Мартин А. Хансен

Праздник жатвы Перевод Е. Суриц

Под самый Михайлов день, тому уж много лет, на один зеландский хутор заявилась смерть, вломилась в шумное веселье большого дома и жестоко оборвала праздник. И не один год потом висела мрачная тень над соломенными крышами и фруктовым садом. Те, у кого зоркий глаз, видели эту тень. Теперь все позабыто. Сами хозяева, их гости и челядь давно ушли в ту страну, куда отправилась безвинная жертва, столь же мало чаявшая от жизни, как и подававшая надежд. Проживи бедняга подольше, он бы, пожалуй, почти не оставил следа, а вот страшную его кончину, когда улегся переполох, стали пережевывать и смаковать, как смакуют всякую беду, пока не позабудут.

Тем вечером в главном доме сияли все оконца, но свет едва пробивался к дальним углам сырого сада сквозь сентябрьский туман и тьму, равную чернотой со свежей вспашкой. В клубах пара по кухне метались женщины и гремели чугунами и тарелками. Хозяйка переходила из комнаты в комнату, шурша черным шелком нарядного платья и закатав рукава на сильных руках. Стул ее за женским столом почти все время пустовал, и она то и дело вскакивала и, не стирая с пальцев сала и маринада, спешила на кухню по длинным переходам, гонимая хозяйственной тревогой, что пуще страхов роженицы. Пробегая мимо тесной, затхлой людской, едва освещенной двумя свечами, она всякий раз кричала, чтоб ели и пили побольше.

Люди — все хуторские и только два возчика со стороны — ели за обе щеки и без устали прикладывались к водке и старому пиву. Их уже не на шутку разобрало, и они начали приставать к девушкам, а потом затеяли новую забаву — спаивать работника Енса Отто. Зачинщик этой шутки был скотник Йохан. Он царил за струганым столом, как петух в курятнике, причем захватил себе эту честь, даже не померившись силами с соперниками. Его выручала наглость. Красотой скотник не отличался. Ему еще далеко было до тридцати, однако тощее лицо глядело старо, а унылая лень избороздила его морщинами куда глубже тех, что накладывает духовное усилье. Нос был перебитый, кривой, и Йохан сопел. Малый этот, распоясавшийся от выпитого, с детства сохранил шрамы и ссадины — следы потех взрослых парней и побоев старой злыдни, взявшей его на воспитание. Ведьма эта жила на Песчаных Холмах, в покосившемся вонючем домишке, куда люди добрые заглядывали только затем, чтоб погадать на картах или на кофейной гуще. А она много лет кормилась возле ребятишек, за которых ей платил приход. Мало кто из них живьем уходил от ее заботы. Йохан был крепкий и потому отделался сутулой спиной и дурной головой.

Жизнь не баловала скотника, и ему было за что мстить судьбе, да редко представлялся случай. Он отыгрывался, бывало, только на малолетках и вымещал на беззащитных свои обиды. А уж двенадцатилетнего работника Енса Отто он и вовсе терпеть не мог, потому что тот был хорош собой и из лучшей семьи на Песчаных Холмах. Правда, отец у него пил, и нужда не выходила за порог, и дом был полон детей, но все дети были хорошие и славные. Енс Отто был хорош собой, темноглазый и темноволосый, только что ранняя забота слегка замутила его черты.

Скотник пододвинул ему полный стакан и надсаживался:

— Ну давай, пей, не то отведаешь моего сапога!

Щеки у мальчика пылали, и он со смешком отбивался, мол, и рад бы, да не смеет.

— Ну, за кого? За твоего отца? Сам-то он этим делом не брезгует. Недаром ведь вы зиму без торфа сидели, что, неправда?

— Да, было дело, — усмехался мальчик.

— Угощайтесь, угощайтесь, — крикнула хозяйка, пробегая мимо людской и второпях спуская рукава.

— Ну ладно, не тяни, — сказал скотник мальчику. — А то сейчас пастор свое заведет.

В парадной зале, увешанной по беленым стенам старыми олеографиями, все ждали речи пастора. За длинными столами — мужчины и женщины отдельно — сидело добрых три дюжины гостей, все в темных парадных одеждах. Сверкающую льняную скатерть почти без просвета уставили вина, приборы и блюда с гусями, утятиной, жарким и рыбой. Уже два часа прошло за едой и питьем в полном молчании. Но вот языки развязались, зашумела беседа, хозяйка уселась на место, застегнула рукава и глядела на пастора. Ему уж пора было начинать. Гости потихоньку бросали взгляды на его руку, взявшуюся уже за ложку, с тем чтоб вот-вот постучать по стакану.

Однако же пастор медлил. Несмелыми, светлыми глазами он обводил почтенное собрание. К собственному своему удовольствию, он понял, что вконец позабыл заготовленную речь. Это был добрый знак, ибо теперь, он знал, как только он откроет рот, слова потекут прямо из неисчерпаемых тайников сердца. Но в тот самый миг, когда он поднялся, готовый гранить и ковать фразы, ему захотелось говорить совсем, совсем не так, как всегда. Он понимал, чего от него ждут. Может быть, не отдавая себе в том отчета, они заранее вообразили всю его речь. Они ждали такой речи, над которой можно не думать, ждали приправы к прочим блюдам, которая мужчинами позабудется еще до конца трапезы, а женщинам запомнится меньше, чем диковинные заливные и маринады. Но осеннему празднику причитается по праву сладость поэтического парения, и дело пастора ее обеспечить. И вот, вертя в пальцах ложечку, он окончательно решился. Он будет говорить так, чтобы их потрясти. Взгляд вновь скользнул по сытым, спокойным лицам, и на ум ему пришла притча о богатом человеке, рассудившем сломать житницы свои и построить бо́льшие, простой рассказ, но такой страшный, если вдуматься[1]. Он раскроет им глаза, он смутит этих невозмутимых хозяев.

Молодой пастор, часто рассеянный и почти робкий, немного знал людей и хорошо — самого себя. Покуда взгляд его твердел принятым решением, а мысли уже чеканились в острые фразы, он все еще не знал, как подступиться к подобной речи. Помимо всех других соображений, его сковывала простая вежливость. Он сидел с ними за одним столом, он вкушал от их яств, он пил от их вина, он был гость. Велика ль цена горьким истинам, когда сам пророк только что прикладывался к пиршественному пирогу? Другой человек, более непосредственного и наивного нрава, не остановился бы перед этим, но не таков был молодой пастор.

Он чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног и что он попросту их всех боится. И, глядя на них, ощущал тяготу своего призвания. Они сидят, все, кажется, на одно лицо, отмеченные одной печатью, вялые, сонные, сытые, необъяснимые, зыбкие как тростник, незыблемые как столп, скопище не имеющих ушей, дабы слышать. А потом это чувство тотчас сменилось другим. Вдруг исчезло все их сходство. Общность раздробилась, и проступили различия. Они были так несхожи: высокие, жилистые и приземистые, плотные; гиганты с маленькими головками и щуплые существа с пивными бочками на плечах. Были тут круглые, сизо-красные лица и длинные, строгие, темные лица, лица стариков без единой морщинки и лица юношей, изборождённые глубокими складками. Прямо напротив сидел некто черногривый и чернобородый, темный лицом, словно кастилец, а с ним рядом старик, чья седая круглая голова наводила на мысль о славянстве. Сам же хозяин, Андрес Андерсен, ничем бы не выделился в толпе калмыков. И чтобы обратиться к этому скопищу, надо бы сподобиться чуда Пятидесятницы и, исполнившись духа святого, говорить на всех языках сразу! Но вот пастор снова огляделся и заприметил тайное сродство, единящее испанца, славянина и монгола в общий облик зажиточного зеландца, в секретный сговор, старинный союз, куда не принимают, членом которого можно лишь родиться, союз, куда не возвращаются, единожды с ним порвав, но и порванные узы тянут до самого гроба. Пастор понимал, что этот сговор, согласно которому человека судят не по писаным, ни даже по неписаным законам, доступным уму, но по темному, неясному чувству — самая неприступная преграда между собравшимися и его словом. Он вовне, и его не принимают всерьез. Пастор был вовне, и ощущал это, и знал, несмотря на дружелюбие и милости, ему выказываемые, знал тем яснее, что некогда сам принадлежал к их кругу. Он был вовне. Так было нужно оттого, что он был священнослужитель. А узы еще тянули, и они сковывали его. Пастору недоставало жгучего палящего проповеднического жара.

Он был светлый, стройный, с благородным лбом, и чужак, уж верно, решил бы, что он происходит от старинного рода государственных мужей или из духовного рода, но он был из тех крестьянских сынов, что рождаются на свет для ученья и вечного беспокойства. Здесь, в приходе, он пробыл недолго, но всеми уже стал любим. На службы к нему ходили, в проповедях его знание о земле, зверье и сельской жизни тонко смешивалось с высокой нежностью божественного, и слушателей это восхищало, но, придержись они его слова хотя бы с воскресенья до понедельника, они бы из крестьян тотчас превратились в мечтателей.

Он постучал по стакану и сказал проповедь о труде работников, о бедняках, чьими трудами спеет колос. К чему полное гумно и безбедный кров, если в сердце хозяина нет благодарности к сеятелю?

После минутной тишины вновь грянуло веселое застолье. Не то чтобы они пропустили слова пастора мимо ушей, но языки развязались, лица разгорелись, и снова в ход пошло крепкое питье.

Пастор уж не раз подумывал о том, что пора уходить, и ждал только удобного случая, но тут взгляд его упал на хозяйку. Она шла через залу, возбужденная озабоченность в ее облике сменилась поразившим пастора спокойствием. Медленно подошла она к мужу и что-то шепнула ему на ухо. Тот посидел, застыв, потом с грохотом отшвырнул нож и встал из-за стола. Заметил все это один только пастор. Взгляд его встретился с взглядом хозяйки, и она подошла к нему. Здоровое, крепкое лицо ее улыбалось, но улыбка сидела на нем как-то косо и углы рта дрожали. Щеки пошли красными пятнами, покраснела и шея. Она помолчала. А потом громко попросила пастора пойти за ней взглянуть на детишек.

С улыбкой выведя его из залы, она прикрыла за собой дверь и остановилась, держась за дверную ручку. В зале снова грянула дробь веселых голосов и раскатился смех. Но с лица хозяйки сполз румянец, и оно стало совсем другим, даже не бледным, а серым.

— Что такое случилось? — спросил пастор.

— Подите поглядите, — шепнула она.

Он последовал за нею пустыми темными комнатами, и вот они оказались в людской.

Со струганного стола убрали утварь, и теперь на нем лежал Енс Отто. Он лежал вытянувшись, тихий, неживой. Темные глаза стыло глядели в черный потолок.

По стенам жались девушки, женщины, работники. Иные фартуками зажимали рот, другие стояли молча, в странном оцепенении. На скамье подле стола сидели только два пришлых возчика да скотник Йохан. Те двое опирались на стол, разглядывали собственные узловатые, натруженные руки и не знали, куда себя девать. Скотник же упирался широкой, сутулой спиной в стену и переводил с одного лица на другое взгляд затравленного зверя. Хозяин прошел прямо к нему и наотмашь ударил по щеке.

— Ах ты… ах ты! — только и смог он выговорить.

Йохан съежился от пощечины и длинными руками схватился за голову, обороняясь. А глаза забегали еще быстрей.

Пастор видел все как во сне. Он снял со стены старое, кривое зеркало и поднес к губам мальчика.

— Ничего не поделаешь, — сказал он хозяйке. — И как же это случилось? — спросил он.

— Напоили его до смерти, — спокойно отвечала хозяйка.

Пастор встретил дикий, бегающий взгляд скотника и отвел глаза. А потом он закрыл глаза покойнику и, вынув из кармана носовой платок, отер пену с уголков его рта. Рассеянно поглядел он на платок, повернулся и положил его в холодную печь. Он понимал, что движения его кажутся обдуманными и привычными, а ведь это было совсем не так. Многих видел он на смертном одре, многих провожал в невозвратную дорогу, но не мог припомнить, чтоб когда-нибудь уже закрывал глаза покойнику. Нет, пока не приходилось, подумал он. Последняя услуга должна быть оказана нежной, доброй рукой, и часто я к этому стремился. А сам ведь всегда боялся их стылого взгляда. Отчего? Сам не знаю. Он такой непостижимый, этот взгляд. И вот я закрыл глаза мальчику, я словно перевел стрелки часов. Что при этом чувствуешь? Ничего, решительно ничего.

Енс Отто казался теперь больше, распластанный на столе в своем залатаном, чистеньком платье, до него ношенном старшими братьями и уже коротком ему в рукавах. Темные кудри прилипли ко лбу. Он был прекрасен. Однако смертная бледность уже легла на это лицо.

Все стояли молча, и наконец пастор понял, что его тут ждали. Сюда достигал шум пиршества, он отвлекал и рассеивал его мысли. И он не сразу понял, как важно то, что надо сейчас сказать. Он обернулся к хозяину и его жене, стоящим за его спиной бок о бок. Пастор вгляделся в лицо хозяйки и спросил:

— А родители его?

Она открыла рот, но ни звука не могла выдавить, и за нее ответила старая, степенная стряпуха:

— На Песчаные Холмы девчонку послали, а то все робеют.

— А врач? — спросил пастор.

— Пошли уж, запрягают, — отвечала стряпуха.

— Как же они со двора-то съедут, ведь слышно будет? — вскричал хозяин и кинулся было к двери.

— Ну так скажешь, что это пастор уехал, — возразила жена. — Господи, и о чем ты печешься, — вздохнула она и подняла передник к заплаканным глазам.

Но муж уже повернулся, подошел к скотнику и снова ударил того по щеке.

— Зачем ты так? — сказал пастор.

— Это все ты, все ты! — вырвалось у хозяина, но странно неотчетливо; он приглушал вспышку ярости.

— Да почему же я? Почему? — бормотал скотник, заслоняясь от него ладонью.

— Знаю я тебя! — простонал хозяин.

— Да почему же я, почему же… о, черт! — оборонялся скотник. Он сидел теперь очень прямо и не двинул рукой и не зажмурился, когда хозяин вновь ударил его по лицу. Он обводил всех расширенным, диким, нестерпимым взором.

Пастор взял хозяина за руку и сказал с тяжелой властностью, самого его удивившей:

— Я не желаю этого видеть. Тут были и другие. И тебе не мальчик важен. Тебе важны твои гости. Так вот, не мешало бы тебе подумать о собственной ответственности.

Хозяин отпрянул и съежился.

— Что мне делать? — заговорил он тихо. — Что мне делать с гостями? Что мне делать с Енсом Отто?

Пастор отчужденно взглянул на него и вдруг понял, чего от него ждут. Он подошел к мальчику и молитвенно сложил руки. Из залы все еще несся веселый шум, но слова молитвы и глухой, неверный голос пастора разом отъединили тех, кто был здесь, завесой тишины от мира пьяного веселья. Все склонили головы, и лишь скотник по-прежнему сидел очень прямо, с застывшим взглядом.

В этой тишине отчетливо раздался тяжелый стук деревянных башмаков. Кто-то прошел по двору, взошел на крыльцо, в кухонных дверях сбросил башмаки и уже в одних чулках прошел по кухне. В дверях вырос отец мальчика. Это был высокий, худой поденщик лет сорока. Время работы только что кончилось, и он пришел прямо с гумна в запыленном рабочем платье. Лицо у него было осунувшееся, жесткое и серое. Он глянул в сторону стола, но не двигался с места, бессильно повесив руки. Хозяйка пошла ему навстречу.

— Бедный… — начала она и запнулась.

Отец смотрел на нее так, будто просил прощения за то, что посмел сюда заявиться, и пастор не понимал, уж не пьян ли он или не осознает, что случилось.

Но отец тихо прошел мимо всех к мертвому. Бережно обхватил он мальчика и взял на руки безжизненное тело. И понес свою ношу мимо всех, к дверям. Слышно было, как заскрипели под ним кухонные половицы, как нашаривает он башмаки. Хозяйка всхлипнула и бросилась за ним следом. Но уже башмаки застучали по крыльцу, по двору и стихли в ночи.

Хозяйка вернулась с девчушкой, ничего не видящей с темноты и от слез. Все плакали.

Пастор пошел к двери.

— Может, побудете с нами? — попросила хозяйка.

— Что нам делать? — взмолился муж.

— Другому я нужнее, — отвечал пастор, и он ушел.

Он знал, что по-над берегом бежит тропка к дому Енса, но в темноте не смог ее отыскать. Пришлось идти по большаку. Когда глаза свыклись с темнотой, он различил было неподалеку причудливые очертания старого вяза, но, стоило ему вглядеться в странный призрак дерева, тот отдалился и растаял.

Дойдя до вершины холма, он остановился.

— И что это я им сказал? — прошептал он, и в ушах его отдались собственные слова. — Другому я нужнее. Господи! Господи! Как, кому я могу помочь?

У него ослабли колени. И он готов был смеяться над своей беспомощностью. Он снова пустился в путь, ускоряя шаг. Новый признак слабости, подумал он и снова чуть было не рассмеялся над собою — как сильно ни шагай, сильней от этого не будешь.

Когда же он свернул к домишкам Песчаных Холмов, он замер от неожиданности. Несмотря на темноту, он понял, что пришел к тому самому месту, где от большака отходит дорожка. На самой обочине стояли два дерева, рядом колодец и камень. На камне сидел кто-то темный. Это был отец. Он держал на коленях тело сына.

— Я пришел тебе помочь, — сказал пастор.

Тот не шелохнулся.

— Я хочу тебе помочь, — повторил пастор.

— Не можешь же ты оживить его, — сказал отец.

Он поднялся и пошел со своей ношей прочь, к домишкам. Пастор смотрел ему вслед, покуда он не исчез во мраке. Потом он сам присел на камень.

— Я же так и знал, — шепнул он про себя.

Он вслушался. Все кругом было тихо. Лишь с куста сорвалась сонная капля и упала в воду. Он сидел и ждал, когда упадет вторая капля. Потом обернулся и раздвинул густые кусты. И заглянул в темную воду, в сточную яму. Он долго глядел на недвижную черную воду.

Пастор не знал, что ему делать. Он не знал, сколько он уже тут просидел. А поднявшись, не знал зачем. Однако же он тотчас поспешил к домишкам. Пройдя первых два, глядящих слепыми оконницами в облетелые сады, он замедлил шаг. Подойдя к третьему, он увидел в окнах свет и стал красться к дому, как вор. Шаги тонули в траве, и он бесшумно подошел к самому окну. Он заглянул в беленую тесную кухню. Отец сидел в глубине, в темном углу подле плиты. А у самого окна стоял стол, и на столе лежало тело. Пастор видел голову мальчика. Рядом, на стуле, сидела мать. У изголовья горела свеча и освещала спокойное, бледное лицо женщины. Она была темноволоса, и черты еще сохранили следы былой прелести. Глаза ее были сухи, и она держала руку сына в своей. Сквозь отворенную дверь слабый отблеск свечи проникал в комнату. И пастор различил детские личики, заглядывавшие на кухню.

Он осторожно отступил и метнулся прочь, пробираясь мимо домишек. Вот по большаку прогромыхала повозка. Врач! Пастор свернул с большака, пошел по полю, напрямки. Ноги вязли в рыхлой влажной пахоте, но он не останавливался. Он миновал местечко и добрался до пасторской усадьбы. Тут он остановился было перевести дух, но черные мысли еще пуще стали терзать его, и он со стоном бросился дальше. Лишь в просторном саду перед пасторским домом он сжал кулаки и овладел собой. Все пережитое на хуторе стерлось, затуманилось, как сон. Но детские личики, которые он едва различил сквозь полуотворенную дверь, — то была явь.

Войдя, он зажег свечу и на цыпочках прошел в спальню, где спала жена и две их девочки, и наклонился над меньшой. Жара у нее теперь почти не было, и она разметалась в глубоком сне. Ему не верилось. Он ниже нагнулся к светлой головке и отчетливо услыхал ровное дыхание. И все же ему не верилось, что она спит, так он убедил себя, подходя к дому, что она будет взята у него за то, что он так нерадив и ни на что не годен.

Жена, увидев его, что-то шепнула, поднялась, закуталась в шаль и прошла следом за ним в кабинет. Он зажег лампу на столе, и жена, поглядев на его запачканные башмаки, тихонько села в кресло. Так сидели они долго, потом он спросил:

— Как Тина?

— Куда лучше вчерашнего.

«Какое счастье, что она жива», — сказал он сам себе.

Она что-то стала говорить, но он перебил ее, он заговорил громко и так, словно сдерживает приступ смеха.

— Мари, это не по мне, я не гожусь, я не могу.

Сперва он сел спиной к ней и к лампе, но теперь обернулся. Ей показалось, что он страшно постарел: измученное, осунувшееся лицо. Улыбка, прежде всегда молодившая его, делавшая мальчишкой (она вспомнила, как впервые его увидала), теперь его старила. Сердце у нее замерло от страха за него, но она не шевельнулась.

Он рассказал ей все. Услыхав о смерти мальчика, она встала, подошла к окну и задернула штору. И вновь тихо села в кресло.

Он принялся обвинять себя, и она сказала:

— Кристиан, я все это уже и прежде слышала. Что ты никуда не годишься. Что ты не достоин сана. Но это же неправда. Отчего же тебя все уважают, отчего верят тебе, Кристиан, за что же они тебя любят?

— Нет, нет, перестань! — крикнул он и наконец-то засмеялся. — Нет, не говори, замолчи. Не то станешь такой же, как я, притворщицей, Мари!.. О, мой друг, прости меня.

— Ну полно, что ты, — ответила она.

— Мари, — заговорил он снова, — мне надо оправдаться. Ах, все не то, снова вздор. Вечно я оправдываюсь, это-то и скверно. Я из тех благовоспитанных проповедников, что вечно оправдываются перед паствой в том, что господь существует. Милая разновидность, правда? Что ты скажешь о такой разновидности, Мари? Скажи, только честно!

Он смотрел на нее, но она не отрывала глаз от неверного, чадящего пламени. А ведь у нее сильный взгляд, подумал он, нет, она не из слабых.

— Мари, взгляни же на скромного служителя господа и ответь мне!

Жена все смотрела на пламя лампы и не отвечала.

«Ее не назовешь красавицей, — подумал он, — то есть в обычном смысле этого слова. В ней другое. В ней отрада».

— Друг мой, как ты хороша, — сказал он.

«О да, — подумал он, — да, она хороша».

И он снова повернулся к письменному столу.

— То ли отличает проповедника, что люди его любят? — сказал он. — Не говори так, Мари. Я-то изолгался, но ты, ты не говори так. Ты ведь тоже меня любишь. Может быть, тебя ослепляет любовь? Конечно, ты замечаешь мои слабости и изъяны и прямо мне о них говоришь. Но о другом, о главном, о моем служении — ты никогда не сказала худого слова. Отчего же? Отчего?

Он обмакнул перо в чернильницу и принялся чертить узоры на промокашке.

— Я любуюсь тобой, — сказал он, помолчав. — Ты тоже виновата, Мари, — вернулся он к прежнему тону, — это не снимает вины с меня, не делает ее легче, ничуть. Я не верю, что ты ничего не замечаешь. Просто ты щадишь меня. Ты слишком любишь меня. На твоих глазах призвание обращают в ремесло, а ты молчишь. Ты боишься причинить мне боль, Мари. А без боли и зуба не выдернешь. Ты тоже виновата, Мари.

— Да, — отвечала она.

Он поднялся было, но тотчас снова сел.

— Детские личики! — продолжал он. — Я не мог их вынести, я убежал. Убежал? Да я бросился прочь, как застигнутый на месте вор. А ведь через несколько лет дети придут ко мне и я должен буду раскрыть им глаза на то, что есть Путь, и Истина, и Жизнь. И это я-то!

— Нет, лучше, что ты не вошел, — сказала она.

— И это я-то! — шептал он. — Но ты что-то сказала?

— Хорошо, что ты не вошел.

— Хорошо… О, возможно. При моем убожестве. Я бы только рассердил малышек и опечалил того, кто все видит.

Он вслушался в треск пламени и в тишину дома.

— Она спит? — спросил он.

Жена встала и прошла в спальню. Он не взглянул на нее, когда она вернулась. Она молча села в кресло.

— Спасибо, — сказал он. — Но я не могу больше служить, Мари, — продолжал он, — я не могу оставаться в церкви после нынешней ночи. Ты понимаешь, какая это ночь. Нет, довольно притворяться, довольно разыгрывать тонкую роль. Ты меня уж не ободришь речами о том, как мне верят, как меня уважают. Велика ль цена проповеднику, которого все любят, но никто не слушает? Что он такое? Церковный кондитер. Да и почему им верить в меня, когда я сам не верю?

— Кристиан, — проговорила она у него за спиной, — что же, по-твоему, только я одна тебя и слушаю?

— Нет… нет, — ответил он, запнувшись, — конечно же, я помню, что еще одно ухо внимает сейчас моим жалобам. Но увы, мой друг. Увы, вера обращается чувствительностью, трусливой привычкой, пустой болтовней. Ведь если б я и вправду верил, я бы помог ему! У меня нашлись бы силы! Все было бы иначе. «Можешь ты оживить его?» Конечно, я и тогда не ответил бы: «Да, могу». Но кто знает, кто знает.

Он чертил узоры на промокашке.

— Теперь я понял. Черту я тоже нравлюсь и нравятся мои проповеди. Он сидит под алтарем и нашептывает: «Браво». Теперь я понял. Мари, — сказал он жестко, — знаешь ты, какая нынче ночь? Завтра ведь 29 сентября, нынче ночь под Михайлов день, день архангела Михаила, грозного судии. Нынче умер мальчик, но его ли будут судить? Кого будут судить? Кто виноват? Скотник ли, один только скотник? Или те, кто был в людской? Или хозяин? Гости? Или я? Я ведь был в доме, где это случилось. А позаботился я о грешнике, предостерег его? Все мы виноваты, но моя вина всех больше, моя вина так велика, что я не смею до конца в ней признаться. Значит, и я подлежу суду. Я не предотвратил беды, и я не облегчил горя. Мари, Мари, понимаешь ли ты, какая случилась нелепость, какая страшная бессмыслица? Понимаешь ли ты? И мы виноваты. Одно я понял. Теперь я понял смысл слов: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли».

— Да, — отозвалась она.

— Странно, — сказал он. — Самое простое всегда трудней всего понять. «Голос крови брата твоего вопиет». Вопль звучал всегда, но никогда я его не слышал. Оттого, что еще не жил. Я не страдал, значит, не жил.

— И это ты не жил? Но у тебя же дети, — сказала она. — У тебя же больная дочка, и ты столько раз за ночь просыпаешься, чтоб на нее взглянуть.

Он усмехнулся коротко и ответил:

— Верно. И все же, и все же. Многое прошло, словно во сне. Понимал ли я до конца, что вы мне даны, что я вас знаю? Понимал ли я это до конца? Нет, я теперь только понял. Конечно, Тина… Нет, никогда я до конца не понимал, что она живет на земле. Только нынче ночью мне это стало ясно. И я испугался, что она умрет.

Скрипнула половица, и он, не поворачиваясь, знал, что жена вышла. И тотчас вернулась.

— Она спит, — сказала она.

В гостиной пробили часы.

— Поздно, — сказал он. — Как поздно.

Он в рассеянии, по дурной привычке, вытер перо рукавом, потом повернулся к ней.

— Немного от меня осталось, — сказал он. — Но мне уже не стыдно выставлять тебе напоказ свои обрубки. Я готов у тебя поучиться. Только объясни мне, какой смысл в такой смерти мальчика? Какой смысл, Мари?

— Кристиан, — сказала она, — уж не думаешь ли ты, что я могу сказать что-то такое, чего бы ты не знал?

— Сказать? Ах, сказать, сказать, — вздохнул он. — В том-то, верно, и беда моя, что мне кажется, будто обо всем можно сказать, все можно объяснить… Я ничего не понимаю, но, может быть, ты знаешь больше?

— Так, по-твоему, было б лучше, если б все было легко и просто объяснить?

— Не думаю, — возразил он. — Нет, не думаю. Как вспомню о нашем приятеле пасторе Нильсене, так сразу же мне ясно становится, что слишком просто все объяснять — еще хуже, чем вовсе не объяснять. Но ничего не поделаешь, мой друг. Так я и буду вечно спрашивать и спрашивать. Не могу я уклониться от вопроса. Какой смысл в смерти мальчика, какой смысл во всех тех юных мертвецах, которых мы погребаем? Плевелы, взлетающие над сумасшедшим гумном бытия… Что они такое? Зачем являются в мир, зачем тотчас их из него берут? О, Нильсен бы тут не затруднился. Смысл, сказал бы он, это испытание. Испытание господне. Разумеется, богословская мысль, способна сделать различие между несчастьем, в котором господь не повинен, и просветлением пострадавших, в котором сказывается божий промысел. Только чересчур уж это тонко, Мари. А человеку важны простые истины. Отчего понадобилось так жестоко испытывать именно тех двоих на Песчаных Холмах, а не нас с тобой, Мари? Какая бессмысленная лотерея! Отчего творец дал напиться до смерти ребенку, тем испытывая родителей, чья жизнь и без того безрадостна и жалка? Уж не обратить ли он их хотел на путь праведный? Будто иного средства не было? И вот Енс Отто мертв. А как же сам Енс Отто? Его жизнь? Неужто его жизнь лишь средство образумить его мать? Ничего, ничего не пойму, вижу только, что вы лжецы! Ты лжец, Нильсен. Все вы лжецы. И когда вы утверждаете, будто господь толкает людей в бездну бед и войн, для того чтобы… О, довольно, — оборвал он себя.

— Нет, не довольно, — возразила она.

— Молчи, — сказал он и отвернулся к письменному столу, и она увидела, что у него дрожат плечи.

— Я многому научился сегодня, — сказал он. — Я понял, в чем мое призвание. Придавать смысл бессмыслице. Нести то, что больше, глубже простого утешения и совета. Но как это сделать, я не понял. Я бессилен. Я пришел туда с пустыми руками.

— С пустыми руками, — помолчав, сказала жена. — Я тебе кое-что соберу. Когда ты пойдешь туда, возьми корзинку и…

— Туда? — спросил он. — Когда я пойду туда?

— Теперь, — отвечала она.

— Нет, Мари. Да еще с корзинкой!

— Пойди, — сказала она. — Знаешь, в корзинке может оказаться кое-что такое, чего в нее не клали.

— Нет, я не могу туда идти, — сказал он, — зачем? Я ведь не Нильсен. Будь он на моем месте, он бы уж давно там побывал, пожал бы им всем руки, поглядел всем в глаза, выразил бы сочувствие, нашел бы подходящее место в писании… А сейчас уже сладко спал бы в своей постели… Ох, господи… Я так не могу, Мари.

— А я думала, ты хочешь пойти.

— Да, я хочу, — сказал он и поднялся.

Она вынесла из спальни две сверкающие белизной простыни и положила на стол.

— Может, им не в чем его похоронить, — сказала она. — Где твой бумажник?

— Мой бумажник? — не понял он.

— Ах да, он в комоде. Надо же гроб купить.

— А там у нас хватит?

— Нет, там мало, — ответила она. — Но ничего, что-нибудь придумаем. Завтра посмотрим. Да и хозяин хутора поможет.

Она накинула пальто и вышла в сад, а он надел рясу. Но тотчас снова снял и повесил на гвоздь. Она вернулась с огромным ворохом осенних цветов, навевавших мысль о смерти, — астр, георгинов. И она принялась разбирать цветы, иные облетели на ветру, иные привяли.

И пастор пошел к Песчаным Холмам, мимо колодца, мимо сточной ямы, и сырой ночной ветер холодил ему лоб. Не дойдя до третьего дома, он остановился. Перед ним словно опять выросла невидимая стена. «Я не могу, — подумал он, — это место свято, и я не должен, не смею… Разве захотелось бы мне видеть чужое лицо, если б кто из моих?..»

Но он уже стоял перед дверью, сам не понимая, как он к ней подошел. И вдруг он ощутил в душе странную силу.

В кухне было уже темно. Из комнаты пробивалась полоса света, но на этот раз он не хотел туда заглядывать. На стук его никто не ответил. Тщетно он постучал еще и еще раз и наконец взялся за дверную ручку. Дверь была незаперта. Он ступил за порог кухни и постучался в комнату. Немного погодя отец ему открыл. Долго он стоял со свечой в руке и смотрел на пастора.

— Где вы его положили? — спросил пастор, и в ответ отец посторонился, пропуская его. Меньшие дети уже спали на скамьях и сундуках. Лишь старшая девочка сидела в полудреме у окна. Подле большой кровати горела еще свеча, и там сидела мать. Они положили мальчика на супружеской постели, и пастор заметил, что его простыни не понадобятся, ибо мальчик лежал в единственной белой сорочке отца, в сорочке, справленной к свадьбе. Сорочка была велика Енсу Отто, и все же он, нежный и прекрасный, лежал в ней на той самой постели, где был зачат и рожден.

Увидав пастора, мать отвернулась и заплакала почти беззвучно. Но отец подошел к самой постели, посмотрел на сына и сказал:

— Можешь ты оживить его, пастор?

Пастор заглянул ему в глаза и ответил:

— Если ты поверишь, как я, — Иисус Христос призовет его к себе.

Пастор опустился на колени подле кровати. Он взял руку мальчика в свои и хотел молиться. Рука была холодна как лед. И эта ледяная, жесткая, мозолистая рука в его собственных руках, нежных, ухоженных и ненужных, разом разогнала его мысли, и он не смог молиться. И он снова поднял замученные глаза на мальчика и услышал из кухни пугающий звук. Пастор вышел туда и там, у самой плиты, увидел мужа и жену. Муж рыдал, привалясь к закопченной притолоке, жена стояла рядом.

И пастор понял, что сломал стену и оказал отцу первую, страшную помощь, и он вернулся в комнату, чтобы побыть подле покойного.

Загрузка...