Карл Банг

Копенгагенская трагедия Перевод Т. Величко

Еще в детстве меня увлекла идея сочинить роман наподобие американских, солидный и объемистый, создать эпопею о великом трагизме будней. В самом деле, разве мало у нас своих трагедий, разве мало будней?! У нас, в Дании.

Между тем, когда многолетний труд мой был уже близок к завершению, я понял, что время подобного рода романов, пожалуй, прошло — как и наше с вами время проходит безвозвратно, — что люди, обыкновенные, будничные люди, так хорошо знакомые и вам и мне, просто не успевают теперь читать толстые книжки о серых буднях, потому что сами ушли в них с головой.

О, как много разных судеб в большом городе! Ведь каждый имеет свою судьбу, да только не знает об этом.

В ограничении залог мастерства, так сказал Гёте, в ком Западная Германия видит великий буржуазный идеал, а Восточная Германия — неукротимого народного демократа. Он, однако ж, упустил из виду, что применительно к судьбам нашим ограничение отнюдь не означает совершенства. Мы шагаем каждый своей обособленной тропкой, большой город напяливает на нас тесную смирительную рубашку. Город забирает себе нашу жизнь, взамен же дает нам работу, горбатит наши спины, подрезает крылья нашим мечтам, изматывает наши нервы. И певец поет, писатель пишет, столяр столярничает, распутница распутничает, иного им не дано — город каждого втиснул в жесткую рамку.

Чтобы мой пространный опус не погиб втуне, я его сократил. Мне кажется, отчетливая ясность изображения ни в коей мере не пострадала оттого, что я выкинул несколько тысяч страниц. Скорее наоборот. За каких-нибудь четверть часа вы становитесь свидетелем крушения судеб, перед вами проходит человеческая жизнь, изменчивая и быстротечная.

Но разве не замечательно?! Все мы рождены жить. Почти все. Так это ли не хорошо!

…День-деньской безостановочно текут людские толпы, никто ни на кого не смотрит, все спешат, спешат. Под землей грохочет подземка, на земле трамваи визжат и трезвонят, скрипят и глухо лязгают на поворотах — этакие адские машины, дребезжащие на одних и тех же поворотах, — покуда не окажутся на свалке, в точности как мы с вами. Они словно символ нашей собственной судьбы.

А для него трамвай как раз и стал судьбой. Был он вагоновожатым, одним из тех, что стоят, держась за рукоятку, — трамвай тронулся — остановился — снова тронулся — снова остановился. Романтически настроенный юноша, он поступил работать на маршрут номер четырнадцать с твердой решимостью выполнить свой долг до конца, никогда не сворачивать с правильного пути.

Однако время шло, он постепенно менялся. Разумеется, долг свой он по-прежнему выполнял: переводил, где положено, стрелку, отставал от расписания, как водится, минуты на четыре и едва тащился к Центральному вокзалу, когда людям надо было поспеть на поезд.

Но отчего же сгорбилась его спина, отчего помрачнело его лицо, отчего облысела так скоро его голова? Разве не был он в трамвае постоянно окружен своими ближними, самыми различными людьми, молодыми и старыми? И разве не бывало, что красивые девушки, стоя у него за спиной, дышали ему прямо в затылок? Как же, конечно, бывало, и довольно часто.

В начале своей карьеры, держась вот так за рукоятку, он обращался к пассажирам, отпускал остроумные замечания и вообще чувствовал себя в своей стихии. Но с годами на душе у него становилось все более и более скверно. Все реже и реже слетали с его уст веселые замечания, да и в тех появился какой-то горький призвук, а под конец ничего в них, кроме горечи, и не осталось.

Горечь же вызвана была тем, что никто ни разу, ни единого разу не откликнулся на его слова, не сказал ничего ему в ответ.

Вот что его мучило, вот какой вопрос немолчным эхом перекатывался по ночам в голове и совсем лишил его покоя. Неотвязный вопрос: почему люди никогда с ним не разговаривают?

Так проходили годы. Спина его еще больше сгорбилась, лицо еще больше покрылось морщинами, последний блеск погас в глазах. Ближние так и не удосужились в них заглянуть, а то бы они ужаснулись. Но люди никогда не заглядывают друг другу в глаза, и потому никто не видел глаз старого вагоновожатого, отмеченных печатью бессонных грез.

Да, у каждого человека есть своя судьба. Судьба — какое гулкое, зловещее слово. Однако же у большинства из нас не та судьба, что была нам предначертана. Ненасытный город перемалывает в своей пасти наши исконные, личные судьбы. Судьба-то есть, только все равно она человеку не достается. Так уж устроена эта поганая жизнь.

В какой-то момент проклюнулся в душе его росток протеста против жизни, против этой беспросветной жизни, — и стал крепнуть, зреть, медленно, как зреют все значительные мысли и идеи.

Когда наш романтически настроенный вагоновожатый был еще молод, он обзавелся квартиркой, в которой одному ему было более чем просторно, но он надеялся в один прекрасный день заманить к себе симпатичную женушку. Увы, за все долгие годы ни одна женщина, кроме той, что приходила убирать, не побывала у него дома.

А ведь как раз в то самое время, когда он поселился в этой квартире, в квартире напротив поселилась его судьба.

Сорок лет они прожили потом рядом, дверь в дверь, он и его судьба. И не знали об этом.

В ту пору она была молода, свежа, хороша собой. И думала, что не сегодня-завтра явится суженый и переманит ее к себе. Это были приятные, сладкие мысли. Ее совсем не трудно было переманить.

Чтобы заработать на обзаведение, она нанялась сиделкой в больницу, потому что за это хорошо платили. Ночь за ночью проводила она без сна, в мечтах о светлом и счастливом будущем, сидя возле больных, которые со стоном метались на своих койках.

Когда же наступало утро, она отправлялась домой и ложилась спать. Вставала далеко за полдень, шла за покупками, потом приходила и готовила себе поесть. А поздно вечером ехала опять на работу. На трамвае, только не на четырнадцатом.

Но отчего же сгорбилась ее спина, отчего помрачнело ее лицо, отчего слиняла ее свежесть и потускнели волосы? Она так ни разу и не встретилась с тем, кто был ее судьбой, потому что работала по ночам, а днем спала. Они уходили из дому и возвращались в разное время и поэтому никогда не сталкивались.

Зато довольно часто случалось, когда на дворе сияло утро или опускался тихий вечер и он уже был дома, а она еще только собиралась уходить, или наоборот, — случалось, что оба они выходили на балкон и, с тайной тоской воздевая руки к небу, вздыхали тяжело, как вздыхают лишь наедине с самим собой. Но балконы их были разделены фанерной перегородкой, поэтому они никогда друг друга не видели, а стоны всегда вырывались у них из груди в одно и то же мгновение, поэтому ни один из них не слышал стенаний другого. Ах, души их были так глубоко созвучны! Тайные, невидимые узы соединяли их.

Настал день, когда старый вагоновожатый почувствовал, что больше не может. Почти сорок лет с ним никто не говорил. И если сам он изредка еще раскрывал рот, слова его были горьки, как желчь, и звучали злобно, как хриплый крокодилий кашель в вонючей тине. Он умел так объявить название остановки, что людей мороз подирал по коже. Это отнюдь не входило в его обязанности, но иногда он просто не мог удержаться.

И вот после того, как он сорок лет, находясь среди ближних, был окружен непробиваемой стеной молчания, нервы его не выдержали, чувство протеста взяло верх над рабской покорностью большому городу. В порыве неуемного буйства, ощущая глубокое внутреннее торжество, которое неизменно сопутствует поступкам, совершаемым наперекор всем законам и установлениям, он свернул на путь, не имевший абсолютно никакого отношения к четырнадцатому маршруту. Потом резко затормозил, так что искры взметнулись, и, обернувшись к пассажирам, крикнул с укоризной и в то же время с отчаянием:

— Почему вы никогда мне не отвечаете, когда я с вами заговариваю?!

Сначала они с удивлением воззрились на него: бывает, конечно, что люди теряют рассудок и начинают вытворять всякие глупости, но об этом обычно узнаешь из газет. Потом молча указали на табличку, прикрепленную под самым потолком в кабине вагоновожатого. «Во время движения вагоновожатому воспрещается отвечать на вопросы пассажиров», — гласили неумолимые руны таблички.

Потрясенный, он спрыгнул со своего трамвая, сорвал с головы опостылевшую форменную фуражку, швырнул ее на землю и зашагал прочь под исступленный трезвон трамваев, выстроившихся в хвост за его четырнадцатым номером.

Он шел, подставив сравнительно свежему городскому ветру свою облысевшую макушку, и думал, до чего же все-таки злы люди и в особенности трамвайный управляющий. Ибо не в том ли состоит первейшая и благороднейшая обязанность человека, чтобы отвечать на вопросы своих ближних?

Словно в резком, слепящем свете молнии предстала перед ним трагедия его жизни: да кому же придет охота разговаривать с человеком, к которому даже с вопросом нельзя обратиться?

В сердцах старый вагоновожатый зло буркнул себе под нос название какой-то остановки.

Медленно добрел он до дому, вошел в свою пустую квартиру. Теперь даже уборщица к нему не заглядывала. У нее обнаружилась вода в коленке. Что тут было возразить.

Непонятное чувство страха овладело им, страха и беспокойства. Свобода — вот что его пугало, непривычная, огромная, головокружительная свобода: ведь он мог теперь делать все, что ему заблагорассудится и когда ему заблагорассудится. Твердая каменистая почва большого города глушит вольные ростки в человеческой душе, первоначально созданной для безграничной свободы, и он ощущал свободу как непосильное бремя.

Но не так уж долго пришлось ему нести это бремя. Наша достославная полиция, которая всех нас так или иначе держит под своим неусыпным наблюдением, очень скоро материализовалась в образе двух мрачноватого вида стражей порядка, решительно форсировавших лестницу и позвонивших в дверь старого вагоновожатого. С тем чтобы забрать его, препроводить в полицейский участок и призвать к ответу за совершенное им ужасное преступление.

Да, дорогой читатель, жизнь — странная и жестокая штука. И все же бывают в ней мгновения, исполненные рокового драматизма, когда не думаешь, хороша она или плоха, когда в сердце с шумом плещутся волны прибоя, составляющего самую жизненную суть, когда словно приподнимаешься над буднями, возносишься на головокружительную высоту и ощущаешь биение могучих крыльев жизни. А произошло вот что: как раз в тот момент, когда двое неподкупных стражей порядка вели вниз старого вагоновожатого, выглядевшего еще старее обычного, по лестнице поднималась старая сиделка, старая, седовласая сиделка.

И они наконец встретились, эти двое, что жили в одном доме, дверь в дверь, и были предназначены друг для друга. Впервые встретились их глаза, и нежная любовь вспыхнула в их старых сердцах. О, в эту секунду они с готовностью простили городу все причиненные им страдания и одиночество. Люди ведь так великодушны, стоит им только получить от жизни хоть капельку радости.

Даже суровые и неподкупные стражи порядка ощутили свою сопричастность чему-то великому, что было выше их разумения, вселяло в них некоторую неуверенность, а может быть, и страх, во всяком случае, они вдруг остановились посреди лестницы, и вместе с ними — зажатый с двух сторон грешник. А старая сиделка подошла к нему совсем близко, глаза ее сияли, какое-то слово трепетало на губах, просилось наружу помимо ее воли.

— Ключ, — прошептала она горячо, почти сладострастно, — ключ! — Как заклинание.

И он, словно ожившая статуя, начал шарить рукой у сердца, потом просунул два пальца в жилетный карман, вытащил ключ от своей квартиры. И вручил этот ключ ей. А затем двинулся дальше в сопровождении двух неподкупных стражей, с высоко поднятой головой, с ликующим взором, как один из тех мучеников-подвижников, каких описывают в исторических романах. Как человек, не побоявшийся пойти собственным путем, хоть и ступивший на него с большим опозданием.

На том, собственно, и кончается мой длинный, захватывающий роман о человеческих судьбах в мозглой атмосфере большого города.

Но ведь это только в романах наступает конец, на котором все обрывается. В жизни же всегда остается спасительное «может быть». Им-то мы все и живем, этим «может быть».

Вот так и старушка сиделка. Оставила свое жилье и поселилась у старика вагоновожатого. Прежде чем сунуть ключ в замочную скважину, она нежно поцеловала его. И стала жить в его квартире, уповая на «может быть». Может быть, он вернется, может быть, им еще дано будет вкусить супружеского счастья.

И, проводя жизнь в ожидании и бдении, она поливала его чахлые комнатные цветы, питалась консервами из его припасов, платила за него в больничную кассу и просматривала его скудную почту.

Старого вагоновожатого приговорили к исправительно-трудовым работам на неопределенный срок с лишением свободы.

Так что, может быть, он еще и выйдет. Любовь все способна преодолеть, она дает человеку силы выстоять даже в самых тяжких условиях.

Может быть…

Обезьяна Перевод Е. Суриц

Это история про улицу, которую уже и не назвать было улицей, про людей, ютившихся по развалинам, и про старую обезьяну, воротившую улице ее прежнюю жизнь.

Когда умолк грохот бомб и вернулась тишина, люди поняли, до чего же они устали, и всем захотелось одного: забиться в свои норы, и забыться, и спать, спать без снов.

Но некуда было забиться. И началась долгая, трудная работа. Улицу сначала расчистили от обломков взорванных стен, а потом устроили норы по подвалам и среди обломков и стали жить дальше, ведь жить дальше — самое простое и естественное.

В один прекрасный день на улице появилась обезьяна. Старая обезьяна с сединой на висках. Это была обезьяна из бродячего цирка, но война положила конец его существованию, разогнала зверей и циркачей, и старая обезьяна, умевшая показывать карточные фокусы, ездить на велосипеде и много кой-чего еще, сделалась никому не нужна.

И вот она осела на старой улице. У нее были длинные, сильные руки, способные к трудной работе. Она таскала тяжелые балки и камни ловчее любого мужчины, и высекала каменные кубы, и складывала их в аккуратные штабеля, ничуть не уставая. Непрестанно стучал ее топор, непрестанно трудились сильные, жилистые руки.

Ее работу ценили. А всем известно, что за труд полагается платить. Но у них почти ничего не было. Однако немного еды всегда для нее находилось. С миру по нитке, как говорится. Ну и переночевать ее пускали — то в одну семью, то в другую. Спала она, правда, на сыром тряпье по грязным погребам, но о лучшем и не мечтала — людям самим жилось ничуть не слаще.

Только уже после завелось у нее свое постоянное жилье, но про то, как это случилось, будет рассказано дальше.

Итак, обезьяна ни в чем не нуждалась. Ее кормили, и, пока была работа, все шло прекрасно. Но вот развалины расчистили, уцелевшие стены привели в порядок и оставили в покое до тех лучших времен, когда пойдет постройка новых домов, и обезьяна слонялась без дела, неприкаянная.

И пошли пересуды, что вот, мол, какая-то обезьяна наслаждается жизнью и нагуливает жирок, а нам, мол, самим есть нечего. И статочное ли дело, чтоб зверь жирел, когда человек тощает. Да и кто она такая и откуда взялась, и зачем всякую приблудную тварь кормить?

Обезьяна делалась все несчастнее. Кое-кто еще жалел ее, ее подкармливали, но норовили сунуть кусок незаметно. Она бродила как призрак и горько тосковала о прежних деньках, когда выступала на манеже под сладостный хохот детей и взрослых, и когда можно было пойти в зоосад поболтать с другими обезьянами, и когда на шее у нее был красный шарф, и она курила сигареты. А теперь люди от нее отворачиваются и знать ее не желают.

Дети, видя, как тоскует обезьяна, собирались иной раз в кружок поглазеть на ее проделки. Но родителям это не нравилось. Прямо они не высказывали детям, почему нельзя водиться с обезьяной, но давали понять, что тварь бессловесная — она и есть тварь, и незачем ей тут жить, раз толку от нее никакого. И стоило обезьяне вылезти на улицу, как за ней обязательно кто-нибудь увязывался, ее дразнили и швыряли в нее камнями. Она уже не показывалась на свет божий, только по ночам выбиралась из прибежища. И о ней позабыли. Поговаривали еще, правда, будто она крадет, где что плохо лежит. Но это был совершенный вымысел, потому что недалеко от околицы жила одна старая дама и каждый вечер она выставляла обезьяне поесть. Она очень любила животных, эта дама, прежде у нее были и собаки, и кошки, и канарейки, и на всех хватало ее нерастраченного сердца. Никого из этих зверушек не осталось в живых, вот она и взяла на себя заботу о бедной старой обезьяне. Но и она боялась опекать обезьяну в открытую и в дом ее не пускала — боялась, что люди осудят. Если хочешь жить сносно, надо ладить с соседями — это уж закон.

Весь ее дом и был всего-навсего сырой закуток, заставленный разной рухлядью, вытащенной из-под дымных развалин той страшной ночью. Она оберегала хлам, это была память о добром, милом времени. Ну а обезьяна… Обезьяна, пожалуй, чем-то напоминала ей мужа, давно уж покойника: те же горемычные глаза, те же длинные руки, та же волосатая грудь. Сходство это сильно разогревало сердобольную душу. Недаром ведь она частенько говаривала обезьяне: «Каждому свое. И надо друг другу помогать — в этом вся наша надежда».

Старая дама дружила с Янсеном, который жил у самой околицы. Он был шофер и потерял жену ночью, когда их разбомбило. У него была дочка Эльза, и старушка за ней приглядывала, а иной раз брала домой кое-что из их тряпья — залатать или поштопать. Один только Янсен на всей улице знал, что она печется о бедном животном и подкармливает его. Ему она решилась открыться, и он сказал ей, что она молодчина.

Мало у кого на улице было настоящее жилье о четырех стенах, а у Янсена было. Весь дом раздавило, а боковая пристройка уцелела, словно чудом. И крыша осталась, и лестница, только со стен осыпалась штукатурка, и они стояли голые и сизые, как привидения. В этой-то уцелевшей комнатенке и помещался он вместе с дочкой и все старался позабыть ту ночь, когда жена вышла в соседнюю комнату, да так и не вернулась. Дверь, открывающуюся в пустоту, Янсен заделал досками и обклеил газетами — старыми газетами, начиненными военными сводками и описаниями подвигов, о которых теперь никто не вспоминал.

У Янсена оставалась во всем свете одна Эльза, и попятно, что он души в ней не чаял. Только благодаря ей он и чувствовал себя человеком: ведь ему еще было что терять.

И вот как-то под вечер Эльза играла возле своего облезлого дома. Янсен ушел на работу, а старая дама отправилась в город стоять в очереди, так что приглядеть за девочкой было некому. Чудесный дворик, где чего только не было в старые времена, теперь превратился в покореженный пустырь. Прямо за спиной у девочки торчала стена, высокая, голая и неуместная.

Эльза играла и поджидала отца. Ему уже время было возвращаться. Вот он придет, улыбнется своей всегдашней улыбкой, и возьмет ее на руки, и погладит по головке, и что-нибудь расскажет, а она будет нюхать его спецовку, которая так приятно пахнет.

Поднялся ветер. Но за стеной было тихо, да и солнышко, уже низкое, пригревало, и Эльза спокойно играла со своей щепочкой. Щепочку звали Эсмеральда, и Эльза закутала ее в лоскуток. Нельзя же ходить голой, когда так холодно…

По улице уже шли и шли — возвращались с работы. Эльза смотрела, как они идут — запыленные, замученные, сгорбленные. Все проходили мимо и не заговаривали с Эльзой — слишком уж устали, и те крохи доброты, что им удалось уберечь за день, пригодятся дома, для своих. Если, конечно, у них остались свои. А не то просто не терпелось добраться до места, называемого домом, и сесть, и уставиться пустым взглядом в пустоту.

Ага! Вот и папа! На тощеньком, бледном лице Эльзы мелькнула улыбка. Но она только ниже склонилась над Эсмеральдой, не подавая виду, что его заметила. Она по нему соскучилась. Вот сейчас он ее увидит, постоит тихонько и потом подкрадется к ней незаметно сзади, и уж потом только она кинется к нему.

За стену пробрался резвый ветерок, принялся ворошить пыль. Потанцевал ради Эльзиного удовольствия, но вдруг расшалился не в меру и дохнул прямо ей в лицо. Эльза зажала руками глаза, в них попала штукатурка. Она таращилась, но так было еще больней и страшней, она зажмурилась, по щекам потекли слезы, в ушах у нее шумело, словно кто-то рядом точил ножи, а штукатурка засела в глазах и не выходила.

Сколько раз толковали о том, что стену надо снести. Ведь она может рухнуть когда угодно. Но было столько других забот, и это дело все откладывалось.

И надо же было случиться такому, чтоб стена вздумала падать, когда рядом сидела Эльза. Единственное сокровище Янсена, единственное его утешение. Такого коварства трудно было ожидать даже от судьбы.

Стены надежны и верны. Они стоят и стоят, пока их не выветрят века — и как благородна их старость. Но что могут поделать стены, если люди крошат их бомбами, сносят, вспарывают им нутро? Эта стена была совсем не старая стена. Она была молодая и стройная и осталась свидетельницей страшного времени, которому нет оправдания. В ночь, когда рухнули соседские стены, а дом занялся огнем, она так дрожала, что утратила навсегда свою крепость и стойкость. И с тех пор ждала только смерти. Иногда ей снилось, что рядом по-прежнему живут люди, что в голубой кухоньке стряпают, что в кранах журчит вода, а по лестницам бегают непослушные дети. Но сны были смутные, неотчетливые. И стене хотелось одного — рухнуть и умереть.

Янсен остановился. Кажется, Эльза плачет? Он словно прирос к месту. В голове завертелись страшные мысли.

Есть вещи, которые ты обязан забыть, если хочешь выжить, мысли, которые надо глушить и душить. Эльза сидела на пустыре, на месте исчезнувшего дома, за нею высилась голая стена. И сердце у Янсена защемило, у него потемнело в глазах.

На секунду приподнялся страшный занавес. Дома, и окна с занавесками, и на них цветы, и лавки, люди, жизнь. И мать Эльзы в чистенькой квартире с занавесками и цветами, милая жизнь, милая болтовня, милые, невозвратимые мелочи. Он зажмурился, пытаясь удержать то, что смог оценить только теперь, то, что не ценил прежде, но глаза пришлось открыть, и все снова исчезло. Из странного столбняка вывел его Каспар, сосед, он остановился неподалеку и что-то говорил.

— Холодает, — сказал Каспар.

Янсен кивнул вместо ответа.

— Нешуточное дело, зима на носу.

— Да, нешуточное дело.

Сосед все не уходил. Ему хотелось переброситься с кем-нибудь словцом, но ничего больше на ум не приходило, а Янсен не помогал беседе. Тут взгляд Каспара упал на старую обезьяну.

— А, идет, бедная, — сказал он. — Невесело ей, видать. Да ведь что же. Зверь — он не человек. Не можем же мы кормить ее, когда самим не хватает. Времена-то крутые.

Янсен поднял глаза и увидел обезьяну. Она шла широким, валким шагом, размахивая руками, ссутулясь, глядя прямо перед собой грустным взглядом. Янсен подумал — до чего же она старая и тощая. Но ведь он уже давно ее не видал.

Подойдя к соседям, она остановилась. Те смолкли. Им стало совестно своих слов. Зверь-то она зверь, но в темных глазах у нее такое одиночество и такая тоска, что впору человеку. Только что задних мыслей у нее нет.

И тут Эльза кричит от боли, глазам больно, их жжет, а отец, она знает, где-то здесь, рядом.

Этот крик отзывается у него в сердце жалобным, тоненьким звоном, словно монета звякнула о каменный пол. Он стоит как в столбняке. Время раздувается, как воздушный шар, — вот-вот оно лопнет с ужасным треском. Стена! Она, кажется, шатается… Она дрожит на ветру…

Каспар кричит, кричит как безумный:

— Стена!!! Стена!!!

Янсен стоит, Янсен ждет, секунды растут, пухнут, от них разламывается голова, ноги ватные, в ушах шумит. Прозрачная стена отгораживает его от всего на свете.

— Эльза, беги, беги, девочка моя!

Но Эльза ничего не видит, она закрыла глаза руками.

С невообразимой быстротой бросается обезьяна к девочке — плавный, бесшумный скачок, а руки болтаются, словно два взбесившихся маятника.

Стена гнется, устало клонится к земле, вот отделился один кирпич и — все рассыпалось, как кубики, выброшенные из коробки. Обезьяну и Эльзу запорошило густой пылью и обломками, накрыло тяжелым грохотом.

Тотчас на место происшествия сбегаются люди, все спрашивают, спрашивают, никто ничего не знает. Янсен, белый как бумага, только тычет пальцем в одну точку. Каспар кричит, объясняет. Кто бежит за лопатой, кто тотчас бросается разгребать обломки голыми руками. Янсен вдруг очнулся, тоже кинулся разгребать обломки. Он плачет в голос.

Их находят на том самом месте, где стояла стена, где еще кое-что от нее осталось. Сначала видят волосатую обезьянью спину, всю в кровоподтеках. А у самой стены, невредимая, но без сознания, лежит маленькая Эльза. Обезьяна сообразила прижать ее к стене. Это был верный расчет — у основания стены осколки бьют не так сильно.

Долго болела обезьяна, долго не затягивались раны на старом теле. Но лежала она дома у Янсена, за ней любовно ходили, и она была очень-очень рада. В доме стоял крепкий обезьяний дух, но Янсену он не мешал: каждому свой запах, обезьянам — обезьяний.

Когда Янсен уходил на работу, за обезьяной ухаживала старая дама. Она вся сияла: наконец опять появился кто-то, кому она нужна. Но болезнь обезьяны касалась не только Янсена, Эльзы и старушки. Вся улица принимала в ней участие. Все чувствовали, что на их улице пророс росточек странной радости, и все навещали обезьяну, которая была тому виной.

Спустя несколько недель обезьяна уже прогуливалась вдоль улицы с сигаретой в зубах и в длиннющем шарфе, трижды повязанном вокруг шеи. Шарф связала старая дама.

Прошла пора сиротства и отверженности. Обезьяне кланялись, улыбались, с ней останавливались поболтать. Ей предлагали закурить и обсуждали с ней разные житейские мелочи, как с добрым соседом. Ведь это из-за нее, из-за обезьяны, ожила улица.

И было решено, что надо сделать ей подарок. Долго судили и рядили, что бы ей такое подарить. И вот Каспар предложил одну затею и с помощью соседей взялся ее выполнять.

Вся улица знала, что это за подарок. Одна обезьяна ни о чем не догадывалась. А меж тем работа кипела.

И вот подарок готов. Запакованный, он доставлен на тот самый пустырь, где в злополучный день Эльза была спасена от неминучей смерти. Все сошлись на пустыре, все волновались, поджидая, когда же покажутся Янсен, Эльза и обезьяна. И вот они появились. Обезьяна шла посередке, Янсен и Эльза по бокам. При виде толпы обезьяна чуть поежилась.

Каспар устроился на возвышении. Он попросил внимания, хоть в этом и не было нужды, и начал. Он сказал о подвиге обезьяны, о значении обезьяны в жизни улицы, о том, что маленькая Эльза осталась в живых, а их всех вновь посетила радость.

И в заключение протянул ошеломленной обезьяне большой плоский пакет и попросил развернуть.

Обезьяна принялась неловко сдирать бумагу. Все вытянули шеи, хоть прекрасно знали, что в пакете. Но может быть, всем хотелось увидеть, какое выражение будет у обезьяны?

Когда обезьяна наконец развернула велосипед, маленький, красный, с педалями, колесами, рулем, точно такой, как тот, на котором она когда-то каталась по манежу, она уронила голову и тихонько заплакала.

Все притихли; у всех в горле застрял комок. Постояли, помолчали, потом кое-кто пошел домой. Скоро все разошлись.

Последними ушли Янсен, Эльза и обезьяна с красным велосипедом.

И вот на улице организовался бесплатный цирк. Пустырь каждый день густо облепляют дети, обезьяна носится на красном велосипедике, зажав в зубах сигарету, и далеко развевается по ветру красный шарф.

А взрослые, проходя, улыбаются блестящим детским взглядам и чудным цирковым выкрикам обезьяны.

Загрузка...