Лев Абрамович Кассиль

Солнце светит

Солнце зашло. Быстро слиняли блеклые краски мартовского заката. Снега за окном вагона набирались вечерней синевы. Ранняя звезда зажглась над далекими, уже плохо различимыми холмами. В вагоне густел сумрак. Света в поезде еще не давали, и дремотное оцепенение овладевало пассажирами. Обо всем уже успели поговорить днем, все было известно, каждый знал, куда и зачем едет сосед, и уже были выяснены цены на картошку, сало-шпиг во всех ближних и дальних районах, и перечислены были все случаи вагонных краж. В пошатывающемся сонном сумраке вагона бесконечно стучали колеса. От нечего делать люди смотрели в оттаявшее окно, за которым уже ничего и видно-то не было, и только где-то в дальнем углу все слышался монотонный говорок какой-то старушки, еще с утра начавшей рассказывать о своем внуке Порфишке, от которого с первого года и весточки не слышалось, а потом, вдруг, он и сам объявился…

Поезд недолго постоял у какой-то маленькой станции и пошел дальше. И тут проводница подвела к одной из полок вагона нового пассажира и сказала:

— А ну, граждане, потеснитесь маленько, дайте место человеку.

Новый пассажир уверенно и легко прошел за ней к указанному месту. В темноте трудно было разглядеть его лицо. Но видно было, что человек этот сильный, молодой. Был он плечист и ловок в движениях. Кубанка и короткий, ладно сшитый тулупчик ловко сидели на нем.

— Виноват, как бы не потревожить вас, — сказал он приятным тенорком. — Разрешите, я, вот, свой багажик сюда положу.

В вагоне к этому времени уже совсем стемнело, но вошедший пассажир с удивительной свободой двигался среди мешков, сумок, баулов. Он даже никого не задел, когда в темноте рукой проверял, есть ли свободное местечко на багажной полке; для этого он одним рывком легко подтянул свое ладное большое тело, взявшись за железные скобки, упруго вспрыгнул, без натуги подхватил объемистый чемодан, забросил наверх его и свой вещевой мешок.

— Вы бы у себя поближе вещички-то придержали, — сказал кто-то из темноты, — озорства нынче много по дороге, и глянуть не успеешь, чуть моргнешь — и поминай как звали.

— А зачем нам моргать? — весело отозвался новый пассажир. — Я и так услышу, ежели кто подберется.

— В такой-то темноте не углядишь, — сказала со второй полки ехавшая там пожилая колхозница, — хоть бы уж свет скорее дали.

— Ничего, в темноте, да не в обиде, — отшутился новый пассажир.

Он снял тулупчик, вывернул его, аккуратно свернул, нащупал крючок на стенке и ловким, точным движением издали набросил на него тулупчик и свою кубанку. Слышно было, как легонько потрескивали под расческой его волосы: пассажир причесывался.

— Ну, вот, — сказал он, — все нормально, порядок и красоту навел. Правильно, граждане?

— В такой темнотище красоты от нас уж не спрашивают, — ворчливо отозвался с противоположной верхней полки один из пассажиров.

— Красоту человек сам с себя спрашивает, — возразил новый пассажир, — красота у человека, я считаю, больше не для посторонней видимости, а для собственного уважения, чтобы соблюдал себя в порядке по полной форме… А вот вы, извините, лежите в верхней одежде да еще воротник подняли, и от этого вам на душе тесно…

— А тебе на душе просторно? — обиделся верхний пассажир. — И каким же это тебе манером известно при такой темнотище, в чем я одетый лежу и насчет воротника… Ты что мне пуговицы проверял, что ли?

— Зачем мне ваши пуговицы считать, — негромким приветливым голосом отвечал парень, — а я и так по голосу чую, какой у вас вид: до горла на застежке…

Все в вагоне засмеялись, дивясь догадливости парня, потому что верхний пассажир, действительно, весь день лежал в наглухо застегнутой шубе с поднятым воротником, хотя в вагоне было довольно тепло. Новый пассажир тем временем загремел в темноте кружкой.

— Пойти, что ли, у проводницы кипяточку нацедить, — проговорил он.

— Погоди, сейчас свет дадут, а то кругом вещи наложены, и ноги переломаешь и людей ошпаришь.

— Без паники, мамаша, все будет в порядке, — откликнулся парень. — Проводница в том конце вагона? Вам, мамаша, прихватить кипяточку? Давайте чайничек ваш.

— Ишь ты, — удивилась колхозница, — гляди, пожалуйста, уже и про чайник вызнал все. Да ты кошка, что ли? В темноте все видишь… и ведь чайник у меня в мешке спрятан. Как же это ты прознал?

— К темноте я привык, мамаша, — спокойно отвечал парень, — а чайник ваш мне свой секрет из вашего мешка брякнул; он у вас, поди, под головой.

— Ну и ловкай, — восхитилась колхозница и зазвенела в темноте чайником.

Взяв чайник, парень, уверенно пробираясь среди вещей в узком коридоре, между полками, отправился к проводнице.

— Что-то уж больно расторопный, — опасливо проговорил себе в воротник человек, занимавший верхнюю полку. — За такими ловкачами глаз да глаз нужен, а то раз — и будь здоров.

Парень быстро вернулся. Он легко прошел через весь вагон, приговаривая:

— Виноват, маленечко, как бы не сварить вас. Стоп, машина. Кажется, тут я на временное жительство прописан? Так… с прибытием! Подставляйте, мамаша, кружечку.

Он в темноте налил кипяточку в подставленные кружки, не пролив при этом ни капли, не брызнув.

— Спасибо, сынок, — поблагодарила его колхозница. — Ишь какой ты управистый, с тобой и свечки не нужно.

Но тут как раз проводница вставила свечу в вагонный фонарь; робкий, качающийся свет и глубокие вздрагивающие тени заходили по стенам вагона. И все пассажиры, даже тот наглухо застегнутый, что недвижно лежал на своей полке, с любопытством и вниманием оглядели парня. И всем понравился он, красивый, приветливый, с чистым и каким-то очень светлым лицом, с большими светло-серыми глазами и ровными, приятно выгнутыми бровями, между которыми залегла неожиданная глубокая морщина, несколько омрачавшая это открытое, ясное лицо. Парень вынул кисет, ловкими пальцами быстро свернул самокрутку и предложил закурить верхнему пассажиру. И все в нем привлекало: и неназойливая словоохотливость, и веселый казачий говорок, и то, как он делал все быстро, аккуратно, точно — ни крошки табаку не просыпал он, закуривая…

Поезд тем временем остановился у какой-то станции, погудел, громыхнул буферами и сцепками, двинулся дальше.

— Кормильцы родимые, не откажите в милостыньке вашей… за кровь нашу, за муки, посодействуйте кто сколько может несчастному горькому инвалиду, — раздался сиплый, нарочито гнусавый голос в вагоне.

По проходу двигался грязный, согнутый человек в лохмотьях. Он боком пробирался между пассажирами, кланялся налево и направо.

— Подайте сколько можете, прошу вашей милости, не обидьте пострадавшего, войдите в мое горькое положение, дорогие граждане, кормильцы наши…

Добрые люди протягивали ему скомканные рублевки и трешки, куски хлеба, которые он быстро совал в замусоленную котомку, дрожащей, скрюченной рукой. Все со скорбным сочувствием глядели на это страшное, оборванное и смрадное существо, и женщины вздыхали, а нищий ковылял по проходу, кланяясь, припадая на одну ногу и бубня себе под нос свою унылую заученную мольбу. И вдруг веселый парень, внезапно изменившись лицом, громко сказал:

— И не совестно вам, гражданин, этак по вагонам попрошайничать, толкаться, жалким своим словом людей проводить. Слушать вас — так с души воротит. Некрасивое это дело.

— А тебе что? — визгливо закричал нищий. — Шут окаянный. У тебя никто не просит. Что ты к больному человеку привязываешься? Я с фронту инвалид. За тебя толсторожего кровь на фронте оставил. Ты что, не видишь что ли, выслепило тебя?

Все неприязненно посмотрели на парня.

И тогда очень просто и негромко он сказал:

— Выслепить-то меня давно выслепило… Только ходить по миру да у людей клянчить я вовек не пойду. Дело себе найду.

И тут все увидели, как неподвижны и безучастны на этом молодом, ясном, полном жизни лице блекло-серые, остановившиеся навсегда глаза.

Наступила тишина. Замолчал и нищий, смешавшись, и, не глядя на парня, махнул скрюченной рукой и стал пробираться через вагон. Тишину нарушила колхозница.

— Стало быть, сынок, не видишь ты? То-то в темноте-то управлялся так… А ведь так глядеть — незаметно совсем. Это что же у тебя с рождения?

— Нет, мамаша, родился — на свет глядел. Двадцать пять годков прожил, наглядеться не мог, все казалось, ничего еще в жизни не видал, все вперед заглядывал. А вон вышло как…

— С чего же это?

— Ранение… Я до войны трактористом в Куберлеевской МТС Петровского района работал, слышали, чай? Нашего же Ставропольского края. Глаза у меня были жадные, все хорошее примечал. Нашлась тут по соседству дочка одна, тоже глазки ясные, люди говорят, здорово на меня схожая. Поженились мы с ней. Ну, тут война. За Одессу, за Севастополь воевал. Конечно, картина была трудная. Мы до последней минуты там стояли. В каменоломнях скрываться пришлось, потому что уж уходить было невозможно. Мы последний заслон держали, когда наши части из Севастополя уходили. А потом в горы пробился я, чтобы через Крым уйти. А я уже был осколком раненный в плечо, вот сюда, да в левый глаз. Это сейчас незаметно, а внутри самый смотрительный нерв мне порвало. А слепнуть я стал на другой глаз. Чувствую, пропали мои очи, с каждым днем все темнее и темнее мне… Выбрался я с гор, иду, от немцев хоронюсь. Днем еще кое-чего разгляжу, а чуть смеркаться станет — нету уже у меня никакой видимости. Забрел я в одно селение, слышу, у крайней хаты разговор вроде как по-нашему, по-казачьему, говорочком… А уже дело к ночи было, я исхолодал весь, голодный сам, последние галеты вышли… Щупаю я перед собой дорогу посошком кизиловым — завел себе такой, а то никакой возможности ходить не было. Подхожу я к тому дядьке, говорю тихонько так: «Слушай, браток, добрый человек, я из Севастополя через горы ушел. Дай ты мне у тебя хоть ночку переночевать, да, может, водички теплой дашь, глаза я свои промою, слепну я от ранения. Кровью мне глаза забросало. А ежели корочка найдется, то уж совсем тебе вовек благодарен буду…» А он, паразит, меня рукой отпихивает, шипит: «Иди, иди отсель. Шатаются всякие. А потом через вас в комендатуру попадешь. Куда тебя черт занес? Иди лучше сам, а то я тебя к патрулю отведу… Я из-за тебя в петлю лезть желания не имею. Знаешь, немцы не шутят. Вздернут, и прощай…» — «Ты хоть водички мне дай теплой, глаза у меня закоростели… Ничего тебе плохого не будет, уйду я…» — «Пошел, пошел», — говорит и толкает меня рукой. Я за него руками хватаюсь, все-таки ведь живой русский человек, может, думаю, посочувствует. Нет, отпихивается. «Ну, — говорю, — смотри, хозяин. Мы еще с тобой повстречаемся. Припомню я тебе, как ты меня оттолкнул, как ты мне в водице для глаз отказал». А он говорит: «Ну, может, на том свете и свидимся, а на этом ты уж меня вряд ли своими глазами разглядишь. И кончай разговор. Вали отсюда. А то патруль кликну…»

— Неужто так и сделал? — шепотом спросила колхозница.

— Гнусный человек, — проговорил пассажир с верхней полки.

— Так и прогнал, — продолжал парень. Боль при этом страшном воспоминании ожила во всех чертах его подвижного лица, гневно сдвинулись брови, еще глубже пролегла морщина между ними, дрогнули углы рта, и только глаза, блекло-серые, безучастные, оставались по-прежнему мертвенно-неподвижными, как стоят холодные стоячие камни среди волн и пены горной реки.

— Да, — продолжал рассказчик. — Но гадов на свете все-таки не столь много. Нашлись люди подобрее: и приют дали, и накормили, и очи мне промыли, только свет обратно вернуть уже не смогли. Попал я потом к партизанам, переправили меня через фронт. Положили в госпиталь. И так и сяк над моими очами врачи трудились, даже профессора специальные, но поздно, говорят, уже… Словом, слепота на сто процентов. Написал я домой братене, чтобы приехал. Повез меня брат домой. Всюду нам дорогу уступают, жалеют, как на несчастненького смотрят. А я здоровый, во мне жизни на целый вагон людей хватит, руки — во! Сами видите, привык других жалеть, а к себе снисхождения никогда не просил. Еду, аж зубами скриплю от тоски. Сколько во мне силы пропадает! И еще скажу, одного очень сильно опасался: как жинка примет. Очень она у меня собой красивая, видная такая. «Неужели, не выйдет встречать?» — думаю. Приехали, мы, значит, выходим, брат за руку ведет, а у самого тоже рука трясется… Иду я за ним и ухом каждый шаг вокруг ловлю: не подойдет ли, не встретит ли? Нет, никто не встретил. Вдруг, заслышал я частые шаги, затопотали каблучки по лестнице, где через пути переход. Подбежала она, бросается на шею. Пришла, значит, все-таки. Приехали домой, а я в хату не захожу, стал на пороге и сказал то, что давно задумал: «Вот, Ольга, давай без паники решать вопрос — или в семейный дом мне войти, или бобылем по моему теперешнему положению быть. Остаешься со мной — не возражаю, сама чувствуешь. Не захочешь дальше жить — уходи. Только сейчас же собирай вещи и уходи, пока я в хату не зашел». А она: «Никуда я от тебя, Петя, не пойду…» Ну и, конечно, еще многое сказала. Только это я, извиняюсь, пересказывать не стану. Это слова дорогие. Такие слова про себя держишь. Ну, и остались мы вместе. Все думал я, за какое дело взяться. Силы много, здоровье есть. Слух у меня к музыке очень хороший. А тут брат старший, как на фронт провожали, баян свой оставил. В ту пору в Ессентуках школа военно-ослепших открылась, и как раз объявление, что по баяну в класс принимают. Поступил, учиться стал. А вот теперь и зачеты сдал, еду на побывку, к жинке. И читать научился по-слепому, пальцами. Недавно Льва Толстого сочинение прочел про войну и мир…

— А баян-то при себе? — спросила колхозница. — Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился, а?

— Очень даже просим, — откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.

— Что ж, если просьба такая, могу с удовольствием, я и по радио в Ессентуках выступал, а теперь в клуб работать зовут, — сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном. Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел меха баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самих басов… Он рванул меха, глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…

— По лестнице у перехода каблучками топ-топ-топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, — застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось. Откинувшись чуточку назад, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… потом военную песню…

Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем-то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла, как непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. На звуки баяна собрались не только все пассажиры этого вагона, — подошли люди и из других вагонов, много народа сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. Л парень все играл и играл, неутомимые пальцы его стремглав проносились по ладам. Все жило, все пело и играло в парне, только глаза молчали…

— До чего чисто выговаривает, — сказала колхозница.

— Да, богатая игра! — согласился застегнутый пассажир.

И даже давешний попрошайка, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые губы с белесым налетом, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто-то из слушателей, заслонивших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал осторожненько, незаметно выбираться в проход. Что-то вороватое и слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.

— Ну, куда… куда? Тихо ты! Человек играет, а ты… — зашикали на нищего.

— Пусти говорю, ну! — с внезапной злобой крикнул бродяга, опять оглянувшись на слепого.

— Стой, жаба! — прокричал вдруг тот.

Он вскочил и ринулся к нищему. Сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо… Страшны были в своей яростной неподвижности его глаза на бушующем лице.

— Что?! Вот и на этом свете сошлись, — уже тихо и с омерзением повторил баянист. — Что молчишь? Мне спервоначалу твой голос знакомым показался, а теперь наверняка узнал. Думал, в темноте очей моих скроешься?.. Нет, не у всех людей сердце такое жабье, как у тебя, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекуляничаешь? Милостыни просишь, подлый!

Со жгучей силой гремели слова слепца, и нищий, оробев, тяжело дыша, весь пригнулся, стараясь не смотреть в гневное лицо с омертвевшими глазами, с теми глазами, на которые он из страха перед немцем пожалел воды… Все же он попытался вывернуться.

— Граждане! — пролепетал он, воровато снуя прыгающими, точно горошины, глазками. — Что же это? Да я сроду не знал его! Приснилось ему, что ли!.. Да я сам инвалид с фронту…

— Врешь, трехпалый! Никогда ты на фронте и не был, — уверенно и жестко сказал слепой. — А ну, покажи людям руку свою правую. Я помню, как ты тогда меня в плечо толкал, а я тебя за руку ловил. У него, товарищи, на правой двух пальцев нет. Видно, из самострелов. От фронту отлынивал… Ну, предъяви руку людям, если я вру!

Нищий поспешно спрятал правую руку за спину. Но человек в наглухо застегнутом пальто, спрыгнув с верхней полки, вывернул ему руку вперед. И все увидели, что на руке у нищего не хватает двух пальцев.

Наступило молчание. А потом, чуточку успокоившись, баянист сказал:

— Хоть я очи потерял, но дело у меня нашлось, а таким, как ты, и в глаза людям поглядеть нельзя. Совесть у тебя слепая. Темно тебе на свете, и просвета не жди…


Наутро пассажиры в вагоне проснулись поздно, потому что долго накануне не могли заснуть, взволнованные встречей и возмездием, совершившимися на их глазах. А когда пассажиры проснулись, то увидели, что слепой уже встал. Он сидел у окна, незрячие глаза его упрямо и мечтательно уставились в уже высоко поднявшееся солнце.

— Солнышко-то сегодня какое ласковое, — проговорил он, — уже по-весеннему светит. Я щекой чую, как солнышко греет. На тепло повернуло. Весна скоро.

Загрузка...