Федор Васильевич Гладков

Между жизнью и смертью

В госпитале навстречу мне вышла вся белая, высокая сестра, чернобровая, с усиками.

— Вам Шаронова? — переспросила она, осматривая меня с тревожным раздумьем. — Не знаю уж, как… Он недавно прибыл… Состояние у него не из важных… Без разрешения врача как-то… А впрочем…

Мы пошли по коридору и через вестибюль углубились в другой коридор. В конце его сестра отворила стеклянную дверь и первая вошла в палату. Комната была белая, светлая: в огромные окна било золотое солнце. Вдоль стен стояли кровати. Сестра подошла к одной кровати направо и, беспокойно оглянувшись, приложила палец ко рту. В палате была тишина и сдержанное покряхтыванье. Я стал рядом с сестрой и обомлел. На меня смотрели в упор, не моргая, глаза слепого. Лицо было незнакомо — багрово-красное, в рубцах и болячках. Что-то было общее с Игнашей, но это был не Игнаша. Он улыбнулся далекой улыбкой, а глаза были неживые.

— Сестрица, вы… привели кого-то?.. Кто это?.. Ну-ка, подождите, подождите…

И он протянул ко мне руку, сосредоточенно думая и прислушиваясь. Этот родной голос, который не угасал у меня в душе, потряс меня до того, что я не мог стоять на ногах. Я рванулся к его койке и упал на колени.

— Игнаша!.. Родной мой!.. Братишка мой! Я здесь, у тебя… Милый, что ж это с тобой?.. Ты не видишь меня?..

— Коля! Коленька!.. — крикнул он, как мальчик, и схватил мою шею. — Братишка, радость моя!..

Мы смеялись, всхлипывали и не могли оторваться друг от друга.

— Игнаша, милый, ты не знаешь, что я пережил!.. Ведь мне сообщили, что ты погиб… И вдруг — твоя телеграмма…

— Ох, все было, Коленька… Чего только не было!.. И горел, и камнем летел вниз, и от немца удирал, и слепой по лесам и полям рыскал… И вот живу…

— Ну, как же, Игнаша! С глазами-то как же? Неужели навсегда?

— Ничего, ничего, Коленька!.. Как-нибудь выберусь… Я от немцев удрал, от огня отбился, в лесу не замерз… а уж слепым-то не останусь… Нет, Коля, нет… Но… но пока… пока — тьма…

Сестра погладила по русым кудрям Игнашу и с воркующей нежностью в голосе сказала:

— Нет, вы обязательно… непременно будете видеть… Доктор убежден, что зрение скоро восстановится… Это — временно…

Ее хорошие глаза, темные от слез, ободряюще улыбались. Губы у нее вспухли от волнения, как у девочки. Она опять погладила волосы Игнаши и той же ласковой рукой провела по моему плечу. Потом оставила нас и склонилась над соседней кроватью.

— Но как же это получилось, Игнаша? Может быть, тебе нельзя говорить? Тогда не надо…

— Нет, почему же? Я ведь сейчас здоров, Коля… Только вот еще немного кровоточат ноги… пальцы отморозил…

Ну, да ведь это пустяки… А случилось просто.

Штурмовали скопления войск, эшелоны, аэродром… Ну, и, конечно, схватка в воздухе… Это был очень горячий бой… Я сбил два самолета, но тут же и меня подсекли. Загорелся бензобак… Ну, а это, знаешь, дело дрянь: огнем охватило весь самолет. Я пошел в штопор. Ну, думаю, конец! Решил было ударить в густую мотоколонну… Уже поджаривать меня стало… Потом разъярился. Нет, думаю, еще поборюсь. Не знаю уж, каким чудом выправил машину и понесся к своим линиям. Вижу — не дотяну. Уже одежда стала дымить. А тут, кстати, лесок. Сумерки. Грохнулся я на одну полянку и даже удивился, как у меня это здорово вышло. Врезался в кусты. Машина ревет и стонет от огня. Признаюсь: сгоряча и не почувствовал даже, как меня обожгло. Выскочил — и в кусты, в лес, во тьму. Слышу — позади выстрелы, крики… Я в сторону. Так, как загнанный зверь, и метался, запутывая следы. Порою силы оставляли меня, и я делал невероятные усилия, чтобы не упасть. Снег, дремучие заросли. Потом с разбегу кувыркнулся куда-то в пропасть: глубокий овраг. Он-то меня, пожалуй, и спас от немцев…

Игнаша умолк, задумался и потом рассказал мне историю своего спасения до конца.

По дну этого оврага он, по пояс в снегу, бежал с полверсты, скрываясь в мелколесье, и очутился в долине. Затея Игнаша вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там — враги. Вверху рос густой лес. Очень хорошо был слышен топот, голоса, выстрелы; немцы побежали куда-то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг что-то тинькнуло у него в голове, и в глазах почернело: его окутала тьма, такая тьма, какой он никогда еще в жизни не знал. Он сразу понял, что ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса и безнадежности он не испытывал даже в тот момент, когда штопором летел вниз на горящей машине. Он упал в снег и застыл в отчаянии. Черная тьма без измерений, и он один в этой мгле, и нет никаких путей — всюду бездонная пустота. Так пролежал он с ужасом в душе, должно быть, долго, потому что почувствовал, что стал замерзать. И тут он опять забунтовал: «Пока живой, пока голова на плечах, до последнего вздоха буду бороться за жизнь…»

Рассказывая, он держал мою руку и слегка пожимал пальцы. Рука его была исполосована красными рубцами, а кожа глянцевая, тонкая, судорожно дышала, как молочная пленка. Он улыбался, как улыбаются слепые, и самому себе и куда-то вдаль. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно.

Не оборачиваясь ко мне и смотря в ничто, он спросил:

— Ну, а ты… Коля, как жил?.. Как работаешь?.. Ты расскажи. У тебя ведь сейчас богатая жизнь… Я тут слушал радио: у тебя на заводе какие-то большие победы…

— Но как же ты спасся, Игната? Ведь был в ловушке и немцы кругом и эта страшная тьма… Я не могу этого представить…

Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был новый, едва слышный, смех про себя.

— Понимаешь, Коля… я как-то сам удивляюсь… Знаю, что ползу куда-то вперед, и знаю, что ползу туда, куда тянет… Так насекомое, верно, ползет. При каждом подозрительном шорохе я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Полз я, вероятно, целые сутки. На расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. И вот однажды я услышал далекий лай собаки и призрачный такой запах дыма. Не знаю, был ли день или ночь, потому что звуки и тишина ночью немножко иные — этакие отдыхающие, робкие, шепотком… Полежу, притаюсь, послушаю, а потом опять немного поползу. Боль в ногах: сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Наконец, слышу — человек с собакой разговаривает. Не разберу: свой ли, враг ли. Вынул я револьвер — приготовился. Жду и готов и к жизни и к смерти…

Он опять примолк, улыбаясь странной улыбкой озарения.

— Бывают в жизни такие мгновения… Мгновения нечеловеческие… это ужас… в лесу, когда ты — зверь в облаве. А вообще, Коля, в жизни ничего нет страшного, ничего… когда ты — владыка самого себя, то есть когда перед тобой какая-то большая цель… хотя бы подо мною — бездна, а впереди, и вверху, назади — враги… Летчики — немного философы…

— Ну, так что же дальше, Игнаша? — спросил я, наклоняясь к его лицу. Ужас, который так просто передал Игнаша, схватил и меня за сердце.

— Честное слово, Коля, в жизни ужасное и смешное неразделимы. Говорят: от трагического до смешного — один шаг. Нет, и трагическое и смешное — это одно и то же: с какой стороны посмотреть. Слышу — подбегает собака, обнюхивает меня, мечется, тявкает, как-то по-щенячьи, не то от радости, что нашла добычу, не то от нетерпения, что хозяин опаздывает. Чую — бежит человек. Кричу ему: «Говори сразу — кто?» Человек остановился и спокойно, низким басом гудит: «Свой, свой, не бойся!» Собака уже не лает, а повизгивает. Я не двигаюсь с места и настороженно спрашиваю: «А чем вы докажете, что свой?» Он смеется и гудит: «А ничем, как и вы же. Однако я знаю, что вы — наш…» — «Да меня, — говорю, — по обмундированию можно видеть, кто я». — «Ну, — говорит, — обмундирование — это липа, немцы тоже здорово умеют маскироваться под русских. А сейчас, кстати, густая ночь: ни черта не видно». — «Ну, так вот, — говорю, — товарищ, я слеп, горел вместе с самолетом, сбежал от немцев… полз, кажется, целую вечность. Обморозился да и страшные ожоги. У меня — револьвер, но пока я вам его не отдам… для всякого случая». Он опять смеется. «Что ж, — говорит, — пожалуйста, не отдавайте. У меня у самого — автомат и гранаты». — «А вы кто?» — спрашиваю. — «А тут, — говорит, — недалеко партизаны. Я — в разведке. Услышал, что собака забеспокоилась, ну и пошел за ней. Только собака-то у нас ученая, на немцев не лает, а ведет молчком, будь они как угодно наряжены. А ежели русского чует — кричит и танцует. А теперь давайте руку, я поведу вас к себе: и перевязочку сделаем, и накормим, и поухаживаем, а потом видно будет». Вот тебе, Коленька, и повесть о моих блужданиях между жизнью и смертью.

— Ну, а где ты узнал, Игнаша, что ты Герой Советского Союза?

— Да, да… Так это правда? Коленька!.. Мне вчера комиссар сказал, да я как-то не совсем поверил… Сестрица Лида!.. Где же!.. Это слишком много для первого раза… Ты подарил мне… себя… И вот это… Я еще такого счастья не переживал… Коля, мой родной! Если бы я мог увидеть твое лицо!..

Я обнял его.

— Успокойся, родной! Конечно, ты будешь видеть… Врач сказал, что твоя слепота — результат нервного потрясения. Ты успокойся! Полежи, отдохни…

К нам подбежала сестра и вынула из кармана газету.

— Вот вам, Игнатий Прокофьич! И портрет ваш здесь!..

Игнатий схватил газету и пощупал ее пальцами.

— В каком месте? Положите мою руку… Вот здесь!.. Прочти, Коля!

Я прочел ему текст указа, а он, потрясенный, смотрел куда-то вдаль и смеялся.

— Это… это — счастье… Колька, понимаешь ли ты, какое счастье?.. Лида, сестра! Мне кажется, что в глазах у меня радужные вихри… Пусть это — воспоминание об угасшем свете… но это — свет!

Сестра склонилась над ним, поправила его волосы. Игнаша взял ее руку и положил к себе на грудь.

Сестра мигнула мне, что нужно оставить его одного. И, положив руку на его волосы, я сказал ему тихо, как ребенку, что я приду к нему завтра, а теперь мне надо похлопотать о пристанище.

— Иди, иди, дорогой, конечно! — встревожился он.

Я ушел от него в слезах и слез своих не стыдился.

Загрузка...