Константин Александрович Федин

Ленинградские рассказы

Часики

В госпиталь прибыл один раненый с прозвищем сержант Иван Иваныч. Это величание вызвало у всех улыбку, потому что женственный мягкий подбородок сержанта Ивана Иваныча был едва-едва покрыт золотцем пушка и под военным суровым загаром щек светился шелковистый румянец юности.

Глаза Иван Иваныча были забинтованы, их видели только доктор и хирургическая сестра.

Приехав, сержант Иван Иваныч расспросил, куда он попал, и, узнав, что находится в старой глазной клинике, почти бессловесно применился к однотонному госпитальному порядку, ожидая, что даст лечение.

Назначена была операция, и спустя два дня после нее сержант Иван Иваныч решился задать робкий вопрос: будет ли он видеть? Доктор ответил:

— Одним глазком — нет. А другим, надо думать, полностью, как до ранения.

С этого времени сержант Иван Иваныч стал беспокоиться, скоро ли дадут ему посмотреть тем глазом, который должен был видеть, как до ранения, все спрашивал у сестры, на перевязках: когда, когда? А сестра ему отвечала:

— Надо погодить. Больно нетерпеливый…

— Я хочу своей рукой письмо написать, — сказал Иван Иваныч, — а то еще подумают — я какой инвалид. —

— Что ж ты — безрукий? Я приду в палату, помогу, я это умею.

Сестра, и правда, умела это делать. Сержант Иван Иваныч писал с забинтованными глазами, а она одними пальцами чуть-чуть направляла его руку.

И, помогая ему, сестра видела, что он пишет дорогому другу Вере о том, что ранен, но совсем легко и уже поправляется, что на фронте кое-чего насмотрелся и все виденное так и стоит у него перед глазами и что он собирался привезти ей, дорогому другу Вере, в подарок часики, но отложил это дело «до после победы над немцами».

— Теперь где мне расписаться? — спросил Иван Иваныч.

— Вот здесь, — сказала сестра и положила его руку на край страницы.

— Я сам, — сказал он, — вы отвернитесь.

Сестра отошла в сторону, и сержант Иван Иваныч быстро написал: целую.

Но и после того, как отправлено было письмо, Иван Иваныч не переставал допытываться, когда дадут ему посмотреть тем глазом, который должен был видеть, как до ранения.

Наконец, минута эта наступила. Ему сняли повязку, и он долго приглядывался к темноте, перехватив дыхание и не шевелясь. Потом в комнате стало светлее, он начал улавливать непонятные очертания и вдруг прямо против себя увидел сестру.

Она была совсем другая, совсем не такая, какой он себе вообразил ее, когда она помогала ему писать. Перед ним стояла рыхлая, коротенькая, пожилая женщина в полотняной белой шапочке, с засученными по локоть рукавами халата. Он так был счастлив, что видит ее, что ни звука не мог произнести, и только старался удержать дыхание, чтобы не шуметь.

Пока свет теплился, сестра заметила, как вздрагивал золотившийся пушком подбородок сержанта Иван Иваныча, как несмелый, наполненный слезою глаз, с рассеченной и зашитой бровью, мигая, оглядывал ее изумленно и как этот глаз вдруг замер, остановившись на часиках, надетых на ее руке.

Потом свет погас; доктор хлопнул Иван Иваныча по плечу, и сестра принялась за перевязку.

Когда сержанта Иван Иваныча уводили в палату, он спросил:

— У вас, сестрица, часики — русские или какие заграничные?

— Я и не знаю, — ответила сестра. — Скорее всего русские.

— Нет, не русские, — сказал Иван Иваныч, — наверняка, заграничные.

— Ну, слава богу, значит, хорошо видишь, коли разглядел, какие это часики.

— Вижу полностью, очень вам благодарен…

В госпитале сразу все узнали, что сержант Иван Иваныч видит: он стал разговорчивым, болтал с санитарками, на прогулках заставлял их все время водить себя по саду, из конца в конец.

На следующей перевязке он опять спросил у сестры:

— Вы свои часики купили где, или еще откуда взяли?

— Мне их подарили.

— Я думаю так, что они немецкие будут, — сказал он.

— Ну, может, и немецкие. Что они тебе дались?

— Да так, — ответил сержант Иван Иваныч и помедлил. — Хотите, может, я расскажу, почему я расспрашиваю?

— Расскажи.

— Нашу роту немцы три раза атаковали. А потом мы должны были сами на них внезапной атакой идти. Перед нами находилась такая ложбинка, а потом холмик. Мы должны были переползти ложбинку и тоже ползком — наверх, а там, дальше, бежать, прямо на врагов. Там была их позиция. Ну, мы поползли еще темно было. А далеко. До холма доползли — светать начало. Лейтенант нас остановил под самой горкой. Я как раз дополз до одного немца, — лежит убитый. Раскинулся, большущий. Когда мы их отбивали, он, значит, ковырнулся. Как раз у меня перед глазами — рука его, пальцами траву захватила, держит. А на руке, я вижу, часики поблескивают. Я немножко подполз, ухо придвинул, слышу — тикают часики, в исправности. Я и подумал: сниму, зачем им пропадать? Посмотрел на них — такие аккуратненькие, на оправе и на браслете — рисунок сделан листочками. Ну, да вы по своим знаете, точь-в-точь такие… В это время гляжу на лейтенанта, он знак делает, чтобы я передал по цепи, что сейчас пойдем в атаку. Я передал бойцам приказ и опять — к часикам. Вижу, «труп» ухмыляется из травы, зубы на меня ощерил, голова ко мне повернута. Я тут задрожал не от испуга, наверно, а от холода, потому что мы как ползли по росе, так насквозь промокли. Опять я поглядел на часики. Очень мне стало тяжело переживать. И я тут ему сказал: «Ах, ты, сволочь ты этакая! — Извините, — сказал я. — Часиками думаешь меня взять? Не возьмешь!» Повернул я свой автомат к себе стволом и гляжу на нашего лейтенанта. Как он только команду подал подыматься, я сейчас прикладом автомата — тук! — по часикам. От них только брызнуло в стороны, точно я по воде ударил. И все как есть без следа в траве пропало. «Понял? — спросил я врага. — Понял, что я на твой соблазн не пойду?» Ну, так вот. Вскочил я, перепрыгнул через пего и побежал впереди своих ребят…

— Тебя тогда и ранило? — спросила сестра.

— Нет, ранило меня потом. Про то, как меня ранило, к делу не относится, — сказал сержант Иван Иваныч и задумался.

— Правильно я действовал? — спросил он погодя.

— Правильно, — сказала сестра.

— А после войны я такие часики найду, как вы думаете?

— Думаю — найдешь. Для дорогого друга Веры? — спросила сестра.

— Для дорогого друга Веры, — мягко повторил сержант Иван Иваныч и улыбнулся. — Вы теперь, сестрица, про меня все знаете…

— Да, теперь все знаю, — подтвердила сестра.

Каша

Нина была только на год старше брата Вити, но, как девочка, рядом с ним, казалось, переросла свои десять лет. Она помогала своей матери в хозяйстве, и когда взрослые заводили речь о пайках, о хлебных карточках, об очередях, она серьезно вмешивалась в разговор.

— Ты, мама, не сравнивай с мирным временем, — говорила она и громко вздыхала, как женщина.

Витя, занятый особенными привязанностями, возникающими на лестницах многоэтажного дома, в закоулках большого двора, думал больше о своих однолетках-товарищах, чем о сестре. В душе он считал, что ее жизнь заполнена суетой. А у него была собрана коллекция осколков от зенитных снарядов, был немецкий Железный крест, подаренный красноармейцем, были и другие военные трофеи, например золоченный пакетик от германского бритвенного ножичка, попавшего в руки того же лихого красноармейца при разгроме одной вражеской позиции.

Сестра Нина делала, конечно, все, на что была способна, но ее занятия Витя называл девчонскими, кроме, пожалуй, хождения за обедом, в столовую. Тут, однако, Нина не обходилась без Вити. Она брала его с собой, и одну кастрюльку нес он, другую — она.

Раз, в очень ветреный зимний день, они возвращались из столовой домой. Выдано было всего одно блюдо, но зато хорошее.

— Смотри, — сказала Нина, поболтав ложкой ячневую кашу, — какая густая. Это лучше, чем суп, да потом второй суп под маркой каши. Правда?

— А что такое под маркой? — спросил Витя. — На каше марок не бывает. Это не письма.

— Ты всегда не понимаешь, — сказала Нина, — это так говорится.

Закутанные, они шли, нагнувшись, против ветра, пряча маленькие личики в поднятые и обкрученные шарфами воротники. Нина несла кашу, Витя — пустую кастрюльку с ложкой.

Чуть-чуть начинало смеркаться, но они знали, что успеют до темноты прийти домой, и шли обычной дорогой — по Миллионной улице, потом наискосок по Марсову полю — узкой, кривой тропинкой, вытоптанной по неубранным сугробам снега, к Садовой. Когда они проходили мимо занесенного памятника Жертвам Революции, на них вместе с поземкой, точно из-под земли, налетело утробное завывание сирены.

— Вот тебе и воздушная тревога, — сказал Витя.

— Добежим, — ответила Нина и взяла брата за руку.

Они побежали, нагнувшись еще больше и вобрав головы в воротники. Ложка в пустой кастрюле позвякивала весело и звонко, словно бубенец, и Витя подумал, что вот он мчится на лошади в снежный буран, быстро, быстро.

Вдруг они услышали гул самолета и затем — режущий свист бомбы, близившийся с неба, как будто прямо на них.

— Ложись! — крикнула Нина, сильно потянув Витю за руку.

Они упали ничком в снег и секунду лежали без движения. Гулкий вздох разрыва наплыл на них сверху, и они еще немного полежали молча и не двигаясь. Приподняв голову, Нина сказала:

— Это у нас.

— Нет, — отозвался Витя, — дальше. Я уж знаю.

Они опять уткнулись в снег, потому что новый взрыв раскатился по пустынному полю, тяжело переваливаясь через них и со стоном уходя за Неву.

— Знаешь, — сказала Нина, — побежим к Лебяжьей канавке, там спрячемся под мостик.

Они перебежали через поле, скатились по откосу набережной и, увязая в снегу, забрались под мост. Там было темно, угрожающе свистел ветер, но они так глубоко спрятались в пролете, что поземка не задевала их. Они прижались друг к другу и замерли.

Тогда началась бомбежка. Один за другим повалились на город бомбы. На розовых вспышках разрывов чернел грузный Инженерный замок, как будто припадая к мостику и потом отбегая от него, и деревья вокруг замка словно выпрыскивали из земли голыми черными вениками и опять прятались, как будто их кто-то вдергивал назад, в землю.

— Это все около нас, — совсем тихо сказала Нина. — Около нашего дома.

— Вот это — да, — ответил Витя.

— А что, если убьет маму? — спросила Нина.

Витя ничего не сказал. Он поправил кастрюли, сначала пустую, с ложкой, затем — с кашей, вдавив их поглубже в снег. Вдруг раздался такой удар, что лязгнул и простонал мост, и Витя услышал, как ложка запрыгала на дне кастрюли, жалобно прозвеневшей, точно струна гитары.

— Тебе не страшно? — спросила Нина и повторила: — Вот если убьет маму…

— Знаешь, Нина, — сказал вдруг басом Витя, — давай съедим кашу…

— А мама что? — спросила Нина.

— Все равно, когда ты говоришь, если маму убьет…

Они помолчали. Разрывы прекратились, ветер приостановился, и стало на минуту очень тихо.

— Ну, а если маму не убьет, — сказала Нина, — а мы с тобой съедим кашу…

Витя не ответил. Снова взорвались бомбы, раз, другой, третий, выплыл, придвинулся к мостику и исчез черный замок.

— Ну, а если маму убьет? — произнес еще более грубым голосом Витя. — Каша совсем замерзнет. На чем мы ее будем отогревать? Только больше чурок изведешь. А сейчас она еще мягкая… Съедим, Нина, а?

Нина подумала и сказала:

— Нет, Витя. Может, ее все-таки не убьет…

Не заговаривая больше, они дождались конца бомбежки, выползли на четвереньках из-под моста, окоченевшие, скорчившиеся, и пошли домой.

В воротах дома к ним кинулась мать и, обнимая их, забормотала какое-то неразборчивое слово, вроде маленькие или миленькие, все стараясь что-то проглотить и задыхаясь.

В комнате, разогрев кашу на железной печечке, она разделила ее поровну между детьми.

— Мам, а ты? — спросила Нина. — Почему ты не положила себе?

— Я уже поела, детка, кушайте, кушайте, — сказала мать, отворачиваясь от стола и копошась около огня.

Когда обед был кончен, Витя тихонько придвинулся к матери и поцеловал ее.

— Спасибо, — сказал о.н.

Потом ушел в дальний, совсем темный угол комнаты и позвал оттуда:

— Нина, а Нин, поди сюда.

Сестра подошла к нему, он обцепил рукой ее шею и прошептал:

— Нагнись. Ну, нагнись, тебе говорят, я скажу на ушко… Ты знаешь… ты, это… не рассказывай маме про то, про что мы говорили под мостом…

— Про кашу? — тоже шепотом спросила Нина. — Что я — разве дура? Конечно, ни за что не расскажу…

Загрузка...