… Какой же темный и дикий народ?! — поражается охотник.

Руми Бахтиярову — охотнику, всю жизнь проведшему в урманах, в конде-тайге, непонятно и странно: почему так скоро и навсегда безвозвратно одичал человек в больших городах?

Еремину не совсем понятен Бахтияров, и часто, вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему охотник уже три года не приходит в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам, а вот пойти к нему каюром согласился сразу, не ломаясь и не торгуясь, как будто бы давно того ожидал.

— Ты сбежал? — спрашивает его Еремин. — Тебе страшно или стыдно? Горько тебе?

— Худо мне, — ответил великий охотник. — Не я погубил… глупый карась… Ушел, не думая, в поселок. О, боги Земли и Неба! Живое развожу в жертву ей. Примет ли?

4

Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он легче и беззаботнее бурундука, переполнен здоровьем и неугасимостью смеха, не может и не хочет говорить тихо, а кричит криком, ликует, захлебывается от возбуждения — словно дитя. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, разожжет костер, поднимет повариху и бежит проверять коней, и вот уже лагерь загомонил, заплескался, а руми уже толкается среди всех, здоровается, протягивая жесткую широкую руку.

Он пристально всматривается, как наливается цветами геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, в необычную картину, в зеленоватые массивы габбро, красные пятна гранитов и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно поражается:

— Мастер ты… туды твою растуды, картинки рисовать… Ма-а-с-тер!

Потом он торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:

— Ма-а-с-тер!

Руми подходит к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится:

— Ма-ас-тер… ты… в кровь твою! Ма-стер ты бороду шкурить!

— Дай закурить, — просит руми, а сам смотрит, как геолог перед маршрутом изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… ма-ас-тер… в горло мать!

Из него так и прет здоровье, ему так хочется, чтобы все, все до одного были сильны, здоровы и теплы.

Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал:

— Ма-а-стер! Ма-а-стер ты!..

И все у него — мастера! Он понимает, что каждый где-то, в чем-то должен оставаться мастером, без этого не может быть человечьей жизни — она развалится. Он и сам мастер — вся округа знает, что он великий охотник, познавший тайну следа, хитрость и ум, коварство и силу зверя.

— Горносталь? У-у горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьем-бьем маленько… Соболь бьем, куницу берем. Нам можно брать!

Руми не говорит «нужно», не нужны ему шкурки, он в них не ходит, но ведь только ему можно брать зверя, потому что он великий охотник, охота — его бытие, в ней — все, что делает его мастером.

— Лося бьем?! — спрашивают парни.

Бахтияров оглядывается вокруг себя: «Где он, лось?». Смеется:

— А-а, обманул меня! Можно и лося — нам можно… Наша тайга — моя, твоя… его. Хочешь — сейчас бей, хочешь — завтра, хочешь так себе под кедром сип!

— Лосей нельзя бить без лицензии, — говорят ему.

— Нельзя! — твердо отвечает Бахтияров. — Тебе вот — нельзя! Около поселка нельзя, там больно много глаз закон берегут. Но маленько мне можно… Два, три… Зачем больше? Поел сам, другому дал — и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он мастер!

И лось у него мастер. Вот Бахтияров и лупит их из двадцать восьмого калибра — для промхоза, для магазина, для лисиц, и просто так — себе поесть. И собаки у него — мастера! Летом он их ничем не кормит: «Пускай так живут, зайца кушают, мышку… Это им вкусно».

Отдыхая, руми беседует с собаками по-мансийски, толкует им что-то важно, но мягко. И собаки, словно завороженные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему ближе на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глаза. Мастер он с собаками толковать, сообщать им свои прогнозы на охотничий сезон. Собаки понимают, что хозяин говорит им о дичи, о лосе, о медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, кто послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.

5

В сентябре Бахтияров уже не казался грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, тверже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.

Однажды Еремин невзначай углядел у него маленькую и странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке таинственные значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначились массивы тайги с плешинами горельников и размазанные пятна болот. По карте, а это был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный орнамент и являли собой какую-то неоконченную, но постоянно наполняющуюся картину. Бахтияров засмущался, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.

— Занимательный рисунок, — Еремин разглядел картину, а затем ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что такое, руми?

Бахтияров долго молчал, отирая пот, чесал за ухом, расстегнул ворот и наконец разлепил рот:

— Шурфы, которые поглубже…

— Ну и что? — не понял начальник. — По пяти метров они, ну и что? Горные выработки фиксируешь?

— Ты их завалить, помнишь, завалить землей указал, — засмеялся Бахтияров, прищуривая глазки.

— Конечно! Мы обязаны их засыпать. Зверь может попасть и погибнуть. Оленеводы рядом каслают — убытки.

— Ну, я, начальник, упросил… которые поглубже… Не заваливать. Ловушки там мастерил.

— Ловушки мастерил? Ты что — браконьерствовать задумал запрещенными приемами?

— Бра-ко-ньер?! — вскочил охотник. — Оттого, что много добываю, — браконьер? Бахтияров знает, когда, где, сколько брать. Бахтияров! — он надменно и горделиво поднял голову. — Бахтияров — мас-тер! Все… все места приметил, знаки поставил. Ой, охота будет богатая. А потом в стада уйду оленей каслать, не хочу больше зверя жизни лишать.

Вот и ясно стало Еремину, почему столько лет Бахтияров не приходил в урочище. Оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше птицы досталось! На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Еремин только сейчас понял, почему ее все время не хватало; потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, и тот сбегался в его урочище, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей руми застолбил каждое дупло, и пусть оно беличье, сюда в жестокий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в речке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь, — вот почему он сам добывал дичь, не позволял стрелять всем и подряд. Он готовил свою охоту, готовился собирать урожай, не портя корня. Ему не нужны помощники, что не умеючи врываются в его создаваемый мир, где он — пестун, судья и хозяин.

В дремотное октябрьское утро Еремина разбудил звон топора. Врезался топор в дерево сочно и легко, и слышалось будто, как опадала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Еремин вышел из палатки — лес прозрачно мохнатился и курчавился инеем; парила темная стремнина реки. К оголенной рябине спустились снегири, а в ельниках елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором, вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от волос поднимался легкий пар, лицо было довольным и подобревшим.

— А лося-то нет? — удивился Еремин. — Ведь ты не валил?

— Не валил! — радостно улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак оставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтоб помнили: Бахтияров — великий охотник. Я знаки ставлю, знак никого в урочище не пустит, а лось — мас-тер он, пусть он гуляет. Пусть маленько живет… Сильно больно хороший зверь!

Загрузка...