Меня ужасно мучает, что я похож на других людей. Я, правда, не утверждаю, что похож на всех других людей, есть немало людей, которые выглядят совершенно иначе, на них я не похож, но есть и такие, причем это основная масса, которые более или менее похожи друг на друга. На них я похож. Более или менее. Это меня мучает.
Наружность мою можно описать двумя способами: друзья говорят, что я на вид довольно обыкновенный, недруги — что я самый что ни на есть ординарный тип. На этом все описания кончаются. Как все, что не имеет отличительных признаков, я, по сути дела, неописуем.
Я не стыжусь, что похож на других людей, вовсе нет. Это было бы недемократично. А просто меня это мучает. Вот недавно был я в одной компании, где было множество людей, которых я не знал и они меня тоже не знали. И тем не менее один из гостей, когда нас познакомили, вдруг заявляет:
— Сдается мне, я уже где-то видел ваше лицо.
Я с готовностью сдаюсь:
— Вполне возможно, пару лет назад я служил официантом на перевозе через Большой Бельт.
Но тут выясняется, что означенный господин много лет провел безвыездно на острове Эрё, пока несколько дней назад не переселился на жительство в наш город. Мне оставалось лишь выразить сожаление по поводу того, что ноги моей никогда не было на этом острове.
— А может, у вас родственники на Эрё, скажем, брат, родной или же двоюродный?
— Родной брат у меня действительно есть, но только он живет на Борнхольме, и к тому же нисколько на меня не похож!
— Тогда, выходит, у вас есть двойник, во всяком случае, я уже видел вас когда-то.
Самое мучительное во всем этом деле, что тебя вечно путают с другими, а других путают с тобой. Это же обычное явление, что на улице меня окликают начисто незнакомые мне люди: «Здорово, Сёрен!» или «Даниэльсен, спасибо вам большое, передайте привет вашей тетушке!» — и я не знаю, что делать: отвечать на их приветствия или нет. А с другой стороны, такое же обычное явление, что мои знакомые с кислой миной отпускают в мой адрес замечаньица вроде:
— Ты что же, совсем перестал узнавать, на улице так даже и не здороваешься.
— Извини меня, пожалуйста, — мямлю я, краснея. — Разве мы с тобой виделись? Значит, я просто не обратил внимания. Когда же это?
— Вчера вечером, в центре, — слышу я в ответ, или: — В прошлое воскресенье, возле Зоосада.
И сколько я ни распинаюсь, что, мол, в указанный день и час я вовсю малярил у себя на кухне или копался в саду, это неизменно воспринимается как беспомощная отговорка.
Речь тут идет не об одном каком-нибудь двойнике, а о сотнях, даже тысячах. Тысячи людей имеют самую обыкновенную внешность и, насколько я могу судить, чувствуют себя преотлично. Ну, бывает, конечно, кое-кто сходит в кино, а на обратном пути размечтается о славе, позавидует звездам, но потом вернется домой, попьет чайку со своей половиной, да и подумает: нет уж, вся эта маята с известностью, толпы журналистов, записки поклонников, засекреченный номер телефона, развод, газетные сплетни, испорченные нервы, — ну его, себе дороже, то ли дело вот так, отдыхаешь, никто на тебя глаза не пялит — куда приятней и для здоровья полезней.
Я и сам держусь того же взгляда, а все-таки нет-нет да и пристану к своей жене, а что, дескать, не предпочла бы она иметь мужа с чуточку более броскими чертами лица, вообще с более своеобразной внешностью. А она в ответ выпаливает этак напористо, чтобы я не усомнился в ее искренности:
— Да ты что, конечно, нет! Я тебя вот именно такого и люблю, у тебя как раз такая наружность, перед которой я совершенно не могу устоять.
На мгновение это очень меня успокаивает, но уже в следующую секунду — мороз по коже: уж не означают ли ее слова, что она и на двойников моих, коим несть числа, с тем же благорасположением поглядывает, что на мне она по чистой случайности остановилась, а не подвернись я ей вовремя, может, ничего бы и не было. А ну как возьмет да и влюбится в одного из моих многочисленных потенциальных соперников, чем черт не шутит! Я стал серьезно опасаться за наше счастье и, как мы куда пойдем, начал за ней присматривать. Чуть увижу, что она с ординарным типом беседует, тут же стараюсь под тем или иным предлогом ее увести и познакомить, наоборот, с какой-нибудь яркой личностью, у которой наружность более своеобразная. Первое время внезапные проявления такой заботливости с моей стороны, кажется, несколько удивляли ее, но недовольства она не выказывала.
Однако я понимал, что мне самое время приняться за дело активно. Я стал рассуждать практически. Речь шла не о том, чтобы радикально изменить свою внешность, что, во-первых, невозможно, если только не раскормить себя до безобразия, или не довести до полного истощения, или же не поуродовать себе физиономию, приняв участие в автомобильной катастрофе, а во-вторых, и нежелательно, раз уж моя жена отдает предпочтение моей заурядной внешности. Речь могла идти самое большее о какой-нибудь мелкой деформации, об отдельной своеобразной черточке, не настолько бросающейся в глаза, чтобы она меня из-за этого разлюбила, но все же достаточно заметной, чтобы ей легче было отличить меня среди массы других. Чего бы я только не дал за безобидный пупырышек на лбу, кривой зуб или хоть одно оттопыренное ухо!
А надо сказать, что я в некотором роде увлекаюсь спортом, хотя сам, в общем-то, не спортсмен. И от моего внимания не могло ускользнуть, что в результате тренировок у боксеров и борцов утолщаются мышцы туловища и рук, у велосипедистов — мышцы ног и так далее. А раз тренировками можно воздействовать на свое тело, то, вероятно, с таким же успехом поддается тренировке лицо, почему бы и нет, в конце концов оно лишь часть общего целого, хотя именно та часть, по которой прежде всего судят о человеке. Я приступил к тренировкам лица, часами сидел перед зеркалом, разучивая разные своеобычные выражения, пока не открыл одно такое, которое явно было мне к лицу и в то же время не искажало первоначально присущего мне облика: лоб наморщен, одна бровь чуть выше другой, а уголки губ опущены таким образом, что придают мне страдальческий вид, словно злой рок подверг меня суровым испытаниям. Путем упорных тренировок мне удалось добиться того, что эта интересная мина сохранялась на моем лице все более длительное время, — я довел его почти до трех дней, но тут жена посоветовала мне взять отпуск, чтобы немножко отдохнуть, а то у меня переутомленный вид. А так как из-за смещений в натуральных ординарных чертах моего лица у меня постоянно болела голова, то я даже с некоторым облегчением отказался от этого внешнего приема в пользу иного метода, внутреннего.
Лицо — зеркало души. Иной раз встречаешь лица, которые своими чертами или же пропорциями не отличаются от большинства других, однако, несмотря на это, выделяются чем-то необычным, чем-то особым во взгляде, словно бы свечением, исходящим откуда-то изнутри, из-под наружного лица, из центра душевной энергии что ли, возникшего и развившегося, как я себе представляю, на основе глубоких переживаний, длительных размышлений, тяжких внутренних терзаний, разочарования и мудрого смирения. Я срочно переключился на этот путь, обложился книгами об иноплеменных вероучениях и стародавних мистических концепциях, до поздней ночи корпел над великими философами от Платона до Кьеркегора. На первых порах, верно, никакого терпения не было: как дойдет до меня вдруг великая мысль, такая, что почву из-под ног вышибет и все мои жизненные установки вверх дном перевернет, я стремглав бросаюсь к зеркалу, посмотреть, не наложило ли отпечатка пережитое душевное потрясение. Ну, и всякий раз возвращался к письменному столу разочарованный и упрямо принимался готовить почву для следующего душевного кризиса. Но прежде чем новый метод принес плоды, произошло событие, заставившее меня позабыть восточных философов и средневековых мистиков.
Как-то в гостях я по своему обыкновению спас жену от одного типа, в нестерпимой мере напоминавшего меня самого, и познакомил ее с известным журналистом, чьи саркастические реплики, мефистофельские брови и длинный нос внушали мне больше доверия. Немного погодя я развлекал одну даму глубокомысленными рассуждениями о восточном мистицизме, как вдруг подходит ко мне хозяин дома и шепотом говорит:
— А ты, я погляжу, храбрец, каких мало!
— Что ты хочешь этим сказать? — спрашиваю я.
— Ты же ее собственноручно зверю в пасть отправил. Да я бы с этим борзописцем наедине не то что жену — бабку свою престарелую на две минуты оставить не решился!
— Наедине, — спокойно пожал я плечами. — Тут-то, слава богу, полно народу.
— Между прочим, они с четверть часа в саду пропадают, или где уж они там. А этот за четверть часа столько может успеть, что тебе и не снилось, поверь мне!
— Да ну, — отмахнулся я, — моя жена не из тех, кого голыми руками возьмешь. К тому же это совсем не ее вкус.
— Дело твое, я только потому говорю, что меня зло разбирает: ты же знаешь, я к твоей жене сам малость неравнодушен.
Я постарался его успокоить и с улыбочкой дал понять, что разговор окончен, после чего вновь попытался сосредоточиться на Будде и Тао, но не тут-то было. Убедившись вскоре, что земная жизнь пока еще имеет надо мной слишком большую власть, я извинился, сказав, что должен выйти в туалет, и покинул свою ученицу. В самом же деле я направился к стеклянной двери в сад и уже собирался ее открыть, когда женский голос позади меня воскликнул:
— Ах, это вы пришли, где это вы столько пропадали?
Обернувшись, я увидел свою жену и журналиста, они только что вошли в комнату и теперь усаживались за стол рядом с другими гостями. Я принялся внимательно разглядывать лицо жены: щеки что-то уж очень румяные, и глаза, пожалуй, чересчур блестят, да и губы вроде бы пухлей обычного, а? Все так, но я должен был себе признаться, что она и раньше всегда так выглядела после долгого веселья в шумной компании с вином и танцами. И посему я решил, что не буду пока ничего предпринимать, а подожду до завтрашнего утра.
Хотя мы поздно легли и я знал, что на следующий день мне рано вставать, я никак не мог заснуть. Ворочался с боку на бок и представлял себе во всех подробностях, что могло произойти за то время, пока я посвящал свою компаньонку в тайны восточного мистицизма. По временам начинал прислушиваться к глубокому, ровному дыханию жены, но с ней не бывает, чтобы она во сне говорила, так что я был целиком предоставлен собственной фантазии. Четверть часа это продолжалось, ну, допустим, даже двадцать минут, — срок, в общем-то не вызывающий особых опасений, но этакий прожженный сердцеед и развратник чего не ухитрится успеть за двадцать минут, если я за то же самое время чуть ли не обратил свою даму в таоизм. И что меня больше всего мучило: как у меня повернется язык упрекнуть жену, если я, можно сказать, самолично вверил ее попечению этого чудовища?
Наутро жена, проспав всего четыре часа, выглядела свежей и бодрой, а я препогано себя чувствовал и кофе пил буквально через силу.
— Ну что, понравилось тебе вчера?
— Ой, ты знаешь, даже очень, — защебетала она. — Я просто не помню, когда мне еще было так хорошо в гостях.
По-видимому, в этот момент все и произошло. Я почувствовал, как у меня в голове будто что-то лопнуло, но, продолжая сидеть совершенно спокойно, заставил себя выпить еще глоток кофе и лишь после этого нейтральным голосом начал:
— Кстати, я хотел у тебя спросить…
— Сейчас я приду, дружочек, там еще осталось немножко кофе, нам с тобой после вчерашнего очень не мешает как следует подкрепиться, верно?
Она сходила на кухню за кофейником.
— Ну а ты, тебе тоже вчера понравилось? — спросила она, подливая мне в чашку кофе.
Я приподнял голову, перед тем тяжело покоившуюся на моих руках, и в это мгновение она на меня взглянула.
— Что это? — испуганно вскрикнула она.
— О чем ты?
— Ты что, нервничаешь?
— Да на что ты там смотришь?
Я потрогал себе лоб, щеки, попытался поймать свое отражение в ее испуганных глазах. Она принесла зеркало — и тогда я увидел.
Прямо под правым глазом через равные промежутки времени длительностью примерно в десять секунд возникала отчетливая вибрация, которая, подобно миниатюрной молнии, прорезывала всю верхнюю часть щеки и исчезала бесследно и так же внезапно, как появлялась.
— У тебя же тик! — воскликнула жена и кинулась ко мне. Обежав вокруг стола, она склонилась надо мной, любовно притянула к себе мою голову и поцеловала в пораженное место.
— Зачем так нервничать, родной мой, это все потому, что ты переутомляешься, разве можно столько на себя взваливать! О чем ты хотел меня спросить?
— Да так просто, ни о чем, — сказал я. Я был рад, горд, взволнован! Месяцы труда, раздумий и надежд не пропали даром, мои усилия увенчались успехом.
Жена тут же позвонила на работу и объявила моему шефу, что у меня страшно расшатались нервы, совершенно очевидно, по причине тяжелого переутомления — вы же знаете, как добросовестно мой муж относится к своей работе, надо прямо сказать, слишком добросовестно, если учесть, какую должность и какие полномочия предоставляет ему фирма, не говоря уже о жалованье, — и что мне необходим отпуск по крайней мере на три дня, иначе дело может кончиться полным психическим расстройством.
Надо ли говорить, что с тех пор мы зажили счастливо? Все меня уважают, проявляют заботу и внимание, а это укрепляет мою уверенность в себе, так что я теперь чувствую себя гораздо свободней в разговоре и в обращении. К моим словам прислушиваются, с ними считаются, пользуясь показаниями кожного манометра, следят за моим расположением духа, вычисляют интервалы между мелькающими подергиваниями и, исходя из полученных данных, решают, как себя дальше вести. Жена меня боготворит и не заставляет вскакивать с постели ни свет ни заря, а дает подольше поспать. Мне прибавили жалованья, повысили меня в должности, правда, я стал начальником и в силу этого должен принимать самостоятельные решения, а это лишняя нервотрепка, но так как опять же в силу этого я могу поддерживать свой тик в состоянии боевой готовности, то я не жалуюсь или, во всяком случае, только на словах.
Но… Потому что есть-таки одно «но». Вначале все было просто, я мог пускать в ход свои нервозные подергивания, когда мне было удобно или выгодно, — стоило только мысленно вернуться к вопросу о том, что же все-таки произошло за те двадцать минут. Жену я, понятно, так и не спросил, надо бы еще, не рубить же мне сук, на котором я так удобно сижу. Но постепенно дело осложняется, промежутки между приступами тика угрожающе растут. Пока это еще не вызвало каких-либо изменений в моем положении, в фирме я добился такого признания на своем новом посту, что кажется просто невероятным, чтобы меня могли сместить, а жена по-прежнему ревностно печется о моем благе, хотя, надо сказать, ее заботливость уже утратила характер истерического самопожертвования. Но что будет дальше? Тут та же история, что со спиртом или наркотиками: привыкаешь — и надо все время увеличивать дозу, чтобы достичь желаемого эффекта. Ну хорошо, сейчас мысль о том, чтобы опять оставить жену наедине с распутным журналистом, еще может повысить частоту моих тиковых подергиваний, но ведь мне всего тридцать с небольшим, так к каким же средствам придется прибегать через десять лет? К тому времени эта мысль, скорей всего, давно перестанет меня возбуждать.
Сейчас я счастлив. Я достиг своей цели, а потому у меня больше нет никакой цели в жизни. По ночам я лежу без сна, уносясь воображением в будущее: жена — в гареме, продана нефтяному шейху, я сам — в непрекращающихся конвульсиях, с пеной вокруг рта.
Утром просыпаюсь усталый, издерганный. Жена на меня смотрит, говорит озабоченно:
— А тик у тебя все не проходит.
— Ну, что ж поделаешь. Да и можно ли с этим что-нибудь поделать?
Да, да, понятно, будет и о деле: известно, ежели кто в явном меньшинстве, как вот я, с того один спрос — давай ближе к делу, а которые в большинстве — с них объяснений не требуют, их много — вот тебе и все объяснение. Говорите, поменьше деталей, да ведь не так это просто, с лету, бывает, и не скажешь, что важно, а что нет, взять, к примеру, моего молочника, у него один глаз стеклянный, вроде и ни при чем это тут, ан причем, я у него тут полфунта масла купил, хотел его на хлеб намазать, а оно на меня и вытаращись немигающим оком. У молочника теперь глаз на номер больше, а я так и не очухался, пришлось на маргарин перейти, а через него детство вспомнил, вкус какой-то знакомый, черный хлеб с маргарином, и столько всего всплыло, — потому я, должно быть, и брюки те купил.
Я когда маленький был, меня, понимаете ли, в дураках оставляли с одежкой, за братом все донашивал, потасканные сапоги, рубашонки, носки чиненые-перечиненные, курточки, тоже книги его мне переходили, игрушки, — бузу я всякий раз закатывал отчаянную, а все одно, никуда было не деться, каждый изволь соблюдать свой черед. А теперь вот дело уж к старости, и живу один, и одежу себе могу купить, какую хочу, — так на тебе, хожу роюсь в ящиках с поношенным барахлом, в костюме на заказ я как все равно голый. У старьевщика покупаю, а то на торгах, обувь чужую, одежу, часы, подтяжки, брюки, шляпы, — сразу аж полегчает, как влезешь в этакие брючки, не ждать, пока обомнутся, уж они и обхожены, и обсижены, а когда, может, и обделаны. Покойно так станет, куда и печали все подеваются, не иначе за отвороты штанин упрячутся, так часом вывернешь да и вытряхнешь их с прочим сором и трухой, что туда понабьются. Я гляжу, нынче не шьют с отворотами-то, так заодно бы уж и сточные канавы, что ли, отменили, пусть бы грязь свободно по воздуху летала. С отворотами по крайней мере знаешь, где вся грязь копится.
От этого маргаринового вкуса во рту все и пошло, вижу, не обойтись мне без пары чужих потасканных брюк, уж больно потянуло опять все то же перечувствовать. Ну, вчера и откопал себе штаны в лавчонке, куда обычно захаживаю. Темно-коричневые, зад еще не так отвислый, зато на коленях мешки — ну чисто с коняги их сняли, а только я на это не смотрю, что красоты мало или там не совсем впору, мне главное — чтоб свое лицо имели, настрой чтоб собственный чувствовался. Эти хоть наверняка в чистке побывали после предыдущего хозяина, однако ж своим пахли, грусть мне почудилась в ихнем запахе, и еще верность, и оттого они мне по душе пришлись и вместе интерес разожгли, думал, до дому не дотерплю, так надеть их загорелось. А я вам скажу, со мной такая история: как напялю на себя такой вот старый хлам, настрой-то его мне вовнутрь просачиваться начинает — меня ровно подменят, и держу себя не как всегда, и тянет меня в улочки да закоулки, где ни разу до того не был, и с людьми заговариваю, каких никогда не знал, одеже они что ль знакомы?
Ну, эти брюки меня в порт потащили, да не в те места, куда я обычно наведываюсь, а по портовой улице на самую окраину, уж приличные заведения кончились, забегаловки пошли — брюкам все неймется, у последнего кабачка остановились. Окна занавешены, каково внутри, не узнаешь, снаружи вид захудалый, невзрачный — по своей-то охоте кто ж бы туда пошел, да что поделаешь, коли брюки так порешили.
Верно, внутри оказалось ничего себе, бывает хуже, не то чтоб уж прямо скатерти на столах, нет, линолеум зеленый, в самый раз костяшками чечетку отстукивать. И народ приличный, горлопаны малость, а так не больно и под градусом, все как положено, одежа на себе, шляпа рядом, костяшки-то закатиться под нее норовят, отодвигать приходится, может, уж лучше на пол ее — знай шляпами да бутылками двигают, пыль столбом. Я, как был в пальто, сел, заказал один портер, одно королевское. Брюками я вполне был доволен. Сперва-то я засомневался, а теперь, гляжу, зря, похлопал их даже, сидишь — одна приятность: в коленях ни вот столько не давят, не то что новые.
Да. Замечаю я, в углу дамочка сидит сама по себе, завлекательная такая женщина, тридцать с чем-нибудь, больше не дашь, черное пальто, меховая шляпка на манер русской, мордашка пухлая, глаза темные, под портер, пожалуй что, а губы будто разреветься хотят. Вы не подумайте, что я сидел на нее любовался, нет, я на этом деле крест поставил. Последняя у меня была, Рут звали, так лежим мы с ней раз дома на диване, любовью занимаемся, а она и брякни: «Тебе бы, — говорит, — Карл, потолок побелить не мешало». В самую точку угодила. Ну и с тех пор — баста, они же мне все без интересу, что Рут, что другие, одна только была у меня, пугливая девчоночка, давным-давно уж, помню, мокрые деревья, мокрые скамьи, маленькие ручки в больших карманах и большие руки — в маленьких, угощеньице — ромовые конфеты да шоколадные батоны, — вот мне чего не забыть, а прочее все так, ватная дребедень. Рут я, само собой, выставил, а ведь если разобраться, я бы ее еще благодарить должен за те слова, яснее не скажешь. С того времени пиво в разных местах покупать стал, неохота людям глаза мозолить, потребляю-то теперь больше. Портер, ну и шнапс, без спиртяги сальные мысли разве отчистишь. Да, да, будет вам и о деле, да ведь это все тоже к случаю касательство имеет. Вы бы лучше об том беспокоились, как бы я чего не пропустил, я вот, например, беспокоюсь. Да, так как же с этой дамочкой получилось, это все брюки, то ли они ее заприметили, то ли она их. Она, значит, на меня глянула, но, по-моему, она и на них глядела, и что-то вдруг заерзала, в сумке стала рыться, помаду вытащила, обратно сунула, рюмку свою приподняла и поставила, на официанта обернулась, а только он заметил — враз опять на меня или на брюки на эти. Я так полагаю, одна могла быть причина ее беспокойству: было что-то такое промеж ней и этими брюками, может, поджидала она их, да только не меня в них. И тут так все чудно получилось — только уж обещайте теперь меня не перебивать, — эти самые брюки давай вдруг давить мне на коленки, я это поднялся и прямо к ней пошагал, вот они что надо мной сделали. Вы небось думаете, что ж, мол, тут чудного, старый кот и все, — так я вам на это скажу, слушать надо было лучше да в детали вникать, в них суть-то, а не в чем другом. Брюкам это занадобилось к ней пересесть, а я человек стыдливый, пришлось и мне с ними. Ну вот, сел я. Брюки — они безъязыкие, опять мне выходило за них отдуваться. Я сперва все сидел и старался в толк взять, чего они хотят.
Да, сперва я, как водится, спросил: «Чего, говорю, пить будете?» Дурость, видел же, что у нее рюмка с ликером. А она мне на это: «Спасибо, — говорит, — у меня есть». Не знаю, как вам, а мне сдается, неспроста такой ответ. Она бы что сказать-то должна? Или, мол, оставьте меня в покое, чего пристаете! Или же: «Спасибо, золотко, как у тебя с деньжатами?» А она сказала, как я сказал, так уж яснее ясного, что она эти брюки довольно-таки близко знала. Как я только сел, она руки свои на стол положила и больше уж ими не шевелила. А я себе думаю, погоди, спокойно, давай-ка разберемся что к чему, коли брюкам этим чего надо, они мне знак подадут. Затаился, как мышь, и жду, а в меня и впрямь проникать начинает. Чувствую, где-то что-то неладно. Обидели кого-то, ее ли, а может, этого, чьи брюки, или их обоих вместе. Брюки на мне вроде осклизли, волгло в них стало, у меня аж мурашки по ногам поползли.
Сижу я, на руки ее уставился, они прямо против моих лежат, кончики пальцев легонько так зеленого линолеума касаются, и мои морковки тут же, по соседству, когтищи четырехугольные, желтые, растресканные, и будто на ее ноготки глазеют, а те тоненькие, прозрачные, что лепестки у цветка, ежели на свет посмотреть. И вдруг она взяла да пальцы-то свои и подогнула, а мои тут вовсе ошалели, потянулись в ее сторону, поползли по столу да хвать ее за руку, это чтоб пальцы ей обратно разогнуть — брюки опять же, ихние проделки, — а она рук своих не отстранила и пальцы не разжала, а позволила моим наполовину под свои влезть, и тут я только ей в лицо посмотрел. Глаза у ней теперь были круглые и черные, сперва я подумал, она на меня глядит, потом нет, должно быть, позади что-то.
Слышу над ухом: «Что тут происходит?» Голос — будто малец под взрослого подделывается, пронзительный и ломкий. И вдруг гляжу — здоровенный мужик к столу подходит, я чуток оторопел. Лапы свои отдернул. И ее руки прыг в сумочку — и схоронились.
«Да нет, — говорит, — ничего, просто…» — и осеклась, а сама улыбнуться силится. Она бы, может, и сказала, мол, просто брюки знакомые, да ведь он-то бы навряд ее резоны в расчет принял. Я сижу помалкиваю, от брюк никаких инструкций нету.
Личность его мне сразу не приглянулась, но тут опять-таки мои резоны в расчет принять надо, у меня, к примеру, есть дружки ничуть не краше его обличьем, а мне хоть бы хны, и мурло толстомясое, опухшее, с подозрительными лисьими глазками, точь-в-точь как у этого, и пасть такая же, со спесивым оскалом, я сроду не мог понять, чего бабы находят в этаких образинах, а так товарищи они мне хорошие, мы бы небось и с этим сошлись и не одну бутылку вместе распили, кабы встретились и брюк бы этих самых на мне не было.
Ладно. Он, значит, ей: «Лез он к тебе?» А она: «Да нет, что ты, мы сидели болтали, ерунда, ты не беспокойся».
Болтали. Мы с ней слова не молвили. Вот как меня выгораживала, я, правду сказать, даже умилился на нее, хоть и знал, что дело все в брюках, а еще говорит «ерунда». Ей право, умилился, и от сердца отлегло, но вместе и досада меня взяла, тьфу ты пропасть, думаю, до чего ж бабы перед мужиками этими, здоровыми да нахальными, принижаются, ревности ихней боятся. Встал я из-за стола. Он ко мне поворачивается и сладким голосом: «Никак, — говорит, — вы уходить собрались, аккурат когда я пришел, странно что-то».
Ну, я, стоя-то, маленько приободрился. Верно, он меня на целую голову выше был, но я уж давно приметил, с долговязыми вся шутка вот в чем: ежели когда перед ними стоишь, хуже нет голову назад запрокидывать и к ихним ноздрям обращаться, — им только того и нужно, уж они возрадуются, и нос свой поудобней прилаживают, и ноздри блаженно раздувают, и по плечу тебя похлопывают, будто старый должок прощают. А я прямо на галстук его уставился, с широченным узлом, не чета моему, этот на заворот кишок смахивает, и говорю: «И то, — говорю. — Вот вы теперь сказали, так и взаправду довольно странно. Пойду, — говорю, — обмозгую это дело».
Он тогда в сторону отступил. Костяшки все примолкли, только слышно, как она опять лепечет, слова мои загладить хочет: «Я правду тебе говорю, он очень даже вежливо себя держал». А он ей: «Как же, я видел, ручку даже пожимал».
Вышел я из пивнушки, холод, ветер, брюки по мне полощутся. Я быстрым шагом прочь зашагал от того места.
А осень уж на дворе. Как туда-то топал, я про нее не думал, не до того было, нетерпелось посмотреть, куда нас занесет, меня с этими брюками. А теперь ясно увидел: осень. С вами так не бывает? Давно уж осень стоит, а ты вроде как не замечаешь, то есть знать-то знаешь и спроси у тебя кто, мол, какое нынче время года, разом бы ответил, осень, мол, само собой. Но потом в какой-то день вдруг и дойдет: листья валяются на дороге растоптанные, ветер задувает в штанины, сердце как-то по-чудному сжимается, будто глотка во время еды, о-хо-хо, осень пришла, — и удивительно станет, как же раньше невдомек было, ведь знал, уж которую неделю осень идет, только мимо все мелькало, а теперь вот сам в нее влез, и захочешь — да так просто на ходу не спрыгнешь. Сам ты теперь такой листок, грязью заляпанный, раздавленный, — и ни хрена с этим не поделаешь. К слову сказать, и с весной вроде того же бывает, как подумаешь, — ну ладно, ладно, давайте об осени. Шел я, значит, и на потасканные листья глазел, должно быть, совсем повесил голову, только и запомнил, что плиты под ногами, булыжники, окурки, собачье дерьмо, серебряные бумажки, серебряных бумажек прорва была, знаете, в какие конфеты заворачивают да шоколадные батоны, жалость одна смотреть на такие вот выброшенные, скомканные серебряные бумажки, затоптанные мокрыми башмаками, тоска проймет. Шел я и ужасно как переживал из-за той истории, но, думаю, черта ли без толку сокрушаться-то, твое дело сторона, сами как-нибудь разберутся, выкинь из головы, думаю, не похоже это на тебя, нюни распускать, своих, что ли, мало печалей, вот и думай о них, может, утешишься. Ну спасибо, чего проще было — то и дело оскользался на пожухлых серебряных бумажках. Она ведь меня боялась, та малютка. У меня худого и в мыслях не было, а вот поди ж ты. Одно ей только помогало — шоколадные батоны, и я ее пичкал, не скупясь, да какое там, во всей Дании столько шоколадных батонов не наберется, чтобы ее, бедняжку, успокоить. Было ей лет семнадцать, а мне двадцать с небольшим. Я уж тогда не новичок был, но с ней — не как с другими, всяких таких вещей и в помине не было, — приголубить ее хотелось, порадовать, как младшую сестренку, у меня только братья были, заботиться, как о сестренке, одевать покрасивше, добрым с ней быть, ласковым, в кино водить на что поприличней и чтоб она иногда хоть улыбалась — только уж тут вы меня не перебивайте, а не то я вовсе замолчу.
Н-да. Ничего у меня не вышло. И хуже всего, что я ее потом как-то встретил. От одного этого запить бы можно, кабы еще раньше с круга не спился. Я, помнится, ходил, высматривал, где бы дернуть, и нацелился зайти в одно такое местечко, знаете, над входом красная вывеска светится, а за дверью сразу швейцар, стреляный воробей, так тебя глазами и сверлит, — ну и как раз пара оттуда выходит, я отступил их пропустить, — жирный потаскун с девчонкой, узнал я ее, она меня, слава богу, не видела. Идет и громко хохочет уж не знаю над чем, да лучше б мне того хохота вовсе не слышать. От шоколадных батонов так не смеются. Так вообще ни от чего не смеются. На всем свете столько шоколадных батонов не наберется, вот какое дело.
Да, ну вот, шел я, значит, руки в карманы, борода в воротник упрятана, и про все про это раздумывал. Дороги не разбирал, не помню, как на набережной, возле воды, оказался, тогда лишь очнулся. Ветер дул крепкий, брызги в меня летели. Зябко было у самого края стоять, я, однако ж, не уходил, сам не пойму отчего, как наваждение какое. «Тебе бы потолок побелить не мешало». Ну и что будет, побелю, а дальше-то что?
Я, надо сказать, довольно далеко забрел вдоль набережной, — глухо, жилья нет, только пакгаузы закрытые и краны, в голых железинах ветер свищет. Какая-то одна посудинка, огни потушены, качается, поскрипывает на швартовах, другие все суда дальше в глубь гавани стоят, в тепле да уюте, там и свет, и людей много, и кабаки. Теперь, думаю, небось уж домой пришли, эти двое-то, перекоряются из-за меня, а может, из-за него, чьи до меня брюки были. Поди, еще и всыпал он ей, боров толстомордый, с такого станется, озлился, что со мной промашку дал. А она небось ревела, заискивала перед ним, потом отбиваться стала, шляпкой меховой в него кидалась, сумкой. А сама, может, думает, и поделом ей, раз она с другим-то так обошлась, отшила его, он и пропал, много дней на глаза не показывался. И, поди-ка, не раз, и не два так было, а он под конец все ж таки опять к ней приходил, но бабы, им ведь беспременно испробовать надо, сколько им спускать будут, они этим будто измерить чего хотят, красоту ли свою, мужскую ли любовь. Ну, меряла она, меряла, да напоследок и промерялась, через край хватила, а он тогда пришел, вот как я, на это место, и сиганул небось в воду.
Да что, думаю, за напасть, ведь уж решил, что не буду об этом. А и свое ворошить не было охоты. Чем же бы, думаю, потешить себя, будущее, разве, представить, то-то радости, новые ломти хлеба с маргарином, новые собутыльники, вроде меня же бедолаги, к ним и с горем-то своим не полезешь, самим не сладко, — еще, может, попалось бы что стоящее в киношке, да с этим я тоже покончил, не хожу. Не уследить мне стало, что на полотне делается, я все больше в зал смотрю, там жизнь-то. Люди вокруг, много, по двое сидят, им есть с кем, две руки в пакетике с конфетами встречаются, большая и маленькая, пакетик лопается, конфеты под стулья закатываются, гремят, как игральные костяшки, там, глядишь, шоколадный батон пополам разламывают, он ей галантерейно всю серебряную бумажку уступает, — до картины ли тут, я ее почти и не вижу, зато другого сверх меры насмотрюсь, так уж лучше дома, пара бутылочек с яркими наклейками, сидишь, в потолок глазеешь. Побелить бы его не мешало. Ну и что будет, побелю, а дальше что? И чего ты меня боялась, дурочка ты, я ж тебе только добра желал. О дьявольщина, опять, — нет, надо совсем перестать думать, кончить и все.
Там такой причал был, внизу, над самой водой, точно ящик выдвинутый, каменные ступеньки к нему, я стал спускаться, все старался не думать. Сошел, мокро, волны накатываются. Я потоптался взад-вперед, хотел было обратно наверх податься, вдруг как зачерпну воды одним башмаком, да сколько — на зависть глоточек, — а, плевать, я уж когда ноги-то мыл, — и остался, стою, вода по шнуркам плещется. Только не давать себе думать, покончить с этим. Ведь ты уж со многим покончил, так отчего и с этим не покончить, отчего совсем все не кончить — развязаться, соскочить, — положа руку на сердце, кто о тебе пожалеет? Продрог я весь, руки в карманах, в одном зажигалка — к черту ее! Даже не булькнуло. Ничего не различить средь прочего бульканья и плеска. Один всплеск среди прочих. Капелька на пробу, предвестье. Трубка лежала в левом кармане — и ее туда же! Вот и с куреньем покончил, заодно уж. Теперь пальто долой! Оно распласталось, рукава по волнам раскинуло, унять их хочет, утешить. Потом одна пола затонула, а оно все сверху болтается, воздух, видать, в карманах остался. Мне это надоело. Башмаки все одно мокрые. Шнурки никак не развязать было, оборвал. Первый не попал, перелетел, второй на пальто плюхнулся, в самую середку, оно наконец-таки ко дну пошло. Вот когда я не на шутку промерзать стал, да невелика беда, скоро и с этим будет покончено. Подогнул коленки, руки вперед вытянул — нет, отставить, ни дать ни взять пловец перед прыжком в воду, — в том-то и вся штука, чтобы не поплыть. Пожалуй что, лучше просто ступить через край — и провалиться. Вдруг в голову ударило: терпеть не могу, когда вода в уши заливается. Порылся в карманах пиджака, все есть, только ваты нет. Ага, во внутреннем кармане табак, набил в каждое ухо по хорошей затычке. Ну, вроде готов. Только вот какой ногой первой ступить? С какой я всегда-то первой ступаю? Попробовал вспомнить, да куда там, это ж такая вещь, все никак не удосужишься ясное понятие себе составить, а как понадобится — и стоишь, глазами хлопаешь. А в таких обстоятельствах опыта да познаний ой как не хватает. Можно ведь и боком сойти, а то задом, или лечь наземь и скатиться через край. Стою я, прикидываю и так и сяк и только все больше запутываюсь. Штанины у брюк снизу промокли, к ногам липнут, что ж это, думаю, неужто брюки ничего подсказать не могут, как-никак они начали-то. Глянул на них — и аж поджилки затряслись, только теперь не от холода. Да это ж, думаю, брюки меня сюда и затащили, это через них я приседания-то выделываю по колено в воде, сам я так полагаю, житьишко наше не сказать чтобы разлюли-малина, жизнь — она тягота, а все ж таки и плюсы в ней кой-какие имеются, вот хоть бы портер, — да нет, это все брюки окаянные, это им крайняя нужда пришла к недотепе утопшему прибиться. Он в тот день, должно быть, новенькие брючки-то нацепил, не причастные, а старые да верные на произвол судьбы бросил, вот они теперь к нему и рвутся, — ну и на здоровье, думаю, только уж без меня. Вмиг их сдернул и зашвырнул подальше. Гляжу, сперва одна штанина под воду ушла, завихлялась там из стороны в сторону, будто чего искала, потом другая следом опустилась, они промеж собой к полному согласию пришли, куда путь держать, и — раз-два — утащили за собой отвислый зад и все прочее. А я воротник пиджака на уши натянул, вверх по лестнице, и что было духу восвояси.
Я, конечно, понимаю, чего не подумаешь, ежели у тебя на глазах человек во весь опор по улице мчит в пиджаке, подштанниках и мокрых носках, но теперь я вам все как есть доподлинно объяснил, а что не остановился я по первому вашему окрику, так это же табак, его никак было из ушей не выковырять. Я, господин полицейский, и переночевать не прочь у вас в участке, я же знаю, вам не втолкуешь, что я давненько такой трезвый не был, как нынче, — а тем паче коли вы мне пару брюк уделите, до дому дойти завтра утром. Только уговор: прежде вы мне про те брюки кой-чего расскажете. Кто ихний хозяин был, пьяница ли запойный, сутенер или, может, шлюха мужского рода. Сами понимаете, после такой истории поневоле разборчивей сделаешься.