Тове Дитлевсен

Две женщины Перевод В. Мамоновой

Дом стоял в низине, на задах было пшеничное поле, а спереди, вверх по склону, густая трава, дикий малинник и у самой калитки несколько кривых сосенок, прикрывавших дом с дороги.

Когда они приехали, пшеница еще только зеленела, и Осе ходила в своем исландском свитере и длинных брюках, а Ибен она отдала запасную фуфайку, не такую красивую, но тоже очень теплую. Приехали они обе бледненькие, и Осе, бесцветная от природы, почти и не переменилась за лето. Зато Ибен стала преображаться на другой же день, как показалось солнышко. Зубы словно бы побелели, а белки глаз заблестели влажным фарфором на фоне посмуглевшей, упругой кожи. Ворот старенькой вылинявшей туристской рубашки она носила широко расстегнутым, и видна была голубоватая тень в ложбинке между тяжелыми грудями. Странное сочетание: голова мальчишки, а тело женщины.

— Мучение одно, — говорила она, раздраженно подпихивая груди повыше, — можно подумать, десятерых родила.

А Осе косилась на свои холмики, почти и не увеличившиеся с тех пор, как ей было четырнадцать, и вздыхала завистливо:

— А мне бы хоть чуточку побольше.

Ей, однако же, не понравилось, когда Ибен, деловито поджав строгие губы, пощупала их короткими, крепкими пальцами и улыбнулась:

— Господи, да они у тебя чудненькие.

В тот вечер Осе пошла прогуляться одна. Она заметила, что запахи поля и елового леса ощутимее, чем в день их приезда. Окошки хутора, куда они ходили за молоком, светились желтыми квадратиками, как в вагонах поезда, и она попыталась представить себе, что у них сейчас делается внутри. Муж, наверно, сидит слушает радио, а жена штопает чулки, выуживая их один за другим из высокой плетеной корзинки рядышком на полу. Потом, зевая и потягиваясь, встанут, поглядят в окошко, что за погода, обсудят завтрашние дела и тихонечко улягутся, чтоб не разбудить ребят, и желтые квадратики погаснут, и ночь осиротеет. Закрылись глаза на всем белом свете, спят города, спят дома, спят поля.

Спит в далеком городе и ее муж, на бледном лбу бисеринки пота, и бессильная рука откинута в сторону, к ее пустующему месту. На стене над двуспальной кроватью висит акварель, он написал Осе беременной. Она сидит, чуть наклонив голову, сложив руки на коленях под огромным животом. Лицо спокойное-спокойное, волосы собраны большим узлом на затылке, взгляд далекий и безмятежный. Все находили, что вещь изумительно удалась, и она соглашалась. Но она ей противна. Непонятное отвращение овладевает ею, как только взглянет. И сразу портится настроение. Может, потому, что ребенок умер. Она уверяет себя, что дело, конечно, в этом. А он как-то пошутил в разговоре с приятелем: «Мои лучшие вещи Осе, как правило, терпеть не может». Он, кажется, и сам заметил, что шутка получилась невеселая. Она давно уже поснимала со стен свои собственные рисуночки. Очень уж жалко они выглядели рядом с мужниными — но было немножко жаль. Он не стал спрашивать, зачем она это сделала, он прекрасно понимал сам. С тех пор возникла между ними какая-то неловкость. Он настолько боялся ее ранить, что получалось еще хуже, у нее же появилось легко уязвимое местечко, и до тех пор, пока он был рядом, ранка эта не могла зарубцеваться. Она никогда и не мечтала, что из нее может получиться настоящий мастер, — просто прежде ей приятно было рисовать, доставляло большую радость. Теперь же она не чувствовала ничего, кроме тоскливой горечи, когда вдруг вспыхивало былое желание, когда взгляд останавливался на красивом, тонко очерченном пейзаже или на играющем ребенке и пальцы так и зудели взяться за карандаш. Горечь и малодушие. Радость у нее отняли.

А сейчас, гуляя, она снова ощутила знакомый трепет, неслышно подкравшийся к ней на синем хвосте сумерек. И впервые за много лет это не причинило ей боли. Все виделось ей свежо и ярко, точно впервые: светлое поле и фиолетовый контур елового леса на горизонте — на текучем горизонте, где сливаются и смешиваются краски земли и неба. Страх и торжествующая радость укреплялись в ней. Она пока что не отдавала себе в том отчета и уж тем более не подозревала об истинной причине. Она думала: он прав, мне просто необходимо было отдохнуть.

Они долго болтали перед сном. Болтала, вернее, одна Осе. Они лежали в тесной каморке на узеньких раскладушках, так близко, что ничего не стоило дотянуться друг до друга рукой. Осе легко пошла на откровенность. Ибен же так и не подпустила ее поближе. Словно печатью какой-то тайны был отмечен этот низкий, гладкий лоб, и, когда она уснула, Осе долго еще лежала с открытыми глазами, разглядывая маленькое замкнутое мальчишечье лицо, прикрытое, как шлемом, черными, поблескивающими в лунном свете волосами. Она чувствовала себя сконфуженной и одураченной, она вывернулась наизнанку, ничегошеньки не получив взамен. Когда она стала рассказывать про мужа (Ибен, наверно, удивляло, как это она оставила его, больного, на все лето), про тошнотворный запах инсулина, про бесконечные перевязки и бесчисленные инъекции (но ни слова о картинах — ни о тех, что висели, ни о тех, что были сняты), та только заметила: ну что ж, придется тебе привыкнуть, и карие глаза взглянули так холодно, что Осе вся кровь бросилась в лицо, и она ни минуты не сомневалась, что Ибен на ее месте давно бы уж заставила себя привыкнуть и что, будь она замужем, она бы никогда в жизни не стала жаловаться кому-то на своего мужа.

Баба она на редкость порядочная, сказал о ней Херберт, настоящий товарищ. Она была что-то вроде секретаря у них в редакции, и Осе не раз принимала ее у себя дома, когда собирались журналисты и художники из газеты. Трудно было придумать лучшего партнера на лето. Поссориться с ней казалось немыслимым.

Она почему-то никак не могла уснуть. Ветер задувал в открытое окно и приносил с собой странное волнение, словно некто огромный и нежный стоял где-то там, за окном, источая вокруг свет и аромат. Не противься, отдайся — и тебя ждет что-то удивительное.

Она тихонько встала, подошла и отворила дверь. В воздухе прошло движение, точно кто-то живой погладил ее по лицу — кто-то дотоле неведомый пожелал объявиться ей. Она закрыла глаза и не противилась. Медленно поднялись руки и коснулись обнаженной груди. И, словно читая вспыхнувшие перед ее взором огненные буквы, она прошептала: «Я никогда больше не вернусь к нему». Потом, испуганная, затворила дверь, вернулась и села на кровать. На секунду ей показалось, что Ибен приоткрыла и тут же снова сомкнула веки. Нет, только показалось, дышала она глубоко и ровно, как дышат в глубоком сне. Ватное одеяло сползло с нее, она лежала, закинув смуглую руку за голову, и в таком положении грудь не казалась особенно большой. Осе снова покосилась на свои маленькие белые груди, и в ушах у нее прозвучал глуховатый, спокойный контральто Ибен: «Господи, да они у тебя чудненькие», знать бы, искренне она это сказала или просто в утешение. Она вглядывалась в это удивительное существо, столь глубоко, казалось, и безраздельно погруженное в самое себя, что все прочее, бывшее вне магического круга, сиротливо терялось в безвестности. И она почувствовала, что словно бы отделяется от самой себя, и уносится куда-то далеко, и почти уже не ощущает ни холода, ни сонливости, вообще никаких телесных потребностей. Только что-то сосущее у сердца, пустоту и тоску.

Она медленно забралась под одеяло и долго еще лежала и прислушивалась к звукам ночи и шорохам дома, пока сон не сморил ее.

В жаркие дни они обливались по утрам с головы до ног, бегая к водяному шлангу на полевой меже. У Ибен тело было смуглое и крепкое. Она была повыше Осе, широкоплечая. Лодыжки чуть толстоваты. Осе от холодной воды взвизгивала, и кожа у нее съеживалась и покрывалась синими пупырышками. Ибен же спокойно выдерживала направленную на нее струю и обсыхала потом прямо на траве, раскинувшись крестом и подставив солнцу влажно блестевшее тело.

— Ты похожа на коровушку, — сказала как-то Осе, — большую такую, добрую, спокойную коровушку, которая хрупает себе травку на лугу и лениво поводит глазом, когда кто проходит мимо.

Ибен улыбнулась:

— Что ж, я бы не против.

Она была с ленцой, и домашностью они себя не перегружали, поделив между собой только самые необходимые обязанности, большая часть из которых легла на Осе. Это была ее идея-фикс, что человек обязательно должен что-то делать, чтоб иметь право на существование. Так ее воспитали. Она казнила себя за каждую потерянную минуту. Ибен же спокойно могла существовать и в праздности. Молчаливая, неизменно добродушно настроенная, невозмутимая, она, если не возилась по дому, часами могла валяться на одеяле в траве у малинника, закрыв глаза, словно сама была лишь травинкой среди травинок, пригревшейся на солнцепеке пчелкой. Казалось, она терпеливо что-то пережидает, и эти три месяца, собственно, выброшены из жизни — передышка, простой, как бывает, когда беременна или выздоравливаешь после болезни. Как разлапистая ель таинственным полумраком, она окружена была некой тайной. И Осе чувствовала себя с ней очень одиноко. Мы стремимся к людям, когда нуждаемся в них или же когда они в нас нуждаются. Ибен же, казалось, не нуждалась ни в ком и не откликнулась бы ни на чей зов.

Пшеница пожелтела и тихонько волновалась под ветром, наливаясь тяжелым колосом. Рано поутру их будило звонкое ку-ку, то приближавшееся, то удалявшееся, словно кукушке доставляло удовольствие дразнить их. Тогда одна из них слезала с кровати и, сонная, брела к двери, открывала верхнюю половинку и хлопала в ладоши, прогоняя кукушку. Но не проходило и часа, как в поле начинала тарахтеть сноповязалка и солнце, высунув из-за леса желтый лоб, заглядывало в лицо Осе, и та начинала ворочаться во сне, и лицо сморщивалось гримасой отвращения, Ибен же спокойно открывала глаза и сладко потягивалась. Ясный карий взгляд искал взгляд Осе: дашь мне сегодня кофейку? И, получив утвердительный ответ, она снова натягивала одеяло, блаженно вздыхая: «Ты просто ангел!»

Время от времени приходили письма от Херберта: пользуйся, моя девочка, отдыхай хорошенько. Привет Ибен.

Они доживали тут уже третий месяц, и пшеница сушилась, составленная в аккуратные, насквозь просвечивающие крестцы, выстроившиеся как по линеечке. Осе снова влезла в исландский свитер и длинные брюки, а Ибен взяла у нее запасную фуфайку и носила ее с толстой грубошерстной юбкой. Они давно уже не обливали друг друга холодной водой по утрам, и загар у Ибен бледнел, обозначаясь мелкими веснушками у носа. Она выглядела погрустневшей.

— Кончен бал, — говорила она.

— Конец, — вздыхала Осе так, словно наступал конец самой жизни. Слова, что она прошептала той далекой, удивительной ночью, остались в прошлом, как пшеница, как кукушка, как солнце. Но отзвук их отдавался в ней тоской осеннего ненастья. Пора ей назад, к Херберту, и все будет как прежде.

Но все уже не так, как прежде. Незначительные сдвиги в душе делают немыслимым то, что раньше казалось единственно правильным. И однако же невозможно распорядиться чужой судьбой — нужно быть богом или дьяволом, чтобы вмешиваться и менять существующий порядок вещей. Осе не была ни тем, ни другим. Она знала, что однажды, совсем скоро, она проснется утром и увидит рядом окаменелое, потное лицо Херберта и сочащийся в комнату серый свет, перебирающий предмет за предметом своими липкими, заплесневелыми пальцами. А перед внутренним ее взором будет выцветший, полинявший образ лета, а в центре, черным по белому, — изящная головка.

В последнее время она больше стала баловать Ибен, и та преспокойно ей позволяла. Она витала где-то далеко и едва ли замечала, что посуда после обеда перемыта, и пыль стерта, и пол подметен, и плита вычищена. Не потому, что принимала это как должное, просто ей было безразлично, так это или не так.

Осе отлично знала, что отпуск она брала за свой счет и что с деньгами у нее сейчас наверняка плохо, а может, и вообще нет ни гроша. Она не уверена была, заботит ли это хоть сколько-нибудь саму Ибен, ведь деньги ей здесь в общем-то ни к чему, зато Осе это мучило. С тех пор как она вышла замуж за Херберта и заимела вдруг «верный кусок хлеба», она постоянно испытывала какое-то неясное чувство вины перед теми, кто был обеспечен хуже нее. Хотя замуж она выходила вовсе не из материальных соображений. Если и могла она себя в чем упрекнуть, так скорее уж в том, что ей льстила слава Херберта. Он был признанный мастер, большой талант. А несоответствие между его авторитетом и его физической немощью помогало ей — в те времена — не чувствовать себя рядом с ним в тени. Тогда она еще верила в себя, потому что он верил (верил ли он когда-нибудь?). Время шло, вечно он был усталый и вечно завален работой. Сам он никогда не интересовался, а ей не хотелось ему докучать. Но при всей ее внутренней зависимости в ней нет-нет да шевелилось сомнение: не совершает ли она ужасную ошибку, не упускает ли чего-то драгоценного, что происходит за ее занавешенным окном, пока она лежит тут в темноте рядом с мужем, спящим сном тяжелым и беспокойным и все что-то бормочущим, словно и во сне его продолжают мучить заказы, сроки и увесистые бандероли с рассказами, которые надо иллюстрировать.

Один только раз — один-единственный раз — он взял в руки маленький набросок, который она положила рядом с собой у телефона, какие-то деревца у изгороди, и, отнеся на расстояние, оценивающе прищурил глубоко посаженные серые глаза: совсем неплохо, Осе, ты можешь, когда захочешь.

Но было уже слишком поздно. Мысли ее были заняты ребенком, шевелившимся в ней, как плещется в воде рыбка.

Но и это кончилось ничем. Когда вынесли из ее палаты в роддоме пустую колыбельку, ей это стало вспоминаться лишь поселившейся в ней на короткое время мечтой, расставание с которой было очень болезненно и которая никогда уж не возродится вновь. Это было даже и не настоящее горе — лишь немое изумление и беспокоящее сознание своей женской неполноценности. А Херберт был внимателен, ласков и измучен и по вечерам сидел, как прежде, возле нее на краешке кровати, раскручивая метр за метром белоснежные бинты со своих несчастных отекших ног и убеждая ее, что надо попытаться снова, что в следующий раз все будет хорошо, — а она так никогда и не собралась с духом, чтобы пойти к врачу и узнать, передается ли диабет по наследству.

Как-то вечером Ибен спросила: «Но ведь когда-то ты любила Херберта, правда же?»

Этот вопрос, как порыв ветра, раскрутил в ней целую мельницу мыслей. Может, когда любишь, то и сложностей никаких не существует? Может, потому только и было раньше по-другому? Она с трудом могла представить себе тогдашнее свое состояние, тогдашние переживания. Она вспоминала это только рассудком. Память ее чувств безмолвствовала. Она вспоминала, как ей становилось дурно от волнения, стоило ему взглянуть на нее, и как она плакала, когда он в первый раз увидел ее обнаженные ноги. В глубине души она даже радовалась его немощности, она думала, что так ей легче будет удержать его при себе. В первое время замужества она ходила вокруг него на цыпочках, только бы не помешать ему, когда он работает, и наблюдала, как лицо у него застывает в каменном величии пустынного ландшафта. Но в конце концов он стал просиживать за работой дни и ночи напролет, рисовал плакаты, рекламировал хрустящие хлебцы, зубную пасту и новые методы борьбы с туберкулезом и одновременно иллюстрировал французских классиков, весь дом был завален набросками, изображавшими дам под зонтиками и в турнюрах, извозчиков под дождем и целующиеся парочки на фоне церковных куполов. И величественное, вдохновенное выражение его лица все больше каменело, оборачиваясь днем непреходящей мертвенной усталостью, а ночью — каменным сном в их широкой двуспальной кровати. И чем больше слабело его тело, тем меньше он его щадил. Работа и приятели, виски и кутежи. Он растрачивал себя, не умея удержаться от запретного, и сваливался, и вливал в себя огромные дозы инсулина, и корчился от таких болей, что она трясущимися пальцами едва могла набрать номер врача. Дом превратился в проходной двор, никогда нельзя было угадать, явится он сегодня к обеду один или же с приятелями-газетчиками, и редкий день она могла распоряжаться своим временем. Но он был ласков с ней — разве что немного рассеян, утомлен, но ни разу ни грубого слова, ни раздраженного жеста. Только в ней что-то постепенно разрушилось и рухнуло, одновременно с ее смутной девятимесячной мечтой, а может, это случилось немного раньше или немного позже.

Она почувствовала тяготу своего существования. Ее стало тошнить от запаха инсулина, и она запиралась иногда в мастерской или же в детской, где все так и стояло нетронутым, доставала свои девические рисунки и смотрела на них с тем грустным чувством, с которым перебираешь порой свои детские фотографии. Она знала, что не сможет больше рисовать, и чем сильнее три пальца на правой руке зудели взяться за карандаш, тем ощутимее становились тоска и страх. Она сделалась нервной и раздражительной.

Херберт наконец это заметил и заботливо предложил ей снять домик на лето.

Но она побоялась жить там одна.

Пшеницу загодя убрали от дождя, и колкое жнивье глядело теперь печально, как покинутая дача в октябре.

— Ты спокойно могла бы остаться еще немного, — сказала ей Ибен. Но Осе печально покачала головой:

— Холодно очень, и потом я уже написала Херберту, что приеду.

В один прекрасный день они увидели спускавшегося к ним вприпрыжку почтальона, он принес письмо для Ибен. Они сидели за завтраком, и Ибен, положив письмо рядом с тарелкой, стала его читать, а Осе любопытно на нее поглядывала. Дочитав, она спокойно сложила его и сунула в карман своей потрепанной синей куртки, и по лицу ее было не разобрать, какое впечатление произвело на нее письмо и произвело ли вообще. До тех пор писем она не получала ни разу, редко когда открыточку из редакции. С этим письмом явно было что-то не так, даже почтальон, когда отдавал, почему-то замешкался и посмотрел на нее долгим любопытным взглядом. Получая письма от Херберта, Осе всегда прочитывала вслух забавные места — во-первых, чтобы посмеяться вместе, а кроме того, она всегда признавала право бывших с нею рядом как-то участвовать в ее жизни.

Они продолжали завтракать, обсуждая болвана почтальона, который вечно хвастался близким знакомством с местными знаменитостями и не упускал случая загадочно намекнуть на свое участие в борьбе за свободу. Хуторские говорили, что он отчаянный враль.

Потом они убирали со стола, и Осе чистила и мыла плиту — и все время думала про письмо в кармане. От любовника? Но как же можно, любя человека, спокойно просидеть целых три месяца в деревне? Непонятно. И разве можно себе представить, чтобы Ибен смотрела на мужчину влюбленными глазами, нежно склоняла голову ему на плечо или же целовала? Эти холодные, рассудительные глаза явно не способны затуманиваться нежностью, а узкие губы, с таким трудом складывающиеся в улыбку, совсем не приспособлены покорно раскрываться в самозабвении страсти.

Осе мыла посуду, Ибен вытирала. Когда она протягивала руку, ставя тарелку на место, письмо в кармане тихонько шелестело. Осе хотела сказать: представляешь, мы целых три месяца прожили с тобой одни, а вместо того почему-то сказала:

— Мы целых три месяца не видели ни одного мужчины, если не считать почтальона.

Тонкие губы Ибен сложились в чуть заметную снисходительно-лукавую усмешку:

— Ты забыла хозяина хутора. Один тебе, один мне, никому не обидно.

Осе поняла, что письмо ее развеселило, и у нее засосало на сердце. Ни с того ни с сего она подумала: «Все лето просидела на нашем иждивении». Она выплеснула воду за порог, взяла веник и стала подметать. Когда Ибен хотела пройти мимо, она распрямилась и согнутой рукой отвела с лица волосы:

— У нас сахар кончился, и мука тоже.

Ибен достала из кармана спичечный коробок.

— Давай тянуть. — И стала вытаскивать спички.

Внезапный гнев охватил Осе — желание возмутить покой этого карего взгляда, как разбивают камнем гладь лесного озера.

— Я все лето гоняю в лавку, — зло выкрикнула она, — а как тебе, так будем тянуть. До того обленилась, что шевельнуться боишься.

На глазах выступили слезы, а Ибен молча, изумленно уставилась на нее. Потом пожала плечами, подбросила коробок в воздухе, поймала и положила в карман.

— Успокойся, — сказала она и стала расстегивать куртку. — Где эта лавка?

Слезы душили Осе, и голос у нее сел, но непонятная злость не проходила.

— Мимо хутора и направо по дороге, — ответила она коротко и принялась мести возле самых ног Ибен. — Там спросишь.

— Ладно, — кивнула Ибен и, насвистывая «Путь в Мэндалай», вошла в комнату и стала натягивать свой черный дождевик. Потом вышла, продолжая насвистывать, и, руки в карманах, стала в дверях кухни. — Что купить?

— Сейчас напишу.

Осе заглянула в кладовку и записала на бумажке, что надо. Не глядя на Ибен, протянула ей записку. Рука чуть дрожала.

Ибен повернулась было уходить, но задержалась и, колупая ногтем краску на косяке, сказала убежденным тоном:

— А я на твоем месте все же осталась бы. Пригласила бы двух-трех из наших, и покутили бы, чтоб не скучать.

Осе промолчала.

Она смотрела, как Ибен, подавшись вперед, ведет велосипед в гору и полы дождевика хлопают на ветру.

Потом отвернулась и приложила ладони к пылающим щекам. Все сразу отодвинулось куда-то далеко, словно ушло в невозвратное прошлое. Она не понимала, что с ней происходит и почему она так делает. С трудом переставляя ноги, она подошла к куртке Ибен, висевшей на крюке за дверью, и нащупала в кармане зашуршавший листок. Снаружи послышался какой-то звук, сердце у нее екнуло, и она испуганно замерла, сжимая в руке письмо и даже не догадываясь сунуть его обратно в карман. Потом пошла в каморку, служившую им спальней, села на свою не сложенную еще с ночи раскладушку и под громкий стук в висках прочитала расплывающиеся перед глазами отпечатанные на машинке слова: «Любимая моя Ибен…»

Она думала: еще несколько дней все у нас будет, как было. Я буду приносить ей по утрам кофе в постель и буду смотреть, как она сидит и пьет — такая здоровая, загорелая, в полосатой мужской пижаме, с черным крылом волос на лбу, и жует спокойно и неторопливо, как коровушка на лугу, и смотрит ясным взором на восходящее солнце.

Но страх скорого конца сковывал мысли, заставлял их вертеться по кругу, возвращая все к тому же, и она так и не запомнила, что было в письме, запомнила только ту новую Ибен, что вставала с его страниц: влюбленную и смешливую девочку, скрывавшуюся, оказывается, бог его знает где — в этом сонном создании. Кто-то ее любит. Кто-то в их большом городе тоскует по ней, думает о ней и ждет не дождется ее возвращения.

Ее самое тоже ждут. С тяжким треском отваливались один за одним куски, вырубаемые в каменной плите времени, и стена, отделявшая ее от Херберта, делалась все тоньше и тоньше.

Он вспоминался ей чем-то нереальным и далеким, а их совместная жизнь — лишь неким состоянием, в которое ее скоро вернет быстро мчащийся поезд, как вывез совсем недавно, когда поля были еще зеленые, а вечера холодные, но не такие ясные, как теперь.

Они рано стали укладываться спать и, раздеваясь, избегали смотреть друг на друга. Осе громко зевала, с затаенной тревогой ожидая, что скажет Ибен. Низкий голос ударил ее пулей в сердце:

— А не поехать ли нам завтра домой?

— Что ж, можно, — услышала она свой сухой ответ.

Ибен откашлялась и сказала серьезно, с ноткой смущения в голосе:

— Меня это, конечно, не касается, но ты никогда не думала развестись с Хербертом?

Внутренне онемев, она лежала и слушала громкий стук собственного сердца, наполнявший, казалось, всю комнату.

Потом сказала:

— Да ведь, собственно, ничего такого между нами не было — он ко мне очень внимателен.

Но у обоих было такое чувство, что слова сами по себе ничего не значат и разговор-то совсем о другом.

Ибен ничего не ответила, и в голове у Осе пронеслась вдруг дикая мысль — предчувствие, догадка.

Приподнявшись на локте, она посмотрела на Ибен — та лежала недвижно на спине, заложив руки под голову и уставясь в бревенчатый потолок, и рот ее хранил странно строгое выражение.

И с той же ясностью, как если бы истина родилась в ней самой, а не явилась со стороны, она поняла вдруг все, решила головоломку, составив цельную картину из маячивших в безмолвной, светлой тьме обрывков: нежелание Ибен говорить о Херберте — рассеянная внимательность Херберта — его усилия устроить ее отъезд — письмо без подписи, манера надписывать.

Она закрыла глаза, и постепенно к ней пришло чувство, что затеплился где-то в мире огонек, для нее для одной.

Она взглянула еще раз на притихшее, серьезное существо и сказала мягко, с расстановкой:

— Спокойной ночи, Ибен.

От этого голоса Ибен вздрогнула, как вздрагиваешь иногда перед погружением в сон.

— Спокойной ночи, — сказала она и покосилась на Осе.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Потом Осе улыбнулась, и Ибен застенчиво улыбнулась в ответ, и лицо ее в уходящем свете дня показалось Осе юным и ребячливым. Осе хотелось объясниться, но Ибен уже повернулась на другой бок и свернулась калачиком, как делала всегда засыпая, и Осе позабыла, что она хотела объяснить ей, и молча лежала, глядя в пространство ясным, изумленным взором.

Перед ней всплыло лицо Херберта, окаменелое, усталое, вечно в бисеринках пота, и неизъяснимая радость подхватила ее и унесла за много миль отсюда. Она увидела картину на стене, где она сидит беременная, и всю их просторную спальню в городской квартире, и каждый предмет в этой спальне виделся ей теперь по-новому, отчетливо и необычно. Она знала, что теперь она сможет нарисовать все это, и она почувствовала непреодолимое желание вскочить и сделать набросок с Ибен, спавшей крепким сном и не ведавшей о том огромном, чем полнился сейчас мир. А еще лучше просто лежать вот так и представлять, какое это наслаждение — теперь, когда знаешь, что сумеешь. В голове у нее теснились планы. До чего все на свете замечательно, как интересны люди, их лица! А завтра поезд умчит ее к свободе, в голубой простор, и на вокзале не будет ни единого провожающего. Волны снова будут плескаться и подгонять ее кораблик, нарушивший их плавный бег. Блестящими глазами рассматривала она Ибен, которая снова повернулась на спину и, верно, не спала вовсе. В ее лице не было уже ничего таинственного. Как просто теперь расстаться. Жизнь многокрасочна, и ни единая ночь со всеми ее невозвратимыми сюрпризами не ускользнет теперь от нее, минуя ее занавешенное окно.

Она соскользнула с кровати, пошла и распахнула дверь навстречу ветру и голому жнивью. Волна благотворного одиночества подкатила и захлестнула ее. В этой холодной вышине она обретала самое себя. Муж остался где-то далеко, а Ибен — всего лишь маленькая спящая девочка, и завтра все они будут счастливы.

Гоголь-моголь Перевод Л. Горлиной

Девочка стояла на площадке лестницы, ухватившись обеими руками за перила и свесившись вниз; затаив дыхание, она прислушивалась к скрипу калитки и далеким шагам в надежде, что это шаги ее матери. Но шаги останавливались этажом или двумя ниже, и стук захлопнувшейся двери уже в который раз гасил эту надежду.

Вернулся домой и Хансен с третьего этажа, и Кэтти, что работает на содовой фабрике, и жена кочегара Хенриксена, работающая на заводе вместе с мамой; конечно, она поднялась бы и предупредила, если бы что-то случилось. А может, она не решается зайти или просто не знает? Завод большой, почти каждый день «скорая помощь» с воем увозит кого-нибудь в больницу.

В тревоге девочка наступила ногой на ногу и долго так стояла, давя изо всех сил на пальцы, чтобы слезы, которые тяжелыми каплями падали в пролет лестницы, имели хоть какую-то видимую причину. Это повторялось каждый вечер, иногда она ждала долго, иногда — не очень, все зависело от того, насколько в этот день задерживалась мать. Перед ее приходом девочка неизменно стояла на своем посту, прислушиваясь к шагам.

Ее бледное неподвижное лицо чуть светлело в темноте, словно тускло горящий фонарь. Из-за приоткрытой двери кухни слышалось бульканье картошки в кастрюле. Стол в маленькой комнате был накрыт на двоих. Посреди стола на клеенке стоял горшок с цветущей пеларгонией, этот горшок, место которому было на подоконнике, а не на обеденном столе, всегда вызывал на лице матери тень улыбки.

Едва только девочка отпустила перила и села на верхнюю ступеньку лестницы, горько и громко рыдая, словно хотела внушить судьбе, что она уже достаточно наказана и что над ней пора сжалиться, как услышала, что во дворе отворилась калитка, и какой-то неуловимый звук, может быть стук каблуков по брусчатке, заставил ее вскочить, броситься в кухню, зажечь свет и выключить огонь под картошкой, и все это в лихорадочном невыразимом ликовании: мама идет! Вот она ставит велосипед под навес, вот бежит по лестнице, ближе, ближе… Мир наполнился светом, сердце — покоем.

Девочка стояла спиной к двери, волосы, как два черных крыла, падали на щеки. Когда мать вошла, захлопнув за собой дверь, девочка выкладывала горячую картошку в глубокую тарелку.

— Ох, ну и холодина!

— Я уже поджарила фрикадельки, их надо только разогреть.

Голос у девочки был грубый, как у мальчиков в переходном возрасте. Она была почти такого же роста, как мать, но очень худая, словно больная собачонка, — из-за того, что весь день была предоставлена самой себе. Лицо у нее было маленькое, грустное, с острым подбородком и серой, нездоровой кожей. Но на этом маленьком некрасивом лице сверкали большие темно-голубые и серьезные глаза.

На «фрикадельки» мать ничего не ответила, они вообще больше не сказали друг другу ни слова; когда сели за стол, мать с чуть заметной сладкой улыбкой на подкрашенном лице поднялась и переставила закрывавшую все пеларгонию обратно на подоконник. Садясь на место, она не забыла остановить рукой голую, без абажура лампочку, которая раскачивалась из стороны в сторону и бросала тени на выцветшие обои.

Мать ела быстро, между ее тонкими выщипанными бровями залегли две глубокие морщинки. Обесцвеченные волосы у корней были неопределенного темного цвета, они были лишены блеска, так же как и ее усталые близорукие глаза. За последние десять лет все дни были так похожи друг на друга, что женщина вряд ли замечала перемену, происходившую с ее лицом. Подкрасить губы и щеки, провести по лицу пуховкой, мазнуть маленькой черной щеточкой по редким ресницам — в утренних сумерках перед осколком зеркала время казалось неподвижным и каждый новый день был похож на предыдущий. Когда румяна кончались, она покупала новые, да и пудры на свете было столько, что она могла бы пудрить свое изнуренное лицо хоть целую вечность. И томимых жаждой мужчин на свете тоже было столько, что поток пустых бутылок немилосердно тек по конвейеру быстрее, чем ее проворные руки успевали хватать и мыть их. Конечно, ее жизнь можно было назвать невеселой, но когда она жаловалась на жизнь, то делала это скорее по привычке, да еще потому, что жаловаться на жизнь считалось хорошим тоном. Так оно было удобнее, чтоб не думать обо всей этой пудре и обо всех этих жаждущих мужчинах, да и о девочке, с которой она слишком мало разговаривала.

Пока мать ела, девочка, не отрываясь, смотрела на нее. Мать уходила рано утром, девочка еще спала, вместе они проводили только несколько драгоценных часов перед сном.

Девочка не помнила отца. Моряк — обычно только гость в своем доме, да и вообще ей было всего три года, когда она видела его в последний раз. Она питала к нему такую же естественно-необходимую ненависть, как и мать. А может, и это тоже объяснялось лишь условностями и привычкой. «Вот мерзавец», — говорили про него женщины на заводе и соседки по дому. «Пусть только попробует явиться сюда», — говорила мать. А ненависть девочки была безмолвной и питалась той покровительственной нежностью, которую она испытывала к матери.

После еды девочка убрала со стола. Посуду она обычно мыла на другой день, когда возвращалась из школы.

На кухонном столе валялся кошелек матери, он был открыт, и из него выкатилось несколько монеток. Отношение девочки к деньгам складывалось из смеси почтения и горечи. Из-за этих денег ее мать отсутствовала весь долгий день, они были виной бесконечных часов труда, страха и одиночества. Каждое эре стоило частички маминых сил, частички ее усталых глаз, которые портились оттого, что она беспрестанно проверяла на свет чистоту бутылок.

Девочка была совсем маленькой, когда она спросила у матери, зачем та ходит на работу, ведь дома гораздо приятнее. И узнала, что мама ходит на работу для того, чтобы у них была еда и одежда. А в воскресенье девочка озабоченно поинтересовалась, будут ли они есть сегодня, ведь по воскресеньям мама не ходит на работу.

Девочка удивилась, что кошелек так небрежно брошен на стол, и начала собирать деньги. Она опускала в кошелек монетку за монеткой, как вдруг заметила, что за спиной стоит мать. Девочка вздрогнула, она не слышала, как та подошла. Она смущенно положила кошелек, откинула рукой с лица волосы и встретилась с враждебным, подозрительным взглядом матери. Девочка вспыхнула и уставилась на мать широко открытыми испуганными глазами, заставившими глаза матери наполниться гневом, потом упрямством и неуверенностью, наконец по лицу матери скользнула тень стыда, и она, не выдержав этого испуганного взгляда, отвернулась не то смущенно, не то раздраженно и ушла в комнату.

Неподвижно и безмолвно стояла девочка возле кошелька и грязных тарелок. Она тяжело дышала, мысли, опережая друг друга, теснились за ее бледным горячим лбом: она подумала, что я хочу украсть… подумала, что я беру у нее деньги… может быть, она думает, что я и раньше брала их… разве она сама-то не тратит на меня деньги… хоть бы этот кошелек не лежал на столе… хоть бы все было, как раньше… боже милостивый, сделай, чтобы все было, как раньше… чтобы этого не случилось.

— На что ты там уставилась? — крикнула мать из комнаты.

Голос у нее был враждебный и раздраженный, такой же, какими только что были ее глаза, в нем жестоко звучала обида, словно мать защищалась против страха и нежности, которых не умела проявлять. Она достала из буфета, стоявшего рядом со столом, мешок с чулками, отложенными для штопки, и, прежде чем сесть перед закапанной скатертью, завесила тряпкой голую лампочку. Потом она вытащила из мешка рваный чулок и принялась его разглядывать, будто удивляясь, что на одном чулке может быть сразу столько дырок. Она беспокойно прислушивалась к тому, что делается в кухне, и на ее резко очерченных накрашенных губах появилось выражение страдания. Она не хотела признавать, что случилось что-то особенное, но в сердце у нее росла тревога, словно у животного, которое чует опасность и, прислушиваясь, ищет ее глазами.

Наконец она позвала девочку нежным странным голосом, который ей самой показался чужим. Девочка вошла и села напротив, ее маленькое худое лицо светилось надеждой, совсем как на лестнице, когда она, стоя в темноте, воображала себе, будто шаги, которые она слышит, принадлежат матери, пока хлопнувшая где-то дверь не лишила ее этой надежды.

«Сейчас она что-нибудь скажет», — подумала девочка.

Тишина, царившая в комнате, причиняла боль. Девочка нервно взглянула на громко тикавшие часы, как будто они своим тиканьем могли спугнуть те неизвестные спасительные слова, что витали на губах матери. Девочка смутно чувствовала, что эти чудесные, никогда прежде не произносившиеся слова должны исходить от матери, и вовсе не потому, что мать была неправа, а потому, что самой девочке было с этим не справиться. Она не могла сказать: «Я не крала», — во-первых, это сделало бы все таким определенным, что потом уже нельзя было бы притворяться, будто ничего не случилось, а во-вторых, именно так говорят все воры, и, если бы она действительно украла или собиралась украсть, никто бы не помешал ей произнести их. Это была новая, еще не вполне осознанная истина, она испугала девочку и открыла перед ней страшные перспективы несправедливости, которая отныне ей угрожала. Приоткрыв рот, девочка, не отрываясь, следила за губами матери. Эти слишком красные, резко очерченные губы редко дрожали от слез, их линия никогда не смягчалась, произнося нежные и ласковые слова. Губы фабричной девушки, их целуют мимоходом и тут же забывают о них.

Мать все еще рассматривала чулок, словно забыв, для чего она его вытащила; молчание девочки она ощущала, как боль, как крушение их спокойной жизни. Она плохо понимала, что именно произошло, но страх девочки каким-то неведомым тайным путем передался и ей. Мысли беспомощно бились у нее в голове. Ведь она не знала, что мы всегда можем помочь тому, кого любим. Она поднимает глаза и встречается взглядом с девочкой. У матери испуганные, умоляющие глаза, словно она ребенок, уронивший на пол драгоценную вазу. Она откашливается и тихо произносит:

— Сделай себе гоголь-моголь.

Она видит, как бледное, острое лицо смягчается и расцветает улыбкой, девочка вскакивает и, смешно выбрасывая длинные ноги, бежит на кухню.

— И тебе тоже, мама! Я и тебе сделаю гоголь-моголь!

И мать спокойно начинает штопать чулок.

Загрузка...