Шел литературный вечер в Доме Красной Армии, в Москве. Из-за стола я вглядывался в ряды слушателей, затихших в торжественном и старомодном зале. Ряды уходили далеко, и лица, ясно различаемые на передних стульях, где-то на середине зала утрачивали подробности черт, а в конце сплывались в нераздельные легкие полосы, желтоватые от электричества и слегка туманные. Но повсюду общее выражение лиц объединяло их в однородную массу людей сосредоточенных, серьезных и уравновешенных тем спокойствием, какое приобретается после пройденных и выдержанных испытаний. Аудитория состояла из командиров, прибывших с фронта, и неподвижный огонь взглядов, казалось, отсвечивал опытом сражений, а сжатые рты как будто старались не выдать горечи, которой наполнен народ на войне.
Вдруг где-то во втором ряду среди суровых и взрослых людей я увидел детское лицо, выделявшееся нежностью красок и блеском чистых широких глаз.
Это был мальчик, одетый в военную форму, с худенькой шейкой, вытянувшейся из слишком просторного воротника с сержантскими петличками. Он был совсем невелик ростом и тянулся, чтобы лучше все видеть, и каждая черточка выражала трепетное любопытство, и все происходившее с публикой происходило с ним настолько в увеличенном размере, что если, посмеявшись, зал становился опять серьезным, то его тонкий рот долго еще сверкал застывшей улыбкой детского удовольствия.
— Смотри, — сказал я своему другу, сидевшему за столом рядом со мной, — смотри во второй ряд, какой там воин.
И мы начали пристально глядеть на мальчика, дивясь его присутствию здесь, его мирному облику в воинском одеянии, всей его маленькой, необычайно жизненной фигурке.
Минут десять спустя мне передали из рядов аккуратно сложенную записочку:
«Мальчик, на которого вы указали, участвовал во многих делах партизанских отрядов и регулярных частей, дважды представлен к правительственной награде, привел десять „языков“».
Мы перечитали несколько раз эти строки, поворачивая в пальцах записку и так и этак, с сомнением косясь друг на друга.
— Надо с ним поговорить, — сказал я.
И как только кончился вечер, мы попросили разыскать в публике мальчика и привести к нам.
В смежной с залом комнате мы прождали недолго. Вскоре раздался громкий, отчетливый стук, и очень увесистая дверь неожиданно легко отворилась. Вошел плечистый, высокий, большерукий лейтенант и, громко сдвинув ноги, распрямляясь и делаясь еще выше, спросил:
— Разрешите ввести?
В первый момент мы не совсем поняли, кого собирались ввести. Но лейтенант обращался к нам, а мы не имели никаких оснований что-нибудь не разрешать, и мы сказали:
— Пожалуйста!
Уходя, лейтенант оставил дверь приоткрытой, и на смену ему в ее узкой щели тотчас появился мальчик в военной форме.
Так же, как лейтенант, он щелкнул каблуками громоздких сапог, вытянулся и взглянул нам по очереди в глаза.
Любопытство подавляло всякое иное выражение на его тонком заостренном к подбородку лице. Мы представились ему достойными самого внимательного изучения, и он был похож на охотника, впервые ожидающего появления из-за кустов редчайшей дичины. Я думал — он непременно первый задаст нам вопрос: губы его вздрагивали, собираясь выпустить готовые слова. Но дисциплина поборола любопытство, и он стойко ждал, когда его спросят.
— Давно ли в армии? — спросил мой товарищ.
— Вот как сошел снег.
— А зимой?
— Был у партизан.
— В каких же местах?
Помолчав, он обернулся на высокого лейтенанта, и хотя у того был вполне доверительный и даже добродушный вид, ответил очень серьезно:
— Места лесные.
Мы засмеялись, и я сказал:
— Смоленские, что ли, леса-то?
Он опять посмотрел на лейтенанта и тоже засмеялся, опустив голову.
— Смоленские.
В смехе его было еще столько ребячьей прелести, что я почувствовал свежее, наивное волнение, какое испытываешь, войдя в детский сад.
— Сколько же тебе лет?
— Четырнадцать, пятнадцатый.
— Ого, а с виду ты года на два моложе.
Он пропустил это обидное замечание без всякого интереса, как будто решив терпеливо дожидаться более занятного разговора.
— А откуда ты родом?
— Из Семлева.
— Вон что! Знаю, знаю Семлево — по обе стороны железной дороги станция и село и совсем рядом — леса.
— Лес — так вот, подать рукой, — быстро подхватил он и весь раскрылся в своей сияющей детской улыбке, замигал часто-часто и вздернул острым носиком.
Тогда с яркостью, почти осязаемой, я увидел этого мальчика среди его родных лесов, каким он был там год или два назад, мог быть там в ту или другую минуту, на веселых тенистых холмах Смоленщины. Я увидел его, беловолосого, без шапки, с прозрачными, как осенний ручей, остановившимися на тихой думе глазами, с голубой жилкой на виске и с голубой тенью над прикрытой верхней губой. Стоит он неподвижно, чуть-чуть наклонив голову, точно прислушиваясь одним ухом, как закачался тяжелый лапник ели под перепрыгнувшей золотисто-луковичной белкой, которая сорвала прошлогоднюю еловую шишку, пошелушила ее и сердито бросила, пустую, наземь. Стоит он, слушая свист лимонной иволги, спрятавшейся высоко на осиновой макушке и словно передразнивающей журчание струи, которая выбилась из болотца внизу, под холмом. Стоит он рядом с тонной беленькой березой, ниточкой тянущейся к высокой тихой синеве, и сам он тянется своею замершей думой высоко вверх, в молчании соединившись с вечной жизнью родной природы. В прошлом этот мальчик был бы, может быть, нестеровским отроком; в будущем он станет, может быть, поэтом, русским поэтом, какого дает нам смоленская земля иное счастливое десятилетие.
Мальчик стоял сейчас передо мной с отражением внезапного воспоминания на лице о родной своей земле, о Родине, которой наделяется человек раз в жизни отцом и матерью и которую он несет потом в сердце через всю жизнь, как отца и мать.
— Где же твой отец? — спросил я.
— В Красной Армии.
— А мать?
— Мать? Не знаю. Говорили, ушла в лес.
— А что про тебя рассказывают, будто ты от немцев «языков» приводил?
— Приводил.
— Это когда партизаном был или в армии?
— И у партизан и в армии.
— Сколько же всего привел?
— В общем десять.
— Десять немцев? Ишь ты какой! Что же, поодиночке доставлял или как?
Мальчик опять с улыбкой обернулся на лейтенанта, но теперь улыбка его была рассеянной: видно, его расспрашивали об этих случаях уже не в первый раз.
— Когда как, — ответил он в растяжечку, — то по одному, а то по двое.
— Как, и двоих приводил? Ну, расскажи, как это было.
Он принял наше изумление за неспособность взрослых понять самые простые вещи, которые для детей обыкновенны, и сказал, оживившись, искренно желая нам помочь:
— Да фашисты в разведку чаще пьяные ходят.
— Пьяные?
— Выпьют для храбрости и пошли. Я один раз притаился в ельнике, лежу. А они по дороге идут из разведки.
— Сколько же их?
— Двое. Я вижу, пьяные.
— Что же, они качаются?
— Ну да, они на лыжах, ноги катятся, они падают, хохочут, — деревня, где они стояли, уже близко. Я пропустил их, а потом из ельника как крикну! И выстрелил. Они — раз! — кувырком. И подняться не могут, лыжи разъехались. Я их и взял.
— Да как же взял? Ты один, а их двое.
— Подбежал, стрельнул одному в руку, а другого по башке револьвером — стук! — и разоружил. Связал им руки назад, а потом наша разведка подоспела. И повели…
Он подождал немного и добавил:
— Еще раз я тоже взял двоих, а один не захотел идти. Уперся — никак.
— Ну, и что же?
— Ничего. Пристрелил его, а другой пошел.
Развеселившееся лицо его говорило: видите, все очень просто, а вы изумляетесь! И выходило, действительно, так просто, что уж нечего было больше расспрашивать, и мы молча смотрели на мальчика.
Тогда с заново вспыхнувшим любопытством он быстро спросил:
— Вот вы сегодня читали рассказ: что это правда, или вы это придумываете?
— Зачем придумывать? — ответил я. — Правда интереснее всякой придумки.
— Да-а, как бы не так! — протянул он с полным недоверием.
— Разрешите, — сказал высокий лейтенант, делая вежливый полушаг вперед, — нам пора.
— Вы что же, приставлены к нему? — спросил мой друг, кивнув на мальчика.
— По вечерам, — сказал лейтенант. — Он ведь в Москве первый раз, мало ли, заблудиться может, и движенье порядочное…
Они оба — большой и маленький — сделали шумный поворот по-военному и вышли.