Светлый образ Ивана Сусанина дорог каждому советскому человеку. В нем прежде всего нам особенно ценно воплощение гражданского долга, искренней любви к Родине, доблести и огромного мужества. Этот незабываемый облик мстителя, за свой народ жив поныне: наша освободительная Отечественная война во множестве родит советских Иванов Сусаниных. То здесь, то там, на колоссальном фронте войны, гремят их славные подвиги, они бестрепетно приносят свою жизнь во благо Отечества, именами этих мучеников за правое дело, за счастье Родины будут блистать страницы военной истории.
Шустрый, со смышленой мордочкой Петя ведет рассказ неторопливо, с толком. Волосы у мальчонки белесые с соломенным отливом, щеки нажеваны, толстые. Ему всего одиннадцать лет, но после недавнего с ним происшествия он чувствует себя взрослым. Этой зимой он осиротел и теперь находится на попечении всей деревни. В каждом семействе, в порядке очередности, он живет по неделе, пользуется любовью односельчан, собирается пойти в партизаны.
— Слушай, — говорит он человеку с записной книжкой, и его глаза загораются каким-то особым блеском. — Я уже многим рассказывал, не ты первый, не ты последний. Ну, пиши.
И вот, значит, такое дело… Сидим мы за этим самым столом, чай пьем, кислое молоко с творогом хлебаем. Дело зимнее, чуть зорька утренняя загоралась, бабушка печку топит, дедушка девятый стакан допивает, лучина в светце горит. А керосину не было у нас, был, да бабушка сослепу пролила его. Вот ладно. И только дедушка стал цедить из самовара десятый стакан, вламываются в избу вражий офицер да пятеро солдат. Офицер башлык от усатой морды отвернул и прямо, брюхо вперед, на деда. И говорит ему по-русски, хотя не больно складно, а понять из пятого в десятое можно все-таки. Говорит, а сам в немецкую географическую карту поглядывает.
— Знайт, знайт, — говорит, — я все знайт… Твоя, — говорит, — восемьдесят годов, ты старая, только ты карашо знайт ваш лес. Ты веди наши карош солдат на речка Черемха, там, кудой ваш красная сольдат укрепился, я все знайт… Только чтобы тихо-мирно, чтобы нам нагрянуть ату-ату… Понял, старая хрыча? К обед доведешь, живой станешь, а обманешь, пристрелю, как собачка, сверх земля валяться будешь. — Тут он вытащил этакой большущий пистолет и прямо деду в нос: — Убью!
Я, конешное дело, с непривыку задрожал, бабушка уронила ухват, ахнула и шлепнулась на лавку, а дедушка ничего, дедушка хоть и побелел, а ничего себе, старик крепкий. Покрестился он по старой привычке на образа, со мной переглянулся и этак срыву бросил:
— Ты, супостат, не стращай меня! Уж ежели убить грозишь, так ладно, поведу вас. Так и быть.
Офицер сказал:
— Гут-гут.
Вот ладно. Дедушка обряжаться стал, натягивает зипун, а сам головой мне кивает: пойди, мол, Петька, сюда. Вот я подошел, а он и шепчет мне:
— Беги скорей, Петя, прямо к командиру Горбунову. Упреди. А я врагов кружить по лесу буду, в Медвежий Лог, мол, выведу их, там встретьте.
Офицер заметил, что дед нашептывает мне, да как заорет:
— Молчи!.. Пристрелю! — а сам револьвером потряхивает.
Я шапку в охапку, сунул за пазуху полкраюхи хлеба, да дуй-не-стой. Еще темновато было, а уж над лесом заря полыхала, через часок, пожалуй, и солнце вздымается. Я прямо в лес. Ой, да и лес наш, без конца, без краю! Зверючьи тропинки мне все знакомые, я с дедушкой слопцы на горностаев да на лисиц почасту ставлю. А военный начальник Горбунов, к которому дедушка послал меня, тоже знакомый наш: он родом из соседнего села, и недавно в нашу школу со своей позиции подарки привозил, карандаши да бумагу. Ежели прямиком идти, то до товарища Горбунова километров двадцать пять. Для меня это два плевка, лишь бы на стаю волков не наткнуться. Я взял лыжи, да и пошел отмахивать. По полянам да в редком бору на лыжах, а в чащобе — пешедралом.
Иду по лесу, а сам горько-разгорько думаю: «Бедный ты мой дедушка, этакая тебе выпала доля на старости лет: отряд товарища Горбунова выдать с головой. Только я знаю, дедушка Матвей… ты предателем ни за что не согласишься стать, ты куда ни то заведешь вражью силу, в самую погибель заведешь. Ой, дедушка, дедушка! Ведь тогда враги убьют тебя, ведь ты старый старик, тебе не убежать от них. Ну до чего жаль мне тебя… Стой, стой, дедушка Матвей, не унывай, я выручу тебя, мы с товарищем Горбуновым за милую душу распатроним всю свору, а тебя спасем».
Малость полегче мне стало. А башка у меня мокрая, по щекам пот струйками течет и сам весь мокрый. Дай, думаю, на валежинку присяду, отдохну. И как только присел, вдруг будто в лоб влетело, вдруг вспомнил: да ведь дедушка-то мой — настоящий Иван Сусанин, а я не Петька, а воспитанник Сусанина — мальчик Ваня, и будто велено мне скакать на коне в Посад и всех там взбулгачить, грохать в ворота и что есть силы кричать: «Отоприте, отоприте! Моего отца злые вороги в лес увели, вооружайтесь скорей, а то вороги перебьют вас всех!» Я все это представление в Ленинградском театре видел, называется «Иван Сусанин». Нас, лучших учеников, возили из нашего села в экскурсию. В жизнь не забыть… Ох, и замечательное представление! А в конце — как зазвонили во все колокола, да как начали греметь в тысячу труб, да как запели актеры хором, я аж вскочил от радости. А вот когда Сусанина убивали, у меня сердце зашлось, и слезы потекли. Молодец Сусанин, вот молодчага! Не побоялся умереть за родину: «Смерти, говорит, не боюсь, страха не страшусь, лягу за родную Русь» Вот он какой… Ну да и дедушка мой не хуже его поступит, даром, что не Сусанин фамилия, а Кузьмин Матвей Матвеич, уж я-то знаю моего дедушку.
И вот, конешно дело, часовой с ружьем: «Стой!» — кричит на меня. А я ему с форсом: «Мне требуется по скорому секретному делу до самого начальника Горбунова». И вот, братцы мои, я в землянке у начальника. «Ты откуда, паренек? По какому делу?» Тут я все взял да и выложил ему. Тот обнял меня, поцеловал, приказал бойцам поскорей сбираться, готовиться к выступлению, велел пулеметы тащить. «А пареньку, говорит, дайте-ка щец горячих похлебать, да каши, да отрежьте-ка хороший кусок шпику, а то, говорит, притомился он». Я говорю: «Вы, товарищ Горбунов, Медвежий Лог знаете? Ну так вот туда бойцов ведите».
Вскоре все бойцы ушли. Я на скору руку подкрепился, шпик и сухари за пазуху, да дуй-не-стой наматывать за отрядом. Догнал. А как прошло часа два, а то и все три, товарищ Горбунов подходит ко мне и говорит: «Мы их скоро встретим. Мои разведчики уже установили с ними связь. Лезь на дереве, либо зарывайся куда-нибудь, жарко будет». Я хоп-хоп-хоп на высокую сосну, как белка.
Еще с час времени прошло. Надоело мне сидеть, да и о дедушке сердце ноет. Ослабел я, в сон бросать меня стало. Вот и солнце к закату клонится, а я все еще сижу, бойцы по скрытным местам пулеметы расставляют. И вспомнил я тут про вкусный шпик, вынул его из-за пазухи, шпик такой ядреный, белый и круто посолен. И только я откусил да с усладой жевать стал, как слышу наши пулеметы: чо-чо-чо-чо-чок… Я головой верть-верть во все стороны. Батюшки мои, эвот они, фашисты-то!
Глядь — и мой дедушка Матвей в сугробах пурхается. Родимый мой, дедушка! Видишь ли меня?
И снова мне подумалось: а ведь дедушка-то мой и верно — вроде как Иван Сусанин в представлении. Только все в театре нарочно, там все не настоящее: и музыка играет, и поляки поют: «Куда, мол, завел ты нас, старик?» И снег поддельный сыплет, бумага, должно быть, настрижена. Там не страшно. Хоть жалостно, да не страшно. А вот здесь — сугробы по пояс, мороз, лес настоящий вековечный, а замест музыки — стрельбище со всех сторон, живые люди валятся, кровь течет, одним словом — страх.
А врагов набегает все больше да больше: пожалуй сотни с три, а нет и с полтысячи. Ну, думаю, беда, сомнут они наш отряд. Только не тут-то было. Как начали да как начали наши пулеметчики строчить, враги будто зайцы стали по поляне прыгать, да один по одному брык на землю, брык! А наши пулеметчики и спереди, и сзади, и с боков. Немцы и свои пулеметы выставили. Вижу — два пулемета немецких за огромными пнями притаились. Я что есть силы ору с сосны: «Эй, бойцы!.. Эвот они, эвот за корягами!» Эх, жаль, не захватил я, дурак, своего ружьишка. Ну да и без меня… Бегут, бегут наши на приступ, а пулеметы строчку выгоняют, а враги один по одному кувырк-кувырк-кувырк… От их тел снег уж стал сереть, много накрошили их, потому — засада.
А дедушка Матвей из глаз моих куда-то скрылся. Я ну карабкаться на самую вершину. И весь обомлел. «Братцы… Товарищ Горбунов!» — надрываюсь, кричу. Да, может, и не кричу, может, мне так только кажется, пожалуй, и голосишко-то мой пропал, в глазах темнеть стало, ой, упаду, ой, упаду я с дерева. И снова хочу крикнуть: «Товарищ Горбунов! Спаси деда. Убьют его». И ловлю глазом: бегут на помощь к деду наши храбрые бойцы, винтовки со штыками наперевес, бегут, «ура» кричат, и я самогромко закричал «ура», да уж и не понимаю, то ли я сам с дерева свалился, то ли сила непонятная будто ветром смахнула меня с вершины прямо на поляну.
И вот мчусь я по поляне прямо к деду, и вижу — опоздал! Пузатый вражий офицер уж пристрелил старичка… Распластался мой бедный дедушка Матвей, только правой рукой шевелит, за белый снег как в судороге хватается, кафтан возле сердца кровью набух. А около деда тот офицер с разбитым черепом лежит, наши бойцы таки пристукнули его. Три бойца с дедушки зипун срывают, бинты готовят, а старик и глаза стал закрывать, постанывает легонько, лицо белее снега. Я завопил тут: «Дедушка!.. Желанный дедушка…» И пал пред ним на колени, в лоб его целую, в щеку, в бороду. А он еле шевелит губами, шепчет:
— Петя, внук… Отходили мои ноженьки. Вот где довелось конец принять. Умираю… умираю, Петя. Вражеских злодеев погубил, сам погиб, а своих людей, слава богу, спас. Легко теперя мне… За родну… родну… ю… землю уми… ра… — Тут дедушка захрипел, глаза закатились, вздохнул этак с насладой да навеки и умолк.
Вот каков был мой дедушка Матвей Кузьмин. Превечный покой его головушке…
Товарищ Горбунов велел переложить дедушку на грузовую машину, чтоб в нашу деревню везти. Кругом машины все бойцы выстроились, а Горбунов речь стал говорить. Что он говорил, я не слыхал: я о милом своем дедушке думал. Только и запомнил я последние слова начальника.
— Вот, бойцы, берите пример с этого удивительного старика. Всю долгую жизнь честно трудился, людям хлеб из земли выращивал, народ кормил, а умер — дай бог всякому… Героем умер, сложил свою седую голову за честь, за славу Родины. И всем нам своей чистой кровью спасение принес.
А дедушка лежит как живой, слушает и ничего в ответ не может молвить.
Я увидел сквозь слезы, как лицо товарища Горбунова задрожало, как он губы закусил, взмотнул головой и через силу добавил:
— Спи спокойно, старик. Вечная тебе слава!
Тульская область, Белгородские леса, большое село Лишняги. Иван Петрович Иванов, старый крестьянин с окладистой белой бородой, сидел в кругу своей семьи и пришедших навестить его ближайших соседей. На столе квас с кислинкой, вареная картошка, льняное свежее масло, пахучая коврига хлеба.
— Вот и пришел в наши края враг, — горько улыбаясь, сказал дед Иван. — А пошто пришел? — Разорить пришел нас… Ну да ничего, дай срок, мы ему пятки-то к затылку подведем. Нам бы только раскачаться да злости поболе в сердце понабрать.
Было часа три, угасал декабрьский серенький денек. За окошками раздались лязгающие звуки, вот они ближе, ближе, вот задрожала от сотрясения почвы крепкая изба Ивана Петровича. Все бросились к окошку.
— Что за притча за такая… Немцы! — изумленно вскричал хозяин. — Ой, ты… Что же делать-то нам, ребята?
И не кончилось еще замешательство, как в избу вошел хмурый и подтянутый немецкий офицер.
— Который Иванофф есть? — спросил он.
Иван Петрович молчал, и все молчали. Офицер более крепким голосом повторил вопрос. Ивану Петровичу не хотелось вступать с ним в разговор, но он все же вынужден был ответить:
— Ну, я Иванов. Что надо?
— Нужно маленько провожать нашу колонну чрез ваш большуща лес.
— Нет, я не пойду. Я стар, да и хвораю, в поясах свербит.
— Ого, — угрожающе сказал офицер, и глаза его стали злыми.
— Что стар, это не есть отговорка. Я заставлю тебя! — он крикнул из сеней троих солдат и приказал им: — Взять его!
— Стой! — густым басом гаркнул дед Иван. — Не насильничай. Ежели по-хорошему желаешь, так проси по-хорошему и… подь к черту.
— Теперь согласен, Иванофф? Мне ваш крестьянско начальство кафариль, ти самая очшень карашо знаешь окружающий место. Согласен? Много немецких деньги будешь получить.
— Согласен… И подь к черту с деньгами со своими.
— Карош, карош. Гут!
Расставание с семьей было трогательное. Плакала старуха, утирали слезы три снохи. Иван Петрович, прощаясь, бубнил в бороду:
— У меня десять сыновей да внуков воюют в Красной Армии, а он, змей, немецкие деньги в глаза сует. Предателей среди нас сроду не бывало. Да я лучше свою седую голову сложу, смерть так смерть.
— Карош, карош! — нетерпеливо и повелительно покрикивал офицер. — Идем!
И вот деда Ивана уже посадили на головную машину. Сзади было еще двадцать машин, доверху нагруженных оружием.
«Возьмем свое сердце в зубы, Иван, будь тверд, как камень», — подбадривает себя Иван Петрович, прощаясь со всем тем, что, может быть, в последний раз видят старые глаза его. Сердце старика тоскует, сердце надрывно бьется в груди. Легко ль в такие минуты человеческому сердцу?
Спускались сумерки. А вот и Белгородский лес. Лес хмурый, непролазный, весь в глубоких сугробах, неприветливо встретил немецких оккупантов. Для Ивана же Петровича он свой. Он пред ним весь как на ладони. Вот они с детства знакомые дубы в два обхвата, вот бородатые, разлапистые елки, а на гривах стройные с розово-желтой корой вознесшиеся к небу сосны. Эх, лес, лес… Неужто прости-прощай доведется сказать тебе?
— Где есть дорога тут? — строго спросил офицер.
— Да уж знаю, уж не сумневайся, — буркнул Иван Петрович. — По дороге правимся.
Чрез густые Белгородские леса пролегала единственная дорога, да и ту перемело глубокими снегами. А сверни с дороги — сразу в непролазное болото угодишь. Частые болота еще не глубоко промерзли: сверху ледяная корка, под ней — гиблая трясина.
Валил густой и мокрый снег. Туманной завесой он преграждал пространство, слепил глаза. «Вот и хорошо, — думал Иван Петрович. — Снежок дивно болотца заметает. Втухаю их, окаянных, в провалище, там и карачун им будет». В лесу становилось темновато.
— Где твой карош дорога? — уж который раз надоедливо спрашивал офицер, в злобе стискивая зубы.
— Эвот, эвот… Вишь, как перекрыло ее снегом-то. Эвот она куда идет, гляди, — указал Иван Петрович в противоположную от дороги сторону, туда, где протекала самая болотистая речка Лобановка.
Колонна машин стала жутко скрипеть и грохотать по бездорожью.
Прошло довольно много времени. Офицер курил сигару за сигарой. Передний грузовик, где сидели Иван Петрович с офицером, подминая кусты, с треском ломая молодую поросль, медленно двигался вперед.
— Пропал твой карош дорога! Где он?.. — срывающимся голосом заорал офицер на старого Ивана и в гневе схватил его за опояску.
— А мы прямичок делаем, чтобы короче путь вышел, — успокаивал старик, ненавистно косясь уголками глаз на офицера. — Да уж ты не сумневайся, барин.
Офицер сильно волновался, часто отворял дверцу, с тревогой вглядывался в сгущавшуюся темень. Снег перестал. По небу текли рваные облака, кой-где виднелись бледные звезды. На землю наплывал от звезд мороз. Становилось очень холодно.
Холодела и мятущаяся душа старого Ивана. Земные интересы, семейная и колхозная жизнь крепко, как клещами, держала его в своих тисках. Старику хотелось одним глазом взглянуть в будущее: как и когда будут выгнаны немцы, как будет возрождаться родимая страна? Да, да, любопытно все это, любопытно и… страшно умирать.
«А умереть доведется, враги все едино убьют меня, — с горечью думал старик и снова впутал себе: — Эх, Иван, Иван. Возьми сердце в зубы, становь превыше всего, превыше жизни своей — родную землю. Уж ты, стар. Так умри же с пользой для Отечества… Народ не забудет тебя, Иван. Народ и советское правительство не оставят в сиротах и твою семью… Эх, Иван, Иван… Качается душа твоя, как рой пискучих комариков под ветром. Решайся, Иван. Пора…»
Тут головная машина нырнула носом в болото, за ней весь караван машин. Чем дальше, тем глубже. И вот все тридцать машин застряли.
Офицер схватил Ивана Петровича за белую бороду и замахнулся кулаком. Силач-старик легко отвел его руку и нажимисто сказал:
— Стой, барин! Здесь завсегда болото живет. Иного пути нету. Прикажи солдатам, чтобы подсобляли машины выпрастывать. Эй, солдатня! — злорадно прокричал дед в тьму. — Скидывай портки, лезь в болото.
Офицер сердито раздувая ноздри и пугающе косясь на старика, скомандовал солдатам перетаскивать машины на себе. Через ледяную болотную грязищу, увязая выше колен, солдаты стали исполнять приказ. Бились часа три, страшно передрогли, ругали старика. Мороз крепчал. Поднялся резкий ветер. Лес закачался, зашумел, лес встретил чужеземных непрошеных гостей ворчливой бранью.
Наконец, машины выбрались на сухое. И вскоре снова захрясли в еще более вязком, более непролазном болотище.
— Давай, давай! — угрюмо покрикивал Иван Петрович, и душа его обмирала: неминучая, скорая смерть уже глядела ему в глаза.
Офицер выхватил револьвер и направил его прямо в лоб Ивану:
— Обман! Так это есть твой карош дорога? Смерть тебе!
— Я смерти не боюсь, — бесстрашно пробасил старик, и ему показалось, что бровастые глаза офицера горят, как у волка. — Видишь, ночь. Машины бросим здесь до утра, а утром вызволим.
Насквозь промокшие солдаты погибали от холода и голода. Их одежда на сильном морозе с ветром затвердела, как железо. Продрог и офицер.
Иван Петрович окинул хмурым взглядом глубоко утонувшие машины и подумал: «Теперь их сам черт не спасет».
— Барин, — сказал он. — Я тебя с солдатами проведу в сухое место. Там и обогреться можно, сараи с сеном есть.
— Шволочь!.. Изменник! Застреляю тебя! Веди!
И вот куда-то пошли сквозь тьму, утопая по пояс в сугробах. Измученные, промерзшие до костей солдаты окончательно выбились из сил. Проклиная жизнь, они падали на землю.
А мороз с пронизывающим ветром все крепче да крепче.
Но дед Иван больше не чувствовал ни мороза, ни усталости, он как бы воспарил духом над сутолокой жизни, он до дна покорил в себе страх тленной смерти.
«Ну как, Иван, решил ли?» — в последний раз вопросил он самого себя.
Старик тяжело вздохнул, потряс головой, у него уже не было в душе колебания и он сам себе бесповоротно ответил: «Да, решил».
Посмотрел на восток, в сторону родного села, еще раз вздохнул, и голубые глаза его замутились умильными слезами. Да, теперь смерть не страшит его, он примет ее спокойно, с просветленным взором.
Где-то гулко раскатились орудийные выстрелы. Они заставили немцев вздрогнуть. Офицер подскочил к старику с яростью и ударил его в висок револьвером.
— Шво-о-лачь! Куда завела? Плен завела!
— В могилу завел я тебя, гада! — И старик, размахнувшись, сшиб офицера с ног железным кулачищем.
Тут щелкнули ружейные затворы, старый богатырь Иван был сражен сразу тремя пулями. И последняя мысль:
«Прости, родимая земля. Будь во счастии».
Полевая баня была устроена в пещере, вырытой в нагорном берегу быстрой речки. Кругом хвойный лес, на прогалинах — большетравье, а в траве спелая земляника-ягода.
Жарко, солнечно. Возле входа в землянку сидят на длинной скамье пятеро голых бойцов, с наслаждением скребут ногтями разомлевшие на солнце бока и грудь, нетерпеливо ждут очереди в благословенную баньку, где как следует можно похвостаться веником и смыть накопившуюся за много боевых недель грязищу.
Рядом, на веселом костре, греется на двух котлах вода, два голых моряка — татарин и украинец — подают в порядке очереди воду ведрами в баню. Из бани долетает смех, говор, гоготанье, блаженные выкрики.
Сидевший на скамейке красноармеец Александр Суворов, сухой и широкоплечий, с загорелыми бронзовыми лицом и шеей, закорючив ногу, колупает мозоли и ведет разговор с товарищами.
— Фамилия наша гордая, — говорит он. — Мы — Суворовы. Я мальчонкой слышал от моего дедушки, ему за сто лет было, как генералиссимус Суворов Александр Васильевич через нашу деревню проезжал. А мой дедушка слышал от своего прадедушки, так это до нашего времени и дошло. Прадедушка моего дедушки в то время парнишкой был, так лет семи-восьми. Играли они в городки, в рюхи. Вдруг катит на простой таратайке какой-то, вроде военного, проезжающий, рядом с ним солдат сидит, и на облучке — солдат. Военный остановил лошадей, кричит:
«Ребята! А примите меня в городки поиграть! Кости поразмять хочу, засиделся».
Тут парнишка (это прадедушка дедушки-то моего) подошел к нему и говорит:
«Да ты не умеешь, тебе и в городок не попасть».
А он:
«Молодец! Бойкий!» — да подхватил парнишку и стал его шувыкать вверх-вниз, потом поставил на землю, спрашивает: «Как тебя звать?»
«Александром звать, Сашкой…»
«Ого, мой тезка, значит. А по изотчеству?»
«Васильич. А прозвище Суворов. Александр Васильевич Суворов я…»
Тогда военный избоченился, перевернулся на одной ноге и крикнул:
«Помилуй бог! Врешь ты, молодец!.. Помилуй бог! Это я Суворов-то, а не ты».
Тут все мальчишки загалдели:
«Он не врет, он верно Сашка Суворов. Его вчерась батька драл…»
Военный захохотал и молвил:
«Ну, стало быть, Суворов на Суворова наехал. Аида, ребята, в городки!»
Поставили городок, он выбрал из кучи палку самую толстую, поп любил этой палкой играть, да как ахнет! Рюхи, будто галки, в разные стороны полетели, аж заныли, вот как он саданул, несмотря что небольшого роста да сухонький. Тут подошел к нему старый солдат с тюрючком и говорит:
«Ваше превосходительство, не отведаете ли курочки?»
Ребята и рты разинули. А Сашка и говорит:
«Нет, ты не генерал. Эвот наш природный барин ваше превосходительство зовется, генерал он, так у него лента со звездой, а медалей да крестов полна грудь, курице некуда клюнуть».
«А кто же я?..»
«А ты, видать, шибко добрый да хороший… Нешто генералы играют с ребятами?»
Суворов опять захохотал и молвил:
«Когда играют, а когда и турку бьют. Вей, не робей!» — да как ахнет. С трех палок выщелкнул с городка все рюхи и сказал: — «С праздничком, ребята. А ну, кто скорей до кибитки добежит! А ну, стройся! А ну, равняйсь! Бе-го-о-м… марш!»
Да как почесал, да как почесал вприпрыжку. А до кибитки сажен с двести. Он всех опередил, вскочил в кибитку, тут и ребятишки подбежали. Он крикнул:
«Наша взяла! И рыло в крови. Прощай, Александр Суворов! Прощайте, пузаны! Ямщик, а нут припусти лошадок!»
Из бани то и дело вместе с клубами пара вырывалось шипение — это парильщики поддавали на раскаленную каменку водой. Ожидающие нетерпеливо зашумели:
— Эй, в бане! Скоро, нет? В дзоты, что ли, закопались? Али запарились?
— Они там что — минны заграждения ставят, то ли в дрейф легли?.. Эй, братва! — закричал моряк с густой татуировкой на волосатой груди и захохотал.
Два краснокожих — долговязый и коротконогий крепыш — вывалились из темного жерла бани, как из миномета мины, и, дымясь распаренными, пахнущими березовым веником телами, счастливые и легкие, давая друг другу шлепки, с гоготом пронеслись вприскочку к речке и с разбегу ухнули в освежающую воду.
— Вот каков был генералиссимус Суворов! — проговорил рассказчик. — И я его крепко полюбил. Как выучился в деревенской школе, в семилетке, стал книжки про Суворова покупать. Как поеду в город, так там что-нибудь и отхвачу: то книжку, то портрет. Есть у меня про него и большие книжки, так что я всю жизнь его знаю до тонкости, все походы его напамять рассказать могу. Занятный, ох занятный старик был, и большой руки чудак. Ну, а что вояка-то он замечательный, я о том уж не говорю, вы и сами знаете. Он всех бил и ни одного поражения не претерпел. Он никого не страшился, с самим Павлом Первым в ссоре был. А пришла пора-время, что царь-то первый ему поклонился: «Ну, дедушка, выручай».
Красноармеец Суворов, попав на войну, первое время чувствовал себя неважно. В боевой обстановке на него накатывало какое-то томление, робость, страх. «Неужели я такой трусишка?» — задавал он себе вопрос, смущенно вспоминая своего любимого генералиссимуса. Еще с товарищами ничего: хороший товарищ во всякой беде и выручить может, от хорошего товарища сила на тебя идет, спокойствие, уверенность. А вот в разведке, когда в поле один, иным часом тяжеленько становится. Но в такие неприятные минуты он всегда мысленно обращался с трогательным душевным движением к памяти великого полководца: «Дедушка, помоги мне!», после того, как ни странно, его силы сразу возрастали, будто он глоток живой воды хлебнул, появлялась уверенность, что он останется цел и невредим, будет победителем. Он никогда не считал себя готовым на какой-либо подвиг, напротив, он, горячий поклонник великого Суворова, с горечью думал, что ему не выдержать испытаний здесь, в огне и крови.
И вот после трех тяжелых боев он стал тверд, как камень, и бесстрашен. Юношеское, почти мальчишеское лицо его получило черты мужества; взгляд зеленоватых ласковых глаз стал пристальным, внимательным и волевым. Безусый рот с пухлыми губами сжимался во время боя в упрямую линию. Он весь, незаметно для себя, в какие-нибудь полгода возмужал и стал походить на закаленного в сражениях солдата, на суворовского чудо-богатыря.
И сам он немало дивился происшедшей в нем перемене. Вначале он только и жил воспоминаниями о доме, о родных, о Фросе, на которой обещал жениться. Затем эти воспоминания тускнели, покрывались, как туманом, налетом боевой обстановки, а потом и совсем почти исчезли. Но разве он разлюбил мать с отцом? Разве перестал скучать о Фросе? Нет, эти чувства, разумеется, гнездились в нем, но они отошли на второй план, а надо всем властно возвышалась задача сегодняшнего дня. А задача эта — и сегодня, и завтра, и вплоть до самого конца — уничтожить неприятеля, погнать его с родной земли и начать мирную жизнь.
И вот идут они в бой, двенадцать автоматчиков, двенадцать братьев-витязей. Красноармеец Суворов видел минувшей ночью странный сон: будто его мать подошла к нему, заглянула в глаза, проговорила: «Саша, помни…» — и исчезла. А что «помни» — не сказала.
Он шел вперед в душевном смятении. Снова стали вспоминаться мать, отец, родные места. Его сердце загрустило.
Преодолев два проволочных заграждения, автоматчики стали приближаться к немецкому окопу. Заметив автоматчиков, немцы открыли губительный огонь.
— Вперед, братцы, за мной! — крикнул лейтенант Лапшин, увлекая за собой красноармейцев.
Воздух гремел и выл. Силы были не равны, ряды бойцов редели. Сраженный осколком мины, упал лейтенант. Еще минута, и рядом с ним упал раненый Суворов. Над ним где-то очень далеко слышалось русское «ура». Вот тише, тише… Сознание вернулось к Суворову. Один, вокруг никого! Вражеские минометы молчали.
С трудом он стал приподниматься, от режущей боли лицо его исказилось, но рука крепко держала автомат. И вот видит: подбираются к нему четверо немцев. «Ага, в плен? — мелькнуло в его мыслях. — Врешь, дешево не продам свою жизнь!» И он дал меткую очередь из автомата. Трое упало, четвертый, схватившись за бок, с воплем побежал назад к окопу. На помощь из окопа по одному стали выскакивать немецкие солдаты и на бегу стрелять.
Суворов чувствовал, как по левой щеке его течет теплый ручеек, кровь капает на кисть руки, но глаза видят, мозг работает, значит, череп в целости. До немцев метров сто. Немцы с гвалтом бегут к нему. Крики, треск выстрелов в него и от него. Немцы валятся, валятся, и только последний набежал вплотную, замахнулся, чтобы пронзить штыком, но винтовка из рук врага упала и сам враг упал. Суворов едва превозмогал себя, грудь его раздиралась от шумного дыхания, глаза широко открыты. Перед ним и дальше до самого окопа — куча вражьих трупов. Он вытер окровавленную, с подсохшей кровью, кисть руки и почувствовал режущую боль в обеих ногах и в правом предплечье. Ему захотелось застонать. Он повалился лицом в землю, принялся скрести землю ногтями, стиснул зубы, боль начала затихать, но дыхание становилось коротким: душно. Нет, лучше на спину, лицом в небо. Он перевернулся грудью вверх.
Капля за каплей выходит из него вместе с кровью жизнь.
— Братцы, — стонет он еле слышным голосом, — я живой!
Но все кругом молчит, лишь строчат пулеметы, и небо сереет, должно быть, сумерки. И странное чувство: вдруг все в нем загудит, загудит и смолкнет, загудит и смолкнет. Клонит ко сну… Нет, он спать не будет, он станет глядеть в небо и — быть начеку.
Боль… Опять боль. Господи, что же это? То ли мошкара, то ли тараканы по лицу ползают, тысячи тараканов… И зайчик пробежал, лягнул ногой и дальше. Тысячи зайцев с ножками… Он глубоко, взахлеб, вздохнул, подумал: «Смерть», — и закрыл глаза. Нет, он еще жив. И где-то голос: «Саша…» Ах, это снова матушка. «Ладно, не надо, дайте, мамонька, капельку покоя, не мешайте».
И еще голос услыхал: «Суворов, крепись!» И голос тот был какой-то особый, он доходил до самого нутра, сердце бойца застонало, затем на сердце стало легко и тепло. «Ты ранен, русский воин?» — и чья-то ласковая рука погладила его по голове, сразу сделалось легко дышать, страдания кончились.
Сухощекое лицо, такое родное и милое, склонилось над ним, а большие серые глаза заглянули ему прямо в душу. Высокий лоб в морщинах, надо лбом пушистый клок белых волос, как снежный вьюнок в метель.
И снова прозвучал тихий отеческий голос: «Помилуй бог!.. Крепись, чудо-богатырь! Крепись!»
— Креплюсь, товарищ генералиссимус, — ответил боец знаменитому Александру Васильевичу Суворову. И от неповторимой, высокой радости, что вот к нему, к простому красноармейцу, подошел сам Суворов, боец всхлипнул.
И сквозь слезы видит: генералиссимус вскочил, замахал рукой и светлой сабелькой: «Сюда, чудо-богатыри, сюда! Живой!»
Красноармеец, словно поднятый ветром, тоже вскочил, тоже закричал:
— Живой я! Живой, братцы!
Но вдруг он ощутил, как высокое небо покатилось вправо, а земля рывком и очень быстро двинулась влево. Боец упал.
Очнулся Суворов в госпитале и не сразу поверил тому, что жив. Изумленными, помутневшими глазами он водил от лица к лицу: врач, две сестры, много раненых, — не находил того, кого искал.
— А где же… — и он запнулся, он не мог вспомнить, кого ищет его взор.
А где-то в глубине сознания слабым отблеском внезапно прозвучали слова матери: «Саша, помни». Тогда раненый боец обострившимся внутренним зрением ясно увидал угол своей избы, полку с книгами, над ней портрет вихрастого старца с ухмыльчиво поджатыми губами.
И после переливания крови, когда он стал помаленьку, но прочно входить из смерти в жизнь, он рассказал товарищам о своем бредовом видении.
— Великий Суворов посетил меня. Сам генералиссимус, — взволнованно начал он. Смущенный, он едва справился с собой, приподнялся на локте и проговорил:
— Если б у меня не семь, а семьдесят семь ранений было, я все равно, как только окрепну, в тот же день на фронт. Дедушка-то Суворов какой наказ нам оставил!
Слышали? «Разите врага, детушки, спасайте матушку-Россию!»