Олег Корабельников

МАЛЕНЬКИЙ ТРАКТАТ О ЛЯГУШКЕ И ЛЯГУШАТНИКЕ

…Прежде они служили только ученым людям для их разнообразных опытов, и пленение лягушки почти всегда было и ее смертным приговором; в настоящее время их держат в соответственно устроенных клетках; хорошим обращением их можно в короткое время приручить к себе и найти в них хороших комнатных товарищей.

А. Э. Брем. Жизнь животных.

С самого утра, порой задерживаясь до ночи, он просиживал в своей лаборатории — маленькой полуподвальной комнате, где зимой было слишком холодно, а летом — душно. Эта комната, где он фактически прожил последние пять лет, стала более родной, чем его одинокая холостяцкая квартира. Там было пусто, неприютно, только телевизор оживлял ее своими плоскими тенями и голосами, а здесь, в лаборатории, весь день, особенно ближе к вечеру, пели лягушки, голосили, заливались на разные голоса, словно в родной луже, под июльской луной.

Начав свою работу, он сразу же избрал лягушек. Материал, проверенный веками, благодатный и неприхотливый, он словно бы специально был создан для физиологии. Лягушек он любил той корыстной любовью, которой любят домашний скот — он любил в них пользу. Оборудовав для них террариумы с подогревом, он впервые нарушил бытовавшие в институте правила, по которым лягушки держались в эмалированных ведрах, навалом, отчего и гибли десятками. Своим нововведением он не столько доказал любовь к животным, сколько практицизм и бережливость. Для его опытов требовалось слишком много лягушек, чтобы можно было допустить их напрасную гибель.

Скоро его лабораторию прозвали лягушатником, и его самого за глаза называли тоже Лягушатником, хотя у него было и нормальное имя — Вадим. Он знал об этом и не слишком обижался, потому что, наполовину всерьез, он и сам называл себя этим прозвищем. Лягушатник так Лягушатник, ничуть не хуже какой-нибудь Двуустки или Анкилостомы, его коллег, получивших эти клички от студентов.

Приходя по утрам в лабораторию, он мыл руки, чтобы удалить городскую грязь, надевал чистый халат и кормил лягушек мучными червями, даже если через час им предстояло погибнуть под его скальпелем. Потом включал приборы, ловил первую попавшуюся лягушку и опускал ее в специальную ванночку. Туда же бросал, ватку, смоченную эфиром, закрывал колпаком и ждал, когда лягушка заснет, закрыв глаза и отдавшись науке. Привычным движением он зажимал ее поперек туловища левой рукой, просовывал ножницы под верхнюю челюсть, отсекал голову, длинной иглой разрушал спинной мозг и вскрывал грудную клетку. Маленькое красное сердце извлекалось, прикреплялось к кимографу и своим биением заставляло самописец вычерчивать кривые на барабане.

Другие лягушки испытывали на себе более утонченные методы. В мышцы их втыкались тонкие платиновые электроды, их заставляли вдыхать ядовитые пары, раздражали нервы электричеством, кислотами, вводили под кожу лекарственные препараты. Если у лягушек и был свой ад, то именно здесь — в лаборатории.

Трупы их, растерзанные и бесформенные, складывались в большую банку, ежедневно опустошаемую пожилой уборщицей, Лягушатника она называла по-своему — извергом. Лягушек она не любила, но полагала, что мучить животных нельзя.

Сам Лягушатник уважал своих подопечных. Они нравились ему неприхотливостью, живучестью, и порой он ловил себя на жалости к их мукам. Но их смерть превращалась в колонки цифр, таблицы, графики, стройные выводы, обещавшие близкое завершение интересной и важной работы. Своей смертью они хоть немного, но отодвигали смерть людей, больных неизлечимой болезнью. Собственно, вся работа и была направлена на поиски новой закономерности в физиологии живого организма. Жизнь — вот что объединяло человека и лягушку.

В соседней лаборатории работала Алла, по кличке Анкилостома. Звали ее так из-за привычки наклонять голову влево, что в сознании студентов ассоциировалось с внешним видом и названием паразитического червя — кривоголовки, по-латыни — анкилостомы. Прозвище в общем-то обидное и несправедливое. Занималась Алла не червями; несколько ободранных дворняжек отдавали ей свои желудочный сок, сочившийся из фистул в животе. В глубине души она была очень честолюбивой и, кажется, уже получила какие-то результаты, идущие вразрез с теорией, с помощью которой еще пытались объяснить всю физиологию.

Когда у нее получался опыт, она приходила в лабораторию Лягушатника, садилась за его спиной и молча, с улыбкой, наблюдала за его работой. Ей хотелось сразу же похвастаться, но она тянула время, говорила о пустяках и молчала о главном. Ей хотелось сразу же удивить весь мир. Удивление и признание одного Лягушатника было слишком малой платой за ее работу.

Давным-давно, еще в студенческие годы, Вадим жил в общежитии, она — у родителей. Он приходил к ней каждый вечер, пил чай с вареньем, потом они уходили в комнату, сплошь забитую книгами ее отца, чтобы готовиться к занятиям, но сами просто сидели, разговаривали, ссорились и целовались и, наверное, были влюблены друг в друга.

Они и в СНО ходили со второго курса. После окончания института Аллу сразу оставили на кафедре, а Вадим поехал по направлению, в район, работать врачом, где и застрял на три года. Тогда они едва не поженились, и если бы это случилось, то им пришлось бы ехать вместе. Но Алла предпочла городскую квартиру. Вадим рассердился, наговорил ей кучу резкостей, она тоже не осталась в долгу, короче, они расстались. Сначала он переживал, но потом рассудил, что в общем-то это к лучшему, что хорошей жены из Аллы все равно бы не получилось, и уж если рвать, то сразу. В маленьком районном городке он продолжал свои опыты, не хватало реактивов и оборудования, литературы и помещения, но он был упорным и через три года, написав статью, послал ее в свой институт, на кафедру физиологии, где о нем не забыли и пригласили работать к себе.

Там он встретил Аллу. Встреча их была не слишком радостной, казалось, все между ними уже позабыто, все порастеряно, и начинать сначала уже никому не хотелось. Она так и не вышла замуж, да и он не женился, а пожив недолго в общежитии, получил квартиру, обставил ее, как уж пришлось, и ушел с головой в работу. Кандидатские диссертации они защитили почти одновременно, на общем банкете сидели рядом; он вывел ее за руку из шумного зала и хотел было сказать ей, что вот и мечты их исполнились, и годы проходят, и стареют они, и много еще всякого, что накопилось за это время, но так ничего и не сказал, а просто стоял, курил, отшучивался, посмеивался над ее привычкой наклонять голову к плечу, хотя и знал, что это из-за болезни, перенесенной в детстве, и она тоже язвила, хотя, быть может, и ей хотелось сказать что-нибудь ласковое и простое.

Отношения у них установились дружеские, но с постоянным подтруниванием друг над другом, с намеками и шутками, понятными лишь им двоим.

Возвращаясь домой, он ощущал его неприветливость, необжитость, наскоро протирал пол, готовил немудреный ужин и садился за книги или за английский язык. Рассматривая по утрам в зеркало свое лицо, некрасивое, слишком бледное от постоянной работы, с кругами под глазами и первыми морщинами, он думал, что так и придется прожить всю жизнь холостяком, и жалел себя, но самую малость. Те женщины, что окружали его, не нравились ему своим умом, своими претензиями и капризами. Он хотел видеть в своей возможной жене спокойного и доброго человека, без всех этих разговоров о цели жизни, без ненужного, как он считал, для женщины образования, а просто-напросто ему нужна была немудреная хозяйка, чтобы и дома было чисто, и обед приготовлен из трех блюд, и чтобы именно он, мужчина, оставался главным в доме, а жена была бы только женой. Но знакомиться на улицах он не умел, на танцы, естественно, не ходил, а на работе такие ему не попадались. Так он и вековал свой век холостяком, рубашки стирал сам, к одиночеству почти привык, а свою несправедливую любовь отдавал только лягушкам.


Однажды Алла, как обычно, пришла к нему в лабораторию отдохнуть от собачьего визга, села на свое привычное место и, как всегда, стала говорить (не то, что хотела, а то, что было принято между ними.

— Ну как? — спросила она. — Скоро ли получишь человека-амфибию?

— Наверное, никогда, — рассеянно ответил он, занятый опытом. — Да и зачем? Просто люди и просто амфибии намного лучше.

— Тебе уже за тридцать, а ты нянчишься только с амфибиями. Если лучше просто люди, то что же тебе мешает?

— Недостаток времени. Но если бы ты вышла за меня, я бы бросил своих лягушек.

— Да я хоть сейчас! Хоть здесь же! Но ведь твои лягушки умрут от тоски. Это будет так несправедливо.

— Да. А твои псы совсем перебесятся от ревности. Так что ничего не поделаешь, — ответил он, втыкая очередной электрод в лягушачью лапку.

— Тебе не хватает лаборанта, Вадим. Ты все делаешь сам. Это так расточительно для мировой науки. Вместо того, чтобы обдумывать теорию, тебе приходится чистить клетки и кормить лягушек.

— Я как-то не думал об этом.

— Хочешь, я попрошу шефа? Он ценит тебя и что-нибудь придумает.

— Попроси. Пожалуй, в этом есть свой смысл.


Через неделю в лягушатник пришла лаборантка. Вадим оглядел ее не слишком внимательно, но пристрастно, отмечая круглое веснушчатое лицо, невысокий рост, полные крепкие ноги.

— Как зовут?

— Зоя.

— Лягушек живых видела?

Зоя пожала плечами.

— Ну так будешь ухаживать за ними. Кормить раз в день, подогрев постоянно, воду менять раз в две недели. Мыть посуду, а к аппаратам пока не подходить. Ясно?

Зоя кивнула головой, без особого интереса осматривая лабораторию, ее низкий потолок, сырые стены, террариумы с прыгающими и квакающими лягушками, приборы, гудящие, скрипящие самописцами, вычерчивающими непонятные кривые. Она подошла к террариуму и постучала пальцем по стеклу. Лягушки повернулись к ней и уставились своими зелеными чистыми глазами, славно изучая новую хозяйку. Та улыбнулась им.

Через неделю Алла спросила Вадима:

— Ну как новая лаборантка?

— Справляется, — коротко ответил он.

— Ну это ясно. Невелика мудрость в такой работе. А вообще, как она тебе нравится?

— Без ума.

— Кто? Она или ты? Если она, то это естественно, а если ты, то я ревную. Неужели она лучше меня?

В ожидании ответа она склонила голову к левому плечу и сделала невинные глаза. Это у нее плохо получалось.

— Отчасти. Она не умеет лгать, зато умеет молчать и слушать.

Алла фыркнула и обиделась.

— Слушай, — сказала она, — женился бы ты на ней. Чем не пара. У вас так много общего. Вы оба любите лягушек.

— Я подумаю, — ответил он.


Зоя приходила рано, чистила террариумы и, пока никого не было, разговаривала с лягушками. Те квакали, словно бы отвечали что-то на своем непонятном языке, она брала одну из них, клала на ладошку и подолгу о чем-то говорила.

Когда приходил Лягушатник, Зоя вежливо здоровалась с ним, садилась в сторонке и смотрела. Опыты, проводимые им, были ей непонятны, просто нравилось сидеть и смотреть, как движутся его руки с тонкими пальцами, как уверенно и точно обращается он с приборами, шприцами, скальпелем. Лягушек, истязаемых и терзаемых, ей не было жалко. Если умирала одна, то рядом, в террариуме, оставались еще десятки абсолютно похожих на нее. Наличие множества одинаковых живых существ обезличивало смерть и делало ее не такой страшной. Во всяком случае, для постороннего наблюдателя.

Иногда Лягушатник обращался к ней по ходу работы, просил что-нибудь подать или подержать — просьбы в основном пустяковые. Он никогда не бросал слова через плечо, а всегда ловил ее взгляд — спокойный, доброжелательный — и не забывал сказать «пожалуйста».

Анкилостома реже заходила к нему, только изредка заглядывала в полуоткрытую дверь, и он, поймав ее отражение в стекле террариума, приветственно поднимал руку, не оборачиваясь. Анкилостома произносила что-нибудь веселое или скорее язвительное и уходила к себе. Из ее комнаты допоздна слышался скулеж собак, запах псины заставлял закрывать двери.

В перерывах между опытами Лягушатник варил кофе, расслаблялся в кресле и беседовал с Зоей. В основном о вещах посторонних и к науке отношения не имеющих. Он спрашивал ее о деревне, где она родилась, вслух тосковал о том, что сам давно не был у родителей, вспоминал веселые истории о том, например, как однажды опрокинулся террариум и лягушки разбежались по этажу, напугав Двуустку, или о том, как в детстве он запрягал жуков в соломенную повозку, или о дрессированной мышке, живущей у него в ящике письменного стола. Зоя смеялась, где надо, или задумывалась, где стоило погрустить. Собеседницей она была неважной, но слушала хорошо, поэтому хотелось рассказывать о чем угодно, даже о своих опытах. Порой Лягушатник увлекался и начинал рисовать перед ней сложные химические формулы, потом спохватывался, смеялся и комкал бумагу. Но она внимательно заглядывала ему через плечо, кивала головой, соглашалась, что кривая поглощения и в самом деле должна идти круто вверх, а потом обрываться до нуля.

Когда Зоя уходила домой, он еще сидел дотемна за приборами, заканчивая опыт или приводя в порядок записи. В эти часы он подолгу и неспешно обдумывал свои слова, поступки и по привычке, анализируя себя, пытался разобраться хотя бы в одном человеке — в самом себе. Но это удавалось ему плохо. Иногда он ловил себя на том, что ему нравится Зоя, и тотчас же вспоминал ее лицо, голос, грубоватый немного, но все равно приятный, ее немногословность и какую-то особую душевную податливость. Казалось, что из нее можно лепить что угодно. Тогда он подумывал о том, что из нее можно вылепить идеальную жену. Он посмеивался над собой, когда вспоминал, каким разборчивым был в молодости, даже вот от Аллы отказался, умной и красивой, а теперь готов жениться на деревенской дурнушке, единственно для того, чтобы она стирала ему рубашки и жарила котлеты. Но даже в мыслях своих он обращал все это в шутку и самому себе не верил нисколько.

Однажды к нему пришла Анкилостома, уселась на Зоино место, долго смотрела в затылок ему и наконец спросила:

— Ты меня по-прежнему не любишь?

— Безумно, — ответил он.

— Безумно «да» или безумно «нет»?

— Понимай, как знаешь. Ты ведь умная, — сказал он, сбрасывая дохлую лягушку в лоток.

— Прекрасный жест, — сказала она, наблюдая за движением его руки. — Жест, достойный служителя корриды. Бедные твои любовницы. Таким же изящным жестом ты их отбрасываешь от себя.

— Сотнями. На прошлый вторник их пришлось сто четырнадцать.

— А Зоя у тебя под каким номером?

— Без номера. Она вне конкуренции.

— Невеста?

— Пожалуй, да.

— Она счастлива от этой новости? Должно быть, от этого у нее веснушки полезли на лоб.

— Не знаю. Я как-то не говорил ей об этом.

— Ну а ты сам?

— Почти.

Анкилостома встала, походила по комнате, два шага вперед, два назад, больше и не расходишься в этой теснотище.

— А ты знаешь, у меня кое-что получается. Я показывала предварительные результаты Серегину, он обещал поддержать, очень хвалил.

— Я рад за тебя. Ей-богу, рад.

— Если я защищусь, это будет здорово, да?

— Несомненно. Докторов наук в твои годы не так уж и много.

— Тогда, быть может, у меня будет время заняться собой. Послушай, ты что, на самом деле решил на ней жениться?

— А почему бы и нет? Она будет идеальной женой. Если, конечно, согласится стать ею.

Анкилостома фыркнула.

— Она побежит за тобой на пуантах, милый, хотя уж на чем на чем, а на них ее представить невозможно. В ее годы и при ее наружности выйти замуж за кандидата наук!

— А ты злая. Тебя недаром студенты дразнят.

— Тебя тоже, дорогой, не огорчайся.

— У меня такое ощущение, что ты сама пошла бы за меня.

— Оно тебя не обманывает. Ты не ошибся. Хоть сегодня.

— Будем скрещивать лягушек с собаками?

— Ты все обращаешь в шутку, притом в плоскую.

— А разве ты всерьез?

— Ну ладно, хватит об этом. Раньше ты как-то обходился без лаборантки.

— Ну уж нет. Хватит так хватит. Давай о погоде. Лягушки мои расквакались, к хорошей погоде, должно быть.

— Ты ошибся. К ненастью. К урагану, к самому смерчу, к огнедышащей лаве любви.

— Пора нам наложить на это слово запрет. Табу.

— Прекрасно. Ни слова о любви. А знаешь, я ведь тебе тоже какой-то там родной буду, я ведь тебе Зою сосватала. Это называется сваха?

— Что ты, милая! Это называется сводницей!

— А катись ты. У меня собаки жрать хотят.

Она ушла, а Лягушатник сам вымыл посуду, прибрал на столе, погасил свет, посидел еще немного в полутьме, глядя на свое отражение в зеленом темном стекле, мерцающем изнутри желтыми глазами, и казалось, что они все понимают, все прощают ему, даже свои завтрашние муки и завтрашнюю смерть.


Как бы то ни было, но после этого разговора Вадим задумался почти всерьез о своей возможной женитьбе. Правда, его чувства к Зое не напоминали описания классиков, но он справедливо полагал, что каждый любит по-своему, и, быть может, это и есть его потолок, и выше подняться он не сможет. Привыкнув обходиться малым, он и не требовал от себя слишком пылкой любви, да и от других не вправе ждать чего-то особенного, необычного. Его беспокоило только одно: что ответит сама Зоя? Он снова и снова анализировал себя, подолгу разглядывал в зеркало свое лицо, купил себе новый костюм и в лаборатории старался работать с распахнутым халатом. В эти дни от него пахло одеколоном, щетина с подбородка исчезла и прическа была безукоризненной. Он придумывал десятки вариантов своего объяснения, волновался, ронял на пол пробирки и однажды вызвался проводить Зою до дома. Жила она на квартире, в неблизкой слободе. Они шли по мокрому сентябрьскому асфальту, и Зоя, засунув руки в карманы плаща и оттого немного сгорбившись, загребала туфлями бурые листья, отвечала тихим голосом и все смотрела себе под ноги, словно надеялась найти что-то недавно потерянное. Мимо шли прохожие, изредка по шоссе проносились машины, блестящие сверху и заляпанные грязью до стекол. А Вадим все говорил и говорил. Ему было очень легко с ней, ему казалось, что никогда у него не было таких счастливых минут, когда все идет прекрасно, все удается, слова приходят сами собой, и тихая девушка слушает его, улыбается. И он сам казался себе легким, остроумным и даже красивым.

Они зашли в кино на окраине города, в старый, деревянный клуб, где скрипели полы и маленький зал был полон шумной публикой, отпускающей громкие реплики, хохочущей, лузгающей семечки. Сзади целовались, он слышал дыхание, шепот, шуршание капронового чулка, трущегося о сиденье, и почти забытое волненье от близости девушки, от запаха ее мокрых волос, от теплого плеча, прислонившегося к его плечу, вдруг пришло к нему. На экране скользили цветные тени, они говорили что-то; кажется, там, на вертикальной простыне, кому-то приходилось туго, а кому-то — наоборот, но он не слышал почти ничего, кроме ее ровного дыхания, не изменившегося даже тогда, когда он протянул руку и обнял ее за плечи.

И он словно бы отделился от шумного зала и улыбнулся про себя тому удивительному чувству внутреннего покоя и умиротворенности, когда она положила свою руку на его колено и мягко погладила его. По ее волосам, щекам, плащу бежали разноцветные тени, он притянул ее к себе и дотронулся губами до уголка ее рта.

— Уйдем отсюда, — прошептал он.

Она молча встала, наступая на ноги соседям, они пробрались к выходу. Он долго не мог справиться с крючком двери, а когда распахнул дверь и в зале засвистели им вслед, он взял Зою за руку, и они вышли в темный двор, где только лужи маслянисто поблескивали под светом маленькой грязной лампочки над входом.

И он, словно больше не оставалось времени, словно кто-то отнимал ее и через минуту уже будет поздно, здесь же, на крыльце, притянул ее к себе, всем телом ощутив податливость и мягкость ее тела, и поцеловал.

Потом они шли по незнакомым улицам слободы, лаяли собаки, из освещенных окон доносились звуки включенных телевизоров, и он молчал, быть может, потому, что чувствовал — слова не нужны. Только у самой калитки ее дома, снова ощутив страх возможной потери, он сказал:

— Давай подадим заявление. Завтра же. Ты согласна?

Зоя погладила его щеку, серьезно посмотрела в его глаза и сказала:

— Хорошо. Завтра.


После шума и суеты свадьбы, на которой слишком много пили и шумели — все сплошь Зоина родня, они стали жить тихо и ровно. Выбитый на время из колеи, Вадим снова засел за работу, но теперь они оба задерживались в лаборатории допоздна, оба возились со своими лягушками, шприцами, пробирками. Домой приходили усталые, голодные, но Зоя всегда находила время, чтобы прибрать в квартире, выгладить для него свежую сорочку, приготовить ужин. Он уходил в маленькую комнату без окон, громко именуемую кабинетом, печатал на машинке очередную статью и, пожалуй, был счастлив, что наконец-то нашел то, что искал все эти годы: тихую и ласковую жену, все понимающую, не обремененную ни лишними знаниями, ни броской внешностью, — и думал он, что судьба таких женщин, как Зоя, так же естественна и справедлива, как течение рек, падение листьев, шум дождя. В конце концов, думал он, предназначение женщин в том, чтобы служить мужчине, быть ему верной подругой, облегчать ему трудную жизнь и подчинять свои желания его нуждам.

Он по-прежнему много говорил с ней, будто за всю свою прошлую одинокую жизнь так много накопилось невысказанных слов и мыслей, что он торопился высказать их сейчас же, немедленно, сидя на кухне и запивая компотом котлету. Зоя также соглашалась с ним, кивала головой, но ему казалось иногда, что она смеется над ним, над его утверждениями и взглядами, что она знает нечто большее, но скрывает от него. Он гнал от себя эти мысли, смеялся про себя над ними и считал совершенно естественным, когда видел, что Зоя читает только романы о любви и детективы. Он не требовал от нее многого, он полагал, что для семьи достаточно и одного умного человека — его самого.

Анкилостома уже реже заходила к ним в лабораторию. Только по делу, настоящему или придуманному — попросить чистую колбу или чернила для самописцев. Речь ее была такой же едкой, слова насмешливыми, и Лягушатник думал с облегчением, что судьба не послала ее в жены к нему.

В начале лета, когда газоны желты от одуванчиков и пронзительно и терпко пахнет от нагретых сосновых досок, Зоя заболела. То ли простыла на ветру, то ли сырость подвала, где потолок не просыхал от мутных разводов плесени, довела ее, но она слегла. Лягушатнику приходилось одному возиться в казавшейся пустой и безлюдной лаборатории, самому мыть пробирки, кормить лягушек, и это одиночество уже не радовало его как прежде, уже не приносило ему чувства покоя и неторопливого течения времени. Он спешил сделать необходимую работу и шел домой, где, несмотря на болезнь, Зоя успевала приготовить обед и навести порядок.

Однажды к нему зашла Анкилостома. Она уселась на привычное место, помалкивала и посмеивалась, пока Лягушатник, не вытерпев, не спросил:

— Ну, что скажешь новенького?

— Абсолютно ничего нового. Все так быстро устаревает. Ты знаешь, в одном американском журнале опубликовали статью с материалами, аналогичными моим. Смешно, да?

— Нет, не смешно. Это грустно. И ты еще улыбаешься?

— А я уже поплакала. Не буду же я при тебе делать это женское дело. К тому же здесь и без того сыро. От твоих лягушек только плесень на стенах.

— А от твоих собак вонь по корпусу.

— Да ладно тебе, — Анкилостома вздохнула, замолчала надолго, и это было непохоже на нее, непривычно и даже раздражало.

— Завтра же сведу своих псов к собачнику. К чертовой матери, пять лет на свалку.

Лягушатник видел, что ей и на самом деле трудно, что, быть может, и его самого ждет это же самое, и ему стало грустно.

— Не надо было держать все под секретом. Застолбила бы вовремя тему парой статей, а то все хотела мир ошарашить. Вот и дождалась.

Анкилостома встала, походила по комнате и, остановившись у террариума, опустила руку в зеленую воду, пугая лягушек.

— Говорят, лягушки по-креольски очень вкусны. Может, попробуем?

— Говорят, что собачье мясо помогает от всех болезней. От тоски тоже.

Лягушатник привычно отражал ее нападки, это давалось ему легко, за много лет у них установились и общая манера разговора, и общие интонации, и какое бы то ни было, но понимание друг друга с полуслова.

Он встал со стула, чего никогда раньше не случалось при их разговорах, подошел к ней и тоже опустил руку в воду. Сквозь стекло, заросшее водорослями, обе руки казались зелеными и прозрачными.

— Ты не переживай, Алла, — сказал он. — Всякое бывает. Американцы ведь не в точности повторили твою работу. Наверняка ты додумалась до чего-то непохожего. Ты подумай хорошенько, может, еще не все потеряно. Ну, не расстраивайся так сильно. Не надо.

В воде он дотронулся до ее руки и слегка пожал пальцы. Она не ответила на прикосновение. Голосили лягушки. Скрипел самописец на приборе. Гудел газоанализатор.

— Не стоит меня жалеть, Вадим, — сказала она. — Пожалей себя.

— У меня все нормально. Я ни от кого не скрываю свою работу.

— Не притворяйся дурачком, Вадим. Я говорю не о работе.

— Ты считаешь, что я выбрал себе не ту жену?

— Именно.

— И должен был жениться на тебе?

— Дурак. Нужен ты мне!

Она выдернула руку из воды, молча глядя ему в глаза, вытерла ее о полу его халата.

— Ты так и не дождешься превращения своей лягушки в царевну. Скорее сам позеленеешь и начнешь квакать.

Лягушатник отошел к столу, сдерживая злость, выключил прибор, давно уже писавший вхолостую, и, не оборачиваясь, произнес:

— Я не обижаюсь на тебя. Ты расстроена. Иди домой и отдохни пару дней.

— Это тебя дома ждет жена, верная и глупая, а у меня дом здесь.

— В собачнике.

— Да, в собачнике, И если ты считаешь меня саму бешеной собакой, то ты недалек от истины.

Она не хлопнула дверью, просто вышла, быстро и торопливо простучав каблуками по бетонному полу.

Посидев немного перед остывающими приборами, он попробовал успокоиться, но это не получалось. Ему было и жаль Анкилостому, и сердился он на нее, и, вконец запутавшись в своих мыслях, так ничего и не решил, вспомнил, что дома его ждет Зоя, больная и заботливая, но почему-то ему не захотелось спешить сегодня.

Пройдя пешком две остановки, он зашел в магазин, выстоял очередь за яблоками, подумал и купил еще бутылку портвейна.

Открыв дверь своим ключом, он прислушался. В квартире тихо, телевизор не работал, и только холодильник жужжал надсадно, как заблудившаяся муха.

— Зоя, где ты? — позвал он.

Она не отвечала. Вадим оставил на кухне портфель, прошел в комнату. Она лежала на диване, и по ее раскрасневшемуся лицу, по закрытым глазам с темными припухшими веками он почувствовал, что ей совсем плохо. Он сел на краешек дивана у изголовья, потрогал ее лоб. Горячий.

— Зоя, — тихонько позвал он. — Ты меня слышишь?

Она ответила что-то, но он не расслышал, нащупал пульс и хотел было бежать звонить в скорую помощь, но потом вспомнил, что и сам был врачом, расстегнул ей халат, приподнял голову, потом разыскал градусник, сунул ей под мышку и пошел кипятить шприц.

Температура оказалась высокой. Он раздел Зою, переложил ее на кровать, сделал необходимый укол, включил вентилятор, и когда столбик ртути пополз вниз, он почувствовал, что врач не совсем умер в нем и кое-что он еще умеет.

— Ты поешь, — сказала она. — Я приготовила. Ты прости, я устала и хочу спать.

Он погладил ее по щеке, поцеловал и горячие, потрескавшиеся губы и сказал:

— Спи. Все будет хорошо. Завтра я не пойду на работу и весь день буду с тобой.

Фонендоскопа не оказалось, он повернул Зою на бок и, прислоняясь ухом к спине, выслушал легкие.

— У тебя просто грипп, — сказал он. — У нас ведь есть малина? Я напою тебя чаем.

— Наверное, я умру, — сказала она.

— Хорошо, — сказал он. — Я встану вместо памятника на могилу. Я буду красивым памятником?

— Не слишком, — сказала она. — У тебя брюки неглаженые.

— У всех памятников такие. Это пустяки.

Он заботливо прикрыл ее одеялом и пошел на кухню искать чай и малину. Засыпая заварку прямо в кружку, он подумал, что, пожалуй, совсем не знает свою жену. Вернее, он знает ту Зою, которую сам придумал для себя, для своих нужд, как дополнение самого себя. Он подумал, что все эти месяцы ни разу не хотел просто поговорить с ней, узнать, что она за человек, ему было достаточно говорить о себе, слышать только свой голос и находить в Зое лишь отражение своего ума. Получалось так, что он даже и не заботился о ней, да и ни о ком вообще за всю свою жизнь, и сейчас кружка с горячим чаем казалась ему чуть ли не первым поступком осознанного милосердия.

Он приподнял ее голову, неожиданно тяжелую, заставил выпить чай, укутал одеялом.

— Ты иди, поешь, — сказала она. — Я одна побуду. Посплю.

Он посидел на кухне, пролистывая новый журнал, поужинал и незаметно выпил весь портвейн. Пил он редко и мало, и, быть может, от этого голова у него закружилась, и вообще почувствовал он себя плохо, одиноко, и, как всегда в таких случаях, ему стало жаль себя. Он подумал о том, что ему уже за тридцать и, несмотря на все благополучие, он очень одинок и несчастен. Ему захотелось сказать об этом Зое красивыми и печальными словами, чтобы она пожалела его, приласкала и рядом с ней он, в который раз, ощутил бы себя значительнее, лучше, умнее.

Он распахнул дверь в спальню. Горела настольная лампа, но Зоино лицо было в тени, она спала, нечесаные волосы, спутанные жаром и болезнью, закрывали лоб. Неожиданно для себя он взял расческу и стал расчесывать эти волосы, некрашеные, жесткие. Она проснулась и молча глядела на него, и снова ему показалось, что она знает обо всем намного больше и понимает все намного лучше, нежели он сам. И ему не захотелось отгонять от себя это ощущение, он не испугался его и сказал:

— Мы так одиноки с тобой, милая.

— Неправда, — сказала она тихо. — Это ты одинок, а я нет. У меня есть ты, а у тебя только ты сам. И больше никого.

Он слегка удивился тому, что она впервые не согласилась с ним, но удивление его было притуплено вином, он отложил расческу, лег рядом с ней, не раздеваясь, и осторожно обнял ее за плечи. Она не повернулась к нему, а так и осталась лежать на спине, глядя в потолок.

— У меня тоже есть ты, — сказал он, — но от этого мое одиночество почему-то не слабеет.

— Ты одинок потому, что не умеешь любить.

Ему стало не по себе, оттого что она сказала вслух то, о чем он думал только что.

— Неправда, — сказал он, зная сам, что лжет, — неправда, я люблю тебя. У меня больше нет никого, кроме тебя, но мое одиночество не уменьшается от любви. Это ложь, что любовь спасает человека от разобщения. С самого рождения любой человек одинок. Любовь, дружба, общие цели — это лишь иллюзии, придуманные самим человеком, чтобы не так страшно было жить. Мы беззащитны перед судьбой, болезнями, смертью. Мы — пленники своего тела…

Он говорил бы еще долго, уже по привычке втянувшись в долгую и, как казалось ему, умную беседу, если бы Зоя не рассмеялась. Такого не случалось никогда. Он хотел рассердиться, но вспомнил о ее болезни, к тому же кружилась голова, было сладко и страшно от вина, странного разговора, поэтому он только сел на постели, внимательнее посмотрел на Зою и пожал плечами.

— Ты говоришь глупости, — сказала она, — Пойми меня правильно. Вадим, я очень уважаю твой ум, но сейчас ты страшно глуп. Неужели ты думаешь, что я ничего не понимаю? Я ведь для тебя просто деревенская дурочка, с которой и спроса мало. Ты — ученый, я просто девушка без образования, воспитания. Да, мои родители — простые крестьяне, я выросла в деревне и книг прочитала намного меньше, чем ты. Но разве ум — это диплом или степень? Разве ум — это только умение говорить о всяких проблемах? Я дурочка только для тех, кто хочет видеть меня такой. Ты хотел, чтобы я слушала тебя и во всем соглашалась — пожалуйста. Ты хотел, чтобы я была помощницей в твоей жизни, чтобы дома было чисто, было кому стирать и готовить — я к твоим услугам. Ведь я пришла к тебе лаборанткой — ей я и осталась даже в этом доме, я просто стала такой, какую ты ждал.

Вадима замутило. То ли от вина, то ли еще от чего. Он раскрыл окно и поглубже вдохнул.

— Но почему ты сделала так? — тихо спросил он, не оборачиваясь. — Ты обманула меня. Это подло. Это мимикрия. Ты ведь как камбала, меняющая свой цвет. Подло, ты понимаешь это слово?

— Прекрасно понимаю. Все остальные слова тоже, А вот ты не понимаешь, что это и есть любовь. Я люблю тебя, а когда по-настоящему любишь, то растворяешься без остатка.

Вадим включил верхний свет, ему показалось, что в комнате слишком темно и, быть может, вместо Зои лежит чужая женщина, а он просто не видит и обманывается знакомым голосом. Но ничего нового он не увидел. Круглое, не слишком красивое лицо Зои было обычным, разве что щеки более румяные от жара да лоб — бледный и потный.

И он растерялся именно оттого, что внешне в ней ничего не изменилось, и тогда померещилось ему, что кто-то чужой забрался в ее тело и говорит оттуда, смеется над ним, издевается.

— Что же теперь будет? — прошептал он. — Что же теперь будет?

Он хотел перекреститься, но не вспомнил, как это делается, и просто махнул рукой.

— Ты больна, Зоя, — сказал он, пытаясь придать голосу жесткость. — У тебя высокая температура, тебе надо спать. Успокойся, это пройдет.

— Конечно, пройдет. Ты прав, это, наверное, болезнь… Вот я лежу и говорю тебе все это. А зачем? Разве что-нибудь изменится? Нет. Тебя-то не изменишь. Ты никогда не сможешь понять другого человека, потому что не можешь отречься от себя. Вот ты и одинок. А я — нет. Ты всегда считал себя выше меня, а вот видишь, как выходит, ты и не знал меня вовсе. А я тебя знаю лучше, чем ты сам.

Она снова рассмеялась почти знакомым смехом, в общем-то не обидным, но все равно он почувствовал себя униженным.

Ему стало неприятно, словно он уличил ее в обмане, в подделке, в измене.

— Что же теперь будет? — повторил он.

— Да ничего не будет. Наутро я снова буду прежней, такой, какую ты привык видеть. Тебе нужна такая жена, ну и ладно, я не против. В общем-то я ничего не теряю. Все мое остается при мне… Ну ладно, поговорили и хватит. В следующий раз, как заболею, выскажу остальное. Я хочу спать. Ложись и ты, уже поздно.

— Да, — сказал он. — Я потом. Ты извини, я потом. У меня статья недописанная. Я приду. Потом приду. Спи.

Он погасил свет и, забыв пожелать спокойной ночи, прикрыл за собой дверь, ушел в маленькую комнату, сел там прямо на пол и долго сидел в темноте, стараясь ни о чем не думать, тем более о статье.


Два дня он не ходил на работу, а сидел дома, следил, как постепенно выздоравливает Зоя, как снова она становится молчаливой и покорной, снова превращается в привычную, знакомую женщину, которую можно звать не только по имени, но и просто — жена. Тот разговор, казалось, забылся между ними, да, пожалуй, и разговора-то особенного не было. Она была больная, он — пьяный и усталый, и мало ли чего могло показаться в обычных словах в ту ночь. Он ухаживал за ней, получая странное удовольствие оттого, что нужен другому человеку, живому, конкретному, а не просто абстрактному человечеству, для которого, как думал, он и живет, и работает, и мучает невинных лягушек.

Они разговаривали и в эти дни, но разговоры их были просты: о погоде, о болезнях, о близком отпуске, словом — разговоры, придуманные для того, чтобы скрывать свои мысли.

Когда он пришел на работу и открыл лабораторию, то увидел, что оставил окно открытым и сквозняком опрокинулся один террариум. Он лежал на полу, вода уже высохла, только зеленая жухлая ряска покрывала линолеум, а лягушки разбежались по комнате, и слышно было, как они шлепают мягкими лапами по полу, то под столом, то под умывальником. Он посидел в кресле, лягушек ловить не хотелось, включил все приборы, скорее по привычке, чем по нужде, и совсем не удивился, когда пришла Анкилостома, села позади него, сидела так, щелкала пальцами, посвистывала, мурлыкала себе под нос.

— Ну как американцы? — спросил он. — Еще не утерла им носы?

— Чистого носового платка не нашлось, а рукавом утирать неприлично. А я вижу, ты стал гуманным — лягушек на волю выпустил.

— Да, — сказал он. — Теперь очередь за тобой. Отпусти своих псов. Лето ведь, им гулять хочется.

— Хорошо. Непременно. Сейчас же.

Она встала, и он услышал, как она уходит, как идет по коридору, гремит дверями, а потом заскулили собаки, застучали когтями по бетону, и вскоре их лай послышался за окном.

А потом он услышал голос Анкилостомы. Она кричала что-то веселое, совсем несолидное, смеялась там, во дворе, и, наверное, бегала наперегонки со своими собаками.

Он тоже вышел во двор и увидел, что так оно и есть. Зачуханные псы с шерстью, свалявшейся и грязной, с глазами, слезящимися, мутными, но все равно счастливыми, носились по двору, лаяли, валялись в пыли, теребили пушистые желтки одуванчиков, а сама Анкилостома догоняла их, валила на землю, падала рядом, и трепала их, и смеялась, как маленькая девочка, одуревшая от солнца, травы и пахучей собачьей шерсти. Из окон института высовывались люди, они показывали на нее пальцами, смеялись, кое-кто хмурился, а сам Лягушатник сел на корточки у нагретой солнцем стены, закурил и, жмурясь, смотрел на все это — и, в общем-то, ему было хорошо и даже весело.

Анкилостома подбежала к нему, бухнулась с размаха на колени, рассмеялась громко, и он увидел, что по щекам у нее протянулись струйки размазанной туши и глаза у нее красные.

— Не плачь, — сказал он. — Все прекрасно.

Он протянул руку, чтобы погладить ее по волосам, но она резко увернулась, засмеялась еще громче и сказала:

— Лето пришло.

— Да, — согласился он.

Подбежала дворняга, самая лохматая, со стеклянной фистулой, свисающей, как сосулька, с ее живота, и завиляла хвостом, словно приглашая еще подурачиться, побегать, порадоваться свободе и чистому воздуху.

— Давай побегаем, — сказала Анкилостома неизвестно кому. — Ну, давай.

И так как дворняга ничего не ответила, то Лягушатник сказал за двоих:

— Давай.

Загрузка...