Правая рука у меня разбита осколком, лежит в лубке. Сам я ни одного слова нацарапать не могу. Так что у меня к вам великая просьба: напишите за меня письмо Петру Гавриловичу Голубеву в Ленинград. Живет он на Мойке против Певческого моста. Его на Мойке все знают. И вы про него слыхали! Да как его не знать, старика? Он первостатейный художник. Скольких мальчишек приохотил к живописному делу, вывел в люди! И меня, было, начал выводить, да война малость задержала это дело.
Я Петра Гавриловича знаю давно. Я родом из-под Новгорода Великого, из тех мест, куда он приезжал летом работать. Край наш древний, пустынный. В городках летом липы цветут, хозяйки сушат липовый цвет на окошках, в каждом саду пчелы гудят. А за городками — синий лен, и холмы, и леса, и озера с такой чистой водой, что иной раз не разберешь, вода это или воздух. А воздух у нас легкий, пахнет брусникой. И очень уж тихо у нас. Бывает, дождь прошумит в кустах, иволга просвистит, пастух заиграет на рожке, соберет свое стадо — и опять ничего не слышно.
А вместе с тем знаменитый наш край. В деревнях, в погостах — да хотя бы в нашей деревне — стоят такие церкви, каких, говорят, и в Италии нету. Белые, строгие, обмерные, построенные по верному глазу. В таких церквах — стенная роспись. Называется — фреска. Жаль, что вы не видели. Сотни лет прошли, а роспись эта горит и горит, будто с каждым годом краска на ней молодеет. Работали эту роспись и строили здания — наши предки, простые мужички, зипунные живописцы. Наше это, крестьянское мастерство. А вот видите, большие художники приезжали любоваться на их работу и прикидывали и так и этак, чтобы добиться секрета старых красок. И Петр Гаврилыч за этим приезжал, срисовывал фрески в нашей церкви и нам, мальчишкам, велел, чтобы мы не били церковные окна и не портили роспись.
Жил я в деревне с отцом. Мать у меня умерла очень молодой. Я ее совсем и не помню. Говорят, была красавица. Особенно про глаза ее вспоминают: очень синие были у нее глаза. Отец мой был человек спокойный и любил ремесло. Дуги он делал росписные. Бывало, в ясный день развесит их сушиться по избе, так лучшего праздника для нас, для ребят, и не надо. На дугах накрашены разные травы и цветы, и дубовый лист, и узоры, и желтые птицы, и козероги. Прямо ярмарка! Под такую дугу подвесь бубенец и вали по дорогам, пыли, заливайся, спорь звоном с птицами, пугай журавлей! Петр Гаврилыч очень отца за эти дуги уважал и, бывало, все говорил: «Талант у тебя, Прохор, великий, и дуги твои можно показывать в Эрмитаже рядом с картинами». А отец только смеялся. «Мне бы, — говорит, — Гаврилыч время, да не такую кучу ребят; да дорогую краску, я бы еще и не то сделал».
Когда я подрос, взял меня Петр Гаврилыч с собой в Ленинград и отдал в художественную школу. Я там первое время ходил как спросонок, никак не верил, что все кругом настоящее. Стою час, стою два, смотрю на какой-нибудь дворец и пугаюсь даже, до чего великолепно все это придумано и сделано. Даже милиционеры меня иной раз гоняли. «Чего, — говорят, — ты стоишь тут, как тумба! Проходи по своему делу!» А разве это не дело — таким городом любоваться. Это, может, важнее, чем ихние светофоры.
Что-то больно я уж разговорился. Да… так вот о чем Петру Гавриловичу хотел я написать. Началась война. Пошел я в Красную Армию. У нас в роте все ребята подобрались с севера. Все краснощекие, сероглазые. Наш лейтенант даже смеялся. «Действительно, — говорит, — вы настоящие красные бойцы». Объяснил он нам, что в старину слово «красный» обозначало красивый, очень ладный.
Боев было много. И так уж привелось, что отходил я со своей частью через родные места. Было это осенью. Первые морозы легли на землю, а снега еще не было. И от тех морозов все дни падал и падал желтый лист, засыпал чистые наши озера, синие наши реки, и солнце стояло невысоко. А воздух был горьким, прямо как слезы. Очень трудно было бойцам отдавать каждую межу, каждую березу.
А зимой начали мы наступать, гнать врагов со своих полей. И опять так привелось, что подошли мы к своей деревне. Называется она Великий Двор. Деревня наша стоит на яру над рекой. С колокольни старой нашей церкви очень далеко видно. Старухи нам, ребятам, всегда говорили: «Полезай на колокольню — половину России увидишь. Только, гляди, не испугайся».
И до чего дошла фашистская подлость! Устроили они в нашей церкви штаб и склад снарядов. Расчет у них, конечно, был правильный. Тоже ведь понимают, собаки, что ни у кого, кто человеком называется, не подымется рука разбить из орудий редкую красоту, что простояла сотни лет, спалить огнем мужицкую роспись. Вот они и засели в церкви. И видят, верно, наша артиллерия огня по церкви не ведет. И выходит, будто они в безопасности, и даже еще смеются над нами: «Вот, мол, русские мозги, на какой пустяк мы их поддели!»
За красоту спрятались! И так это меня ударило, даже зубами я заскрипел и думаю: «Я от вас, от зверья, ни одного клочка не оставлю». Пришел к командиру и доложил: «Разрешите, я их из церкви выбью без всякого повреждения архитектуры и великолепной этой росписи». «Каким же это манером?» — спрашивает командир. «Да я здешний, — говорю. — У меня есть свой способ. Только разрешите взять несколько дымовых шашек.»
Командир согласился. Ночью я пробрался в свою деревню — мне там каждая веточка знакома. Большого труда не было. Да и ночь была колкая, студеная. Добрался к рассвету, отыскал отца. Вошел к нему в сарай — чуть заря, — а он сидит седой, как снег, а лицо черное. Увидел меня, заплакал, — а слезы наши тяжелые, тяжелее чугуна, — и говорит: «По глазам вижу, Ваня, что пришел ты за делом». Я ему все объяснил. Дело простое. Есть у нас на кладбище часовня старенькая-старенькая, кривая. Из-под той часовни ведет к церкви подземный ход. Мы, ребята, ход тот знали, как свою избу, — сколько раз лазили. Петр Гаврилыч тоже знал, рассказывал, что вырыли ход во время старинных набегов, прятались в нем жители от татар.
Ночью прошел я в этот ход, а отца отправил в лес за реку: там сидели в самых берлогах наши старики-партизаны. Отправил, конечно, с приказом. Подождал я до назначенного часа, прополз по подземному ходу до алтаря. Слушаю. Гудит телефон, что-то немцы по-своему кричат, огрызаются друг на друга. Я поднял плиту в алтаре. Подымал я ее, думаю, целый час. Подпер ее ломиком, чтобы не упала. Кругом на полу ящики со снарядами.
А потом — очень просто — зажег я дымовые шашки. Вы видели, какой от них ядовитый дым? Жуткое дело! Ну, конечно, паника началась страшная. Представьте, пожар, а кругом все забито снарядами.
Немцы выскочили наружу, а на околице — партизаны. У них было три пулемета. Бой начали, какого я никогда и не ждал. Ну, одним словом, через час враги вымелись из нашей деревни, а тут подоспела и моя часть. Вот только отца в этом бою убили. Вы так и напишите Петру Гаврилычу: «Убили, мол, Прохора Терехина, отца Вани. Погиб он, старый старик, на защите живописного дела и стародавнего нашего мастерства. И жалко мне, что не дождался он до победы. Вот бы на радостях сделал дуг — от них бы у ямщиков сердце падало. С теми дугами и бубенцами вернулись бы мы с фронта с победой в родные места, — тысяче жаворонков нас не перезвенеть».
Да вот не дожил старик. Вы на меня не сердитесь, что я разболтался. Наше дело сейчас такое: лежим, думаем, вспоминаем и досадуем на эти свои раны — скорее бы они зажили да отпустили нас в свою часть.