— Как могло случиться, что человек ваших достоинств имеет лишь титул шевалье? — внезапно спросил Эспиноза.
— Мне был пожалован титул графа де Маржанси, — сказал Пардальян, пожав плечами.
— Как могло случиться, что вы остались бедным дворянином, не имеющим ни кола ни двора?
— Мне были дарованы земли и доходы графа де Маржанси… Я отказался. Ангел, да-да, истинный ангел доброты, преданности, искренней и вечной любви, — в голосе Пардальяна звучало сдерживаемое волнение, — завещал мне свое состояние — и немалое, сударь: оно достигало двухсот двадцати тысяч ливров. Я все отдал бедным, не истратив ни ливра.
— Как могло случиться, что такой воин, как вы, остался простым искателем приключений?
— Король Генрих III пожелал сделать меня маршалом над своими войсками… Я отказался.
— Как, наконец, могло случиться, что такой дипломат, как вы, довольствуется случайным поручением, не слишком важным?
— Король Генрих Наваррский хотел сделать меня своим первым министром… Я отказался.
Эспиноза какое-то время размышлял. Он думал: «Каждый ответ этого человека словно разящий удар кинжала. Ну что ж, станем действовать, как он… Натиск, натиск и еще раз натиск!»
И обращаясь к Пардальяну, который ждал, ничего не подозревая, великий инквизитор сказал с глубоким убеждением:
— Вы были правы, отказываясь. Все, что вам предлагалось, было недостойно ваших талантов, не соответствовало им.
Пардальян с изумлением взглянул на него и мягко ответил:
— По-моему, вы заблуждаетесь, сударь. Напротив, все, что мне предлагалось, явно превосходило то, о чем мог мечтать бедный искатель приключений вроде меня.
Пардальян отнюдь не ломал комедию, изображая из себя скромника, а говорил вполне искренне. Такова была одна из самых ярких черт этой исключительной натуры — он и вправду считал, что совершенные им подвиги оценивались чрезмерно высоко.
Эспиноза даже не мог себе представить, что такой необыкновенный храбрец, человек, сознающий свое превосходство над другими (а шевалье, без сомнения, относился именно к таким людям), был на удивление застенчив и скромен в своих притязаниях.
Он решил, что имеет дело с гордецом и что, набавляя цену, сумеет привязать шевалье к себе. Поэтому он продолжал с рассчитанной медлительностью:
— Я предлагаю вам титул герцога и гранда и десять тысяч дукатов пожизненной ренты, источником коей станут сокровища Индии; кроме того — крупнейшее губернаторство вместе с саном вице-короля, все военные и гражданские полномочия и ежегодно выплачиваемые двадцать тысяч дукатов на содержание вашего дома; вас сделают командиром восьми полков и вы получите цепь Золотого руна… Считаете ли вы эти условия приемлемыми?
— Это зависит от того, что мне предстоит сделать в обмен на все предложенное вами, — флегматично сказал Пардальян.
— Вы должны будете, говоря кратко, предоставить вашу шпагу на службу святому делу, — пояснил Эспиноза.
— Сударь, — сказал шевалье просто, не рисуясь, — нет такого дворянина, достойного благородного звания, который бы отказался предоставить свою шпагу для поддержки, как вы говорите, святого и справедливого дела. Для этого требуется лишь воззвать к чувству чести или, вернее, человеколюбия… А посему оставьте при себе титулы, ренты, почести и посты… Шпага шевалье де Пардальяна дается, но не продается.
— Как! — вскричал пораженный Эспиноза. — Вы отказываетесь от моих предложений?
— Отказываюсь, — холодно ответил шевалье. — Но соглашаюсь посвятить себя делу, о котором вы говорите.
— Однако же справедливость требует, чтобы вы были вознаграждены.
— Пусть вас это не заботит… Лучше поговорим о сути вашего благородного и справедливого дела, — сказал Пардальян со своим обычным насмешливым видом.
— Сударь, — произнес Эспиноза, кинув восхищенный взгляд на шевалье, по-прежнему спокойно сидящего в кресле, — вы один из тех людей, говоря с которыми должно владеть высшим искусством — откровенностью… Посему я буду говорить прямо.
Секунду Эспиноза, очевидно, собирался с мыслями.
«Проклятье! — сказал себе Пардальян. — Эта его откровенность, судя по всему, никак не хочет появляться на свет!»
— Я внимательно слушал вас, когда вы разговаривали с королем, — продолжал Эспиноза, пристально глядя на Пардальяна, — и мне показалось, будто некий род неприязни, которую вы питаете к нему, вызван главным образом тем рвением, с каким он искореняет ересь. Он несимпатичен вам, и более всего вы ставите ему в вину те массовые убийства, которые противны, как вы сами выразились, вашей чувствительности… Это так?
— Да… и еще кое-что другое, — загадочно произнес шевалье.
— Это потому, что вы видите лишь внешние проявления, а не то, что составляет существо дела. Вас поражает кажущееся варварство деяний, и оно мешает вам различить глубоко человечную, великодушную, возвышенную цель… Слишком великодушную и возвышенную, ибо она остается неуловимой даже для такого великолепного ума, как ваш. Но если я объясню вам…
— Объясните, сударь, я всей душой хочу, чтобы меня убедили… Хотя, по правде говоря, вам будет трудно уверить меня, будто вы приказываете сжигать этих бедолаг исключительно из великодушия и человечности; а ведь они просят лишь о том, чтобы им дозволили мирно жить-поживать, никому не мешая.
— И однако же я берусь убедить вас, — твердо сказал Эспиноза.
— Черт подери! Мне будет любопытно, как вам удастся оправдать религиозный фанатизм и преследования, им порождаемые, — с ехидной улыбкой сказал Пардальян.
— Религиозный фанатизм! Преследования! — вскричал Эспиноза. — Некоторые полагают, что этими двумя словами все сказано и объяснено. Хорошо, начнем именно с этого. Ведь вы, господин де Пардальян — человек без религии, не так ли? Я понял это с первого взгляда.
— Если вы подразумеваете под этим религиозную доктрину, обряды, — да, я человек без религии.
— Именно это я и имею в виду, — подтвердил Эспиноза. — Так вот, сударь, точно так же, как вы, и в том же самом смысле я — тоже человек без религии. Это мое признание могло бы, дойди оно до чужих ушей, привести меня на костер, хотя я и являюсь великим инквизитором! Надеюсь, это достаточное доказательство моего доверия вашему прямодушию? Оно должно показать вам, сколь далеко я намерен зайти в своей откровенности.
— Позвольте вас заверить, сударь, — сказал шевалье, — что, выйдя отсюда, я забуду все, что вы соблаговолите сообщить мне.
— Я знаю это, потому-то и говорю с вами без колебаний и без прикрас, — просто ответил Эспиноза и продолжал: — Там, где нет религии, не может быть и фанатизма. Есть лишь строжайшее применение тщательно продуманной системы.
— Фанатизм или система — называйте как хотите, но результат всегда один и тот же: истребление множества людей.
— Да неужто столь пустячные соображения могут останавливать вас? Что значат несколько жизней, когда речь идет о спасении и возрождении целой нации? То, что в глазах черни предстает как преследование, на самом деле — лишь обширная и совершенно необходимая хирургическая операция… Мы отсекаем пораженные гангреной руку или ногу, чтобы спасти тело, мы прижигаем огнем раны, чтобы они зарубцевались… Палачи! — говорят нам. Вздор. Раненый, который чувствует, как нож хирурга безжалостно терзает его трепещущую плоть, воет от боли и оскорбляет своего спасителя, тоже называя его палачом. Но врач не поддается своим чувствам, слыша вопли и бред больного… Он хладнокровно делает свою работу, он выполняет свой долг, заключающийся в том, чтобы завершить благодетельную операцию со всем возможным тщанием, и он спасает больного, зачастую вопреки воле самого страдальца.
Однако став снова здоровым, крепким и сильным, бывший больной испытывает благодарность к тому, кого он недавно обзывал палачом и в ком по прошествии времени он видит, как то и есть на самом деле, своего спасителя. Вот мы и есть, сударь, эти бесстрастные хирурги, внешне безжалостные, но в сущности человеколюбивые и великодушные. Мы не поддаемся чувствам, слыша жалобы, вопли и брань, и мы не выкажем волнения, услышав изъявления благодарности в тот день, когда благополучно завершим нашу операцию, то есть в тот день, когда мы спасем человечество. Подобно этим хирургам, мы методично продолжим наш труд, мы терпеливо выполним наш долг, и ничто не сможет отвратить нас от этого, а единственным нашим вознаграждением станет чувство радости и удовлетворения!
Шевалье внимательно выслушал объяснения Эспинозы — тот говорил с пылом, составлявшим странный контраст тому неколебимому спокойствию, что было ему обычно присуще.
Когда Эспиноза закончил, Пардальян на мгновение задумался, а затем поднял голову:
— Я, милостивый государь, разумеется, не сомневаюсь в вашей искренности. Но вы объявили об отсутствии у вас религиозной веры. А ведь только что вы говорили о враче, искренне убежденном в необходимости операции, производимой над телом больного. Врач может ошибиться, но все же он достоин уважения, потому что искренен… Вы же, сударь, набрасываетесь на здоровое тело и под предлогом его спасения и возрождения к жизни — желал бы я знать, от чего вы хотите его спасать, коли оно ни от чего не страдает?! — собираетесь навязать ему средство, в кое сами не верите… И вот тут, признаюсь, я уже ничего не понимаю…
— Как и вам, сударь, — продолжал Эспиноза со страстной убежденностью, — мне чужда религия, суть которой заключается в том, чтобы слепо поклоняться какому-нибудь божеству. Как и вы, я исповедую ту религию, что идет от моих собственных сердца и разума. Как и вы, я чувствую, что мною движет огромная, глубокая, бескорыстная любовь к ближнему — именно она заставляет меня мечтать о счастье себе подобных. Вот почему я без колебаний посвятил всю силу своего духа, всю свою энергию тому, чтобы отыскать, где скрывается это счастье, и подарить его людям. Но вы прекрасно понимаете, сударь, сколь немногие способны оценить то, о чем я веду речь… Ничтожная горстка одаренных от природы умов да несколько прямых и возвышенных душ… Остальные же — огромное, необозримое море людей — находятся в положении раненого, о котором я вам говорил: врач предписывает ему спасительную операцию, а тот упорно проклинает целителя, ибо ничего не понимает, и только позже, когда жизнь вновь начнет вливаться в него, он станет благословлять своего избавителя.
— Вы уверены, сударь, что действуя подобным образом, вы способствуете счастью человечества?
— Да, — отрывисто произнес Эспиноза. — Я долго размышлял над этими вопросами и измерил суть вещей до самого дна. Я пришел к заключению, что опаснейший и единственный враг, которого должно преследовать с неумолимым упорством, — это наука, потому что наука — это отрицание всего и вся, и в конце ее — смерть, иными словами — небытие, иными словами — ужас, отчаяние, отвращение. Все, кто изучают науки, неизбежно приходят туда же, где очутился я: к сомнению. Итак, счастье кроется в самом полном, самом совершенном невежестве: ведь невежество оберегает веру, а только вера может сделать тихим и спокойным тот неотвратимый миг, когда вот-вот наступит конец. Только в вере человек черпает убежденность в том, что не все еще потеряно, и миг сильнейшего ужаса становится мигом перехода в лучшую жизнь. Вот почему я жесточайше преследую всякого, кто проявляет хоть какую-то независимость, всякого, кто предается окаянной науке. Вот почему я хочу привести целое человечество к той вере, которую потерял сам, убежденный, что умру в страхе и в отчаянии, я в своей любви к ближнему хочу, чтобы хотя бы он избег этой ужасной участи!
— Таким образом вы принуждаете людей к жизни, полной всяческих лишений и запретов, страданий и горя, чтобы подарить им… что? Мгновение, исполненное несбыточных надежд и более краткое, чем вздох!
— Что за важность! Поверьте, это мгновение настолько страшно, что за избавление от страха можно заплатить и целой жизнью, хотя бы даже эта жизнь и оказалась, как вы говорите, убогой!
Секунду шевалье изумленно-негодующе смотрел на великого инквизитора, а затем произнес голосом, дрожащим от негодования:
— И вы имеете смелость говорить о человечности, вы, мечтающий заставить людей платить целой жизнью, полной лишений, за сомнительное облегчение одного скоротечного мига? А мне-то всегда казалось, что лучше прожить счастливую жизнь и когда-нибудь заплатить за нее одним мгновением ужаса и тоски! Будьте уверены, сударь, — несчастные, которым вы хотите навязать изощренную пытку, вследствие какого-то чудовищного недоразумения именуемую вами счастьем, сказали бы вам то же, что говорю и я, если бы вы взяли на себя труд посоветоваться с ними касательно предмета, согласитесь, весьма их интересующего.
— Это дети! — бросил Эспиноза презрительно. — Кто же советуется с детьми… Их наказывают, вот и все.
— Дети! И вы можете говорить такое! Эти «дети» вправе сказать вам, — и весьма резонно, — что как раз вы и вам подобные являетесь — нет, к несчастью, не безобидными детьми, а настоящими взрослыми буйно помешанными, которых ради всеобщего блага следовало бы уничтожать без жалости. Черт подери, сударь, зачем вы во все вмешиваетесь? Дайте людям жить в свое удовольствие и не пытайтесь навязать им счастье, воспринимаемое ими — справедливо это или нет — как ужасное несчастье.
— Стало быть, — спросил Эспиноза, вновь обретший свой спокойный и невозмутимый вид, — вы полагаете, будто счастье заключается в том, чтобы жить в свое удовольствие?
— Сударь, — холодно ответил Пардальян, — мне думается, что, прикрываясь маской человеколюбия и бескорыстия, вы ищете прежде всего собственного счастья. Так вот — вы ни за что не найдете его в том ужасном господстве, о котором мечтаете. В путешествиях, в которых я провел большую часть своей жизни, я усвоил некоторые идеи, — хотя они и покажутся вам странными, они весьма в чести у многих и многих. Таких, как я, немало — побольше, чем вы думаете, и мы хотим иметь свою долю солнца и счастья. Мы полагаем, что жизнь была бы прекрасна, если бы мы прожили ее как люди, а не как хищные волки, и мы не хотим жертвовать своей долей счастья, как того требует аппетит горстки честолюбцев, носящих титулы королей, принцев или герцогов. Вот почему я говорю вам: не заботьтесь вы так рьяно о других, принимайте жизнь такой, какая она есть, берите от нее все, что можно взять на этом коротком пути. Любите солнце и звезды, летнюю жару и зимние снега, но главное — любите любовь, в ней — весь человек. И оставьте каждому ту долю, что ему причитается. Так-то вы и найдете счастье… Во всяком случае, коли уж вы испанец, оставайтесь испанцем, а уж мы, с вашего позволения, у себя дома и сами как-нибудь справимся. Не пытайтесь, явившись во Францию, навязывать нам ваши зловещие идеалы… Так будет лучше для нас… и для вас.
— Итак, — заключил Эспиноза, никак не выражая своей досады, — мне не удалось убедить вас. Но если я потерпел неудачу, излагая общие соображения, быть может, я буду более счастлив, предложив вашему вниманию некий частный случай.
— Говорите, говорите, — сказал Пардальян, по-прежнему внимательный и сосредоточенный.
— Вы, сударь, — начал Эспиноза без малейшей иронии, — вы — настоящий рыцарь, всегда готовый вытащить из ножен шпагу в защиту слабого против сильного, неужто вы откажетесь поддержать своей шпагой правое дело?
— Ну это как посмотреть, — невозмутимо ответил шевалье. — То, что кажется вам благородным и справедливым, мне может показаться низким и гнусным.
— Сударь, — спросил Эспиноза, глядя ему прямо в лицо, — позволите ли вы, чтобы на ваших глазах совершилось хладнокровное убийство, даже не попытавшись вмешаться, дабы защитить жертву?
— Конечно же, не позволю!
— Так вот, сударь, — раздельно произнес Эспиноза, — требуется помешать убийству.
— Кого же хотят убить?
— Короля Филиппа, — сказал великий инквизитор с видом искренне взволнованного человека.
— Черт подери, сударь, — ответил Пардальян, и на лице его вновь появилась насмешливая улыбка, — мне, однако, казалось, что Его Величество в состоянии сам себя защитить!
— Да — в обычных обстоятельствах. Но в данном конкретном случае — нет. Его Величество оказывается совершенно беззащитным перед лицом нависшей над ним угрозы.
— Объяснитесь же, сударь, — попросил заинтригованный шевалье.
— Некто, человек честолюбивый, поклялся убить короля. Он подготовил свое злодеяние исподволь, загодя. В эту минуту он уже готов нанести удар, и мы бессильны что-либо предпринять против этого негодяя — ему удалось с поистине дьявольской ловкостью влюбить в себя всю Андалузию; поднять на него руку, попытаться хотя бы арестовать его означает вызвать волнения, грандиозные волнения. Ибо для того, чтобы поразить его и спасти короля, понадобится пронзить тысячи тел, которые встанут живой стеной между этим человеком и нами. Король вовсе не то кровожадное существо, каким вы себе его представляете, он предпочтет предать себя в руки Господа Бога и храбро встретить смерть, лишь бы не обрекать на гибель множество невиновных, сбитых с пути истинного происками этого честолюбца. Но мы, чей священный долг — хранить дни Его Величества, ищем способ остановить преступную руку, прежде чем она совершит свое злодеяние, и не дать разбушеваться народному гневу. Вот почему я спрашиваю вас — согласны ли вы помешать этому чудовищному преступлению?
— Существо дела заключается в том, — сказал Пардальян, старавшийся прочитать истину в голосе и в выражении лица великого инквизитора, — что, хотя я и не питаю симпатии к королю, речь идет о преступлении, и я не могу хладнокровно позволить ему свершиться, если от меня зависит ему помешать.
— Раз так, — живо откликнулся Эспиноза, — король спасен, а вам обеспечено большое состояние.
— Мое состояние и так достаточно велико, не заботьтесь о нем, — засмеялся шевалье, лихорадочно размышляя. — Объясните-ка лучше, как я смогу выполнить в одиночку то, чего не может сделать святая инквизиция, несмотря на свое необъятное могущество.
— Все очень просто. Предположим, случается нечто такое, что останавливает этого человека еще до того, как он совершит свое преступление, причем так, что нас никак не удастся обвинить в соучастии. Король спасен, и нам не приходится бояться никаких волнений, а это самое существенное.
— Не думаете же вы, однако, что я стану убивать его!
— Конечно, нет, — поспешно ответил Эспиноза. — Однако вы можете затеять с ним ссору и вызвать его на честную дуэль. Этот человек храбр. Но ваша шпага непобедима. Исход встречи предрешен, для вашего соперника это верная гибель. Что до всего остального, то толпа, как я предполагаю, не станет поднимать бунт из-за того, что какой-то чужестранец затеет ссору с Эль Тореро и злополучный удар шпаги убьет этого совершенно неугомонного наглеца… Это и есть тот самый частный случай, о котором я вам говорил.
«Да, я правильно угадал, — подумал Пардальян. — Несчастного принца ожидает вероломный удар, и этот служитель Бога почему-то считает, что я соглашусь исполнить его замысел».
Он поморщился, отчего усы его взъерошились:
— Так вы говорите — Эль Тореро?
— Да, — ответил Эспиноза, начиная беспокоиться. — Или у вас есть личные причины пощадить его?
— Сударь, — не отвечая на вопрос, с каменным лицом сказал Пардальян, — я мог бы вам доказать, что эта история с заговором выдумана от начала до конца… но я ограничусь тем, что замечу: вы мне предлагаете самое обычное убийство, и я не стану в нем участвовать.
— Почему? — тихо спросил Эспиноза.
— Ну, — процедил Пардальян сквозь зубы, — прежде всего потому, что убийство — это низкий, подлый поступок, и уже одно то, что мне осмелились его предложить, что меня сочли способным пойти на подобное, является для меня смертельным оскорблением, и мне следовало бы заставить вас извиниться передо мной, но я помню, что совсем недавно вы сохранили мне жизнь, не пожелав подать знака убийцам, которых вы сами везде и понаставили ради моей скромной персоны. Однако берегитесь! Терпение никогда не относилось к числу моих добродетелей, и ваши оскорбительные предложения, которые я выслушиваю вот уже битый час, освобождают меня от всяких обязательств по отношению к вам. Впрочем, вы можете не понять эти причины, так что мне, как ни странно, придется их вам объяснить. Коротко говоря, я предупреждаю вас, что дон Сезар принадлежит к числу моих друзей. Я хочу дать вам и вашему хозяину совет: не предпринимайте ничего дурного против этого молодого человека.
— Почему? — повторил свой вопрос Эспиноза так же тихо.
— Потому что я питаю к нему симпатию и не желаю, чтобы его трогали, — холодно ответил шевалье и поднялся с места.
На губах Эспинозы появилась еле заметная улыбка; он тоже поднялся.
— Я с сожалением вижу, что мы не созданы для того, чтобы понять друг друга, — сказал он.
— Я это увидел с первого же взгляда… — отозвался Пардальян по-прежнему холодно. — Я даже сказал об этом вашему хозяину.
— Сударь, — бесстрастно произнес великий инквизитор, — я дал вам слово, что вы покинете дворец живым и невредимым. И если я держу свое слово, то только потому, что уверен: мы еще встретимся с вами, и тогда я раздавлю вас без всякой жалости, ибо вы стали препятствием для моих долго и терпеливо вынашиваемых планов… Ступайте же, сударь, и берегитесь.
Пардальян посмотрел ему прямо в лицо своими сверкающими глазами и без бахвальства, с ошеломляющей убежденностью, сказал:
— Нет, это вам следует беречься, сударь, ибо я тоже дал себе слово разрушить ваши долго и терпеливо вынашиваемые планы, а когда я что-то обещаю, я никогда не отступаюсь.
И он вышел твердой уверенной поступью; Эспиноза следил за ним со странной улыбкой на губах.