Франк Егер

Весенний вечер с Фаустом Перевод Л. Горлиной

Серовато-синие брюки висят на актере мешком. Карманы окаймлены грязной полоской. На каждой штанине по несколько стрелок, и они едва заметны. Видно, он вертится по ночам в постели или у него дрожат руки, когда он перед сном кладет брюки под простыню.

Отвороты у брюк широкие, и прикреплены они плохо, только в швах. Низ обтрепался от ботинок, потому что актер так и не удосужился подшить тесьму. Когда он приобрел эти брюки и гордо прогуливался в них по главной улице провинциального городка, любуясь собой в редких витринах, которые были, однако, достаточно велики, чтобы отразить его фигуру во весь рост, тогда брюки плотно облегали его талию, теперь же они безнадежно висели мешком. Все пуговицы были на месте, но материя вытянулась, а может, он похудел, возможно, он просто убавил в весе.

Рубашка выпущена поверх брюк, полосок на ней почти не видно, она явно нуждается в стирке. Воротничок валяется на умывальнике, актер только что собирался потереть его намыленной щеткой для ногтей. И услыхал скворца. Он подошел к маленькому окошку и отворил его. Теперь он стоит, высунувшись из окна.

Он стоит, скрестив ноги, удобно упершись в пол кончиками пальцев левой ноги. Руки тоже скрещены, он опирается ими об узкий подоконник. Сейчас, когда на нем нет воротничка, он не чувствует, что ему необходимо подстричь волосы на затылке. Под кожей, на самом болезненном месте, там, куда обычно упирается край воротничка, назревает чирий. Актер широкоплеч, но, чтобы это было заметно, ему следовало бы держаться более прямо. Рубашка у него не заправлена, брюки висят мешком, но ноги скрещены, и левая ступня непринужденно и надменно упирается пальцами в пол.

На дереве под окном распевал скворец. Определенно, это был скворец. И актер, стоявший возле умывальника, огорченный и грязной полоской на воротничке, и счетом, который, он это предчувствовал, оплатить будет довольно трудно, распрямил согнутые плечи и в зеркале, прибитом к стене над умывальником, встретился с собственным взглядом — усталые, тусклые глаза, редеющие у висков волосы, дряблые складки на шее, свидетельствующие о хорошем питании в прошлом и о недостаточном — теперь. Уже не молод, сказало ему зеркало, не совсем молод. И тогда в этих уже не совсем молодых глазах вспыхнул огонь, настоящий молодой огонь, которого никто, кроме него, может, и не заметил бы. Ни один посторонний не заметил бы этого огня — со сцены он был не виден, он мог быть передан только с помощью голоса, мог проявиться лишь в дрожи голоса, в его интонациях, подчеркивающих душевное волнение героя. В кино — да, это другое дело, объектив способен уловить даже малейшие искры, горящие во взгляде.

Скворец за окном. И актер сознательно попытался заставить свой взгляд вспыхнуть огнем, сделать так, чтобы этот огонь был безусловно заметен, он улыбнулся, но улыбка застряла в губах, раскрыл широко глаза, но это было совсем не то. Он отложил воротничок и намыленную щетку, решительно подошел к окну и распахнул его.

Теперь теплый воздух от печки и дым его сигареты поднимаются над его плечами и колышут короткую бахрому занавески, грудь, живот и ноги актера чувствуют, как с улицы тянет холодом. Он берет двумя пальцами бахрому и теребит ее. Внизу, на телеграфном столбе, висит афиша. Грязно-желтый лоскут бумаги, где только актер не видал его, на каких только трактирных дверях! На желтом фоне черные уродливые буквы и нелепые, обозначенные пунктиром строчки, на которые вписывалось название города и дата:

ФАУСТ.

Актер

приедет в…

………………

в … часов!

Сюда он приехал из Оденсе вчера с последним автобусом. Ему не хотелось уезжать из Оденсе, все-таки это город. Огни, магазины, толпа, кафе. Он едва не проморгал последний автобус. А денег на гостиницу в Оденсе у него не было. Ему досталось крайнее место на узком сиденье сразу за кабиной водителя; в автобусе было шумно, окна запотели, но он мог смотреть в ветровое стекло из-за плеча водителя, жужжащие дворники освобождали от влаги два больших полукруга. Черное мокрое блестящее шоссе, деревья вдоль обочин, неестественные, с подрезанными кронами, два резких луча от автобусных фар, которые застенчиво опускали взгляд при появлении встречного автомобиля. А за спиной, в темноте автобуса, — шум, местный говор, частые, бурные взрывы смеха. У актера почти исправилось настроение, вернее, оно стало каким-то странным, ни плохим, ни хорошим, своеобразно колеблющимся между полной беспросветностью и дерзким Ça ira![3]. Он повернулся к своему соседу, занявшему чуть не все сиденье, мужлану в черном, который посасывал короткую трубку, зажав между жирными, туго обтянутыми ляжками большую сучковатую палку. Повернулся, чтобы сказать что-нибудь веселое, но сосед сидел с закрытыми глазами, неприступный, довольствующийся собственным обществом, он не спал, потому что выпускал из губ дым через равные промежутки, — слова застряли у актера в горле, умерли в груди, остались навсегда в нем, превратившись в боль и принеся тяжесть, обиду и безнадежность.

Автобус часто останавливался в маленьких селениях, возле одиноких домов, у невидимых проселков, ведущих к усадьбам, которые выдавали свое присутствие далекими ждущими огоньками. Там люди не спали, они ждали того, кто должен был приехать, наверно, у них готов кофе, они сидят в большой теплой кухне, на конфорке урчит кофейник, на блюде горой лежит домашнее печенье.

— Вот ты и дома, Мария, — сказал шофер, он повернулся на своем сиденье и зажег в автобусе свет. — Ты тут болтаешь, а твои там заждались и кофе давно готов.

Все заулыбались, а Мария, прихватив свои пожитки, которые она везла из города, сошла через заднюю дверь, сказав: «Спокойной ночи!» — и весь автобус ответил ей: «Спокойной ночи, Мария!» И актер улыбнулся и увидел свою улыбку в продолговатом зеркале, висевшем над водителем, но улыбка погасла одновременно с верхним светом, когда автобус тронулся дальше.

Они все знали, где, когда и кому выходить. Они могли ехать совершенно спокойно, шофер не зевал. И кто-то ждал их дома, в усадьбе, с кофе и домашним печеньем.

— Не забудь высадить меня у трактира, — сказал актер, наклонившись к плечу водителя.

Ответом ему был взгляд в зеркале и кивок.

Это уже что-то, это может пригодиться, сказал актер себе, это часть моего искусства или может стать ею. Я должен наблюдать за манерами этих людей, за их интонациями, разговором, за их лицами. Возможно, мне все это пригодится.

И он наблюдал за людьми.

До городка, куда ехал актер, было так далеко, что к концу пути в автобусе уже почти никого не осталось. Автобус остановился перед трактиром, который стоял запертый и не освещенный в этой мокрой непроглядной ночи.

— Спасибо, — сказал актер, выйдя из автобуса и вытащив свой чемодан.

— Спокойной ночи, — отозвался шофер и уехал. Над красным задним фонарем клубился горячий дым из выхлопной трубы.

Актеру пришлось долго-долго нажимать на маленькую кнопку справа от двери, прежде чем дом ожил. Над головой актера распахнулось окно, и сонный голос спросил, что ему нужно. Актер назвал свою фамилию.

— Что нужно? — снова спросил голос сверху, совершенно равнодушно.

Хозяин сам светил актеру, когда тот поднимался в отведенную ему комнату. В старой конюшне на чердаке имелось жилье для приезжих. Крутая узкая лестница вела в холодную сырую каморку. Они ждали его только утром. Служанка уехала домой, хозяйка спит, с едой придется подождать до утра. Как билеты, распроданы? Нет. Затопить?

Комната была летняя с маленькой строптивой трехногой печуркой, которая начала тихонько чадить, когда хозяин, недовольно ворча, разжег огонь и положил в нее брикеты. Дощатый чулан, венчающий крутую узкую лестницу, убогое помещение, сколоченное на пустом чердаке старой конюшни, на стенах обои в розочках, кровать с деревянными бортами, обнимающими перины, перед низким окном стол и стул, которые он теперь, когда ему захотелось посмотреть на скворца, отодвинул в сторону. Окно затенялось синей клетчатой маркизой, именно эта маркиза заставила его вспомнить о лете. Сидеть бы здесь наверху за столом летним вечером, быть бы обыкновенным приезжим, без этой афиши, там, на телеграфном столбе, смотреть бы на открывающуюся перспективу улицы с высоким и длинным зданием трактира на переднем плане, перед трактиром на мелком гравии небольшие столики, может быть, с зонтиками, окно открыто, вот как сейчас, уютные городские звуки, прохладный ветерок, который чуть-чуть шевелит маркизу, легкий ветерок, бегущий по липовой аллее.

Ночью, когда актер лег в постель, в комнате было еще очень холодно и очень сыро. Он лег в кальсонах и в рубашке, и все-таки ему было так холодно, что у него стучали зубы. Он долго ворочался, пока не вспомнил о брюках, положенных для разглаживания под простыню. Торфяные брикеты наполняли комнату удушливым дымом.

Но утром, когда он проснулся, в комнате было теплее. Он вскочил, нашел в ведерке брикеты, развел огонь и умылся. Сияло солнце, и при его ярком свете он разглядел грязь на воротничке. Долго смотрел… И вдруг услышал скворца.

До сих пор весна была безжалостной, холодной. Но не наметилась ли в воздухе какая-то перемена? Сверкает солнце, оно сверкало и раньше, но не стало ли оно немного теплее, не набрало ли силу? Скворец. Актер принюхался. Да.


Он расплел ноги, согнул слегка правое колено, все еще опираясь на локти. Когда-то в Риме точно в такой же позе стоял Гете. Так же поставив ноги, совершенно так же, когда его рисовал Тишбейн. Сзади. Правда, римское окно было расположено повыше, чем это, и поза Гете была более непринужденной, я-то почти лежу, но все-таки.

Он оставляет окно открытым и возвращается к умывальнику, чтобы покончить с воротничком. Полощет его, теперь ему нужен утюг. Воротничок еще не обтрепался, пока что. И он еще достаточно твердый, пока что. Актер открывает чемодан и достает пустую бутылку. Вытаскивает пробку, ставит бутылку на печь. Тут необходима осторожность, осторожность. В нужное мгновение он снимает бутылку, она горячая, он обматывает воротничок вокруг бутылки, прекрасно, все идет как по маслу.

Часов у него нет, но он прикидывает, что пора завтракать. Он проводит щеткой по ботинкам, заправляет рубашку, надевает воротничок и повязывает галстук. Затем выливает грязную воду из умывальника в ведро, стоящее за портьерой.

В трактире пусто, на круглых столиках нет скатертей, они покрыты зеленым исцарапанным линолеумом. В круглой кафельной печке лениво догорает огонь, кругом пыль. Актер стучит в двери кухни и хозяйской половины и, так как никто ему не отвечает, открывает их, но и за этими дверьми тоже пусто.

С легким плащом, перекинутым через руку, актер обходит фасад в поисках хозяев. Может быть, есть какой-то смысл в том, чтобы он сегодня пропустил завтрак. Горький намек судьбы: помни о завтрашнем счете! Актер саркастически улыбается про себя, в ранней юности человек может пропускать завтраки, но эти времена миновали. Даже если…

В подвале раздается плеск, там кто-то есть, по цементному полу стучат деревянные башмаки, из форточки клубится пар, у хозяйки трактира большая стирка. Актер спускается в подвал. Дверь прачечной открыта, хозяйка хлопает дверцей плиты, стучит башмаками — она не слышит его шагов. Он останавливается в дверях, на высоком пороге, смотрит на ее спину, на суетливые движения. «А что, если стукнуть ее по затылку?» — мелькает вдруг у него с такой силой и ясностью, что он пугается до смерти. Однако следующая ассоциация уже настолько профессиональна, что он успокаивается: «Но ведь я выступаю не с Раскольниковым, — думает он. — Это не я выступаю с Раскольниковым».

Женщина оборачивается, хватается за сердце и говорит:

— Господи, как я испугалась! — Она произносит это так искренне, что прачечная снова становится прачечной, а не местом преступления.

— Вы так и не завтракали? — спрашивает она скорее удивленно, чем сочувственно. — Теперь уже почти два, служанки уехали домой, а я вот здесь.

И ему с улыбкой приходится сказать, что это неважно, что пропустить завтрак даже полезно для здоровья, один раз, конечно, ха-ха. Но вечером вам придется накормить меня как следует, ха-ха.

— У нас ведь зимой мало кто питается и ночует, — говорит хозяйка.

Он поднимается из подвала, и его охватывает дрожь, когда он выходит на свежий воздух, который после влажной жары прачечной кажется еще холоднее. Да и ужас, который он только что пережил. Актер надевает плащ.

Появляется хозяин с полной охапкой дров. «Ну?» — произносит он, проходя мимо и спускаясь в подвал. Ну? Что это «ну» означает? Наглость? Неуклюжее дружелюбие? Актер слышит, как внизу хозяйка говорит мужу:

— Странный он какой-то, Мортен.

И актер уходит.

Он идет на прогулку, в животе у него пусто, он идет через весь город — ряд невысоких домиков по обеим сторонам дороги. Это похоже на аллею, в городе есть настоящая липовая аллея, но и сам город похож на аллею, состоящую из домов. Актер заходит в лавку, бросает косой взгляд на соблазнительную полку с vine & spirituosa; он не может устоять перед искушением: собственный палец обманывает его, показывая на шоколад, лежащий на витрине, плитку, пожалуйста.

Он ест шоколад медленно, он гуляет, он вышел, чтобы осмотреть город, и город смотрит на него: у них наверняка стоят на подоконниках зеркала, чтобы наблюдать за улицей. Вот церковь, и все, дальше ничего нет. Актер останавливается, взгляд его бежит по дороге, скользит по полям, солнце исчезло, плотный слой облаков закрыл небо, стало чертовски холодно. «К дьяволу твои чувства! — думает актер. — К дьяволу бездну, провинцию! К дьяволу силу воли!»

Он поворачивается и идет по липовой аллее.

Длинная, сводчатая, пустынная аллея. Обнаженные высокие деревья. Душа актера спокойна. Мысли тоже спокойны. «Ты всегда можешь сбежать. Всегда можешь вернуться домой и вымолить прощение. Ты всегда можешь бросить. Но ты не отсюда уйдешь в отставку, этот городишко слишком ничтожен, чтобы быть свидетелем развязки твоей драмы, еще один шанс, только один».

На поле сипло кричит фазан, другой отвечает ему издалека, а где-то еще дальше подает голос третий. Начинается дождь. Сперва мелкий, но постепенно он набирает силу. Актер доходит до конца аллеи. Здесь-то и обнаруживается, что и город и аллея преследуют одну цель: они готовят человека к встрече с местной достопримечательностью. Это величественный особняк с флигелем для прислуги и множеством веранд, фонарей и пристроек. А это, господи, спаси и помилуй, уж не башня ли возвышается там среди бесконечного количества труб?

Городская улица скромно сворачивает у ворот, дальше она тянется обыкновенным проселком через поля, через лес. Актер неподвижно стоит перед затейливыми коваными воротами и смотрит внутрь. Парк уже по-весеннему мокрый, стволы деревьев потемнели от влаги. Актер нажимает локтем на щеколду, чтобы без нужды не вынимать руки из карманов, и ворота открываются.

Оставив мысли о времени за воротами парка, он идет по дорожке, посыпанной гравием, идет долго-долго, огибает маленькие прудики, проходит по белым, забавно изогнутым мостикам, которые вздымаются над искусственными каналами так высоко, словно под ними должны проплывать огромные суда с гордыми мачтами, а не плоскодонные ялики, что стоят привязанные у мостков. Актера охватывает энтузиазм. Ведь он актер, из числа истинных, настоящих, кучер в повозке Феспида, скромный, конечно, но истинный, такой же, как художники сцены классических времен, родной брат их. Будь он менее идеалистичен и более деловит, он колесил бы по стране не с «Фаустом», а с юмористическими рассказами или с чем-нибудь в этом роде. Но народу нужен «Фауст», нужно искусство, великое, честное, восторженное, согревающее сердца во всех уголках страны. Что за важность, если его иногда постигает разочарование, если ему приходится терпеть нужду и сосать лапу, вот так, как сегодня? Что за важность, если в большинстве случаев послушать его приходит лишь жалкая горсточка людей? Вообще-то он читает из «Фауста» только самые популярные места, избранные сцены из первой части, он особенно подчеркнул это в небольшом проспекте, который в свое время направил в артистическое общество… Нет, как он мог там, в аллее, даже подумать о том, чтобы бежать домой, дезертировать с фронта, изменить. И просидеть остаток жизни в отцовской мастерской на задворках, занимаясь изготовлением жалюзи и терпя всяческие унижения от домашних.

Начинает смеркаться, но уходить не хочется. Что ждет его за пределами этого парка, за коваными воротами? Пустой трактир, холодный зал, одинокий обед, малочисленная публика. Парк пустынен, но это пустота привлекательная, пустота парка доставляет актеру удовольствие, потому что он может ее заполнить. Здесь холодно, но холод на вольном воздухе не так мучителен, как холод в четырех стенах, и актеру кажется, что в холоде парка таится тепло, первое тепло весны, рвущееся наружу, словно цыпленок из яйца. Господи, ведь уже начало апреля! И его публика! И он сам, сам!

Идет дождь. Капризно петляя, тропинка выводит актера к подножию особняка. Белые стены вздымаются в моросящей мгле, башни почти не видно. Неожиданно в окнах мансарды вспыхивает свет, часть водосточного желоба превращается в искрящуюся ленту. Кто знает, не живет ли в этом романтическом особняке романтическая девушка, которая томится там, наверху, в тоске по романтике, по романтической действительности? Я здесь, я пришел, я жду. Он стоит и смотрит на крышу, и дождь барабанит по его шляпе.

Наконец он освобождается от чар и возвращается в трактир, там уже зажжен свет, но актер поднимается сначала в комнатку над конюшней, чтобы взять книгу. Перед уходом он забыл закрыть окно, он вспоминает об этом при виде лужи на подоконнике, но сейчас окно закрыто. Правда, занавеска не спущена и видно, как дождь струится по черным стеклам, он очень холодный и для того, кто сейчас на улице, и для того, кто на него смотрит. Голая лампочка под потолком освещает капли, ползущие по стеклу, они похожи на улиток, медленно передвигающих свои глупые серебряные ножки. Актера знобит. Печка топится, но настоящего тепла в комнате нет. Голова у актера тяжелая, словно он простудился, кажется, что начинающийся насморк заполняет все извилины и сосуды мозга, это вызывает давящее, неприятное чувство. Сейчас бы очень помогла рюмка водки. Актер находит в чемодане книгу, кровать застлана, пустая бутылка, с помощью которой он гладил воротничок, укоризненно поставлена на маленький столик возле окна. Уж не думают ли они, что он тут выпивал?

Он подходит к окну, чтобы спустить занавеску, выглядывает, прижавшись лицом к стеклу и загородившись ладонями от света.

Жить бы здесь летом. Просыпаешься тут наверху солнечным прекрасным утром, встаешь, умываешься, надеваешь белый летний костюм, белые туфли, в это время на велосипеде приезжает девушка из особняка, на ней шорты, она загорела, она тормозит под окном, останавливается, упершись в землю длинной загорелой ногой в белых теннисных туфлях и белых носочках, она звонит в велосипедный звонок: «Скоро ты спустишься, нам пора купаться!»

Перед уходом актер откидывает на кровати одеяло, гасит свет и тут вспоминает, что хотел посмотреть, хорошо ли горит печка, эта чертова печка, от которой никогда не бывает тепло. Чтобы подойти к печке, ему не нужно зажигать свет, на печке светятся трещины, и, когда он открывает дверцу, тлеющие брикеты бросают в комнату таинственные красные блики.

Хорошо бы прожить здесь до самой осени, чтобы им пришлось позвонить сюда из театра: «Черт побери, тебе уже пора вернуться, мы начинаем репетиции!» Но он не даст им прямого ответа, он будет сидеть вместе с нею перед открытой дверцей печки, и они будут печь яблоки, и будут пить вино, и слушать, как в саду падают каштаны, и им будет грустно, потому что ему предстоит ехать в Копенгаген на репетиции.

Он подкладывает в печку брикеты, ему бы следовало лечь в постель и выпить водки, тогда к утру насморк прошел бы. Актер закрывает дверь и спускается по крутой узкой лестнице. Останавливается на секунду перед дверью трактира. На двери висит старая афиша с фотографией приветливого улыбающегося господина в очках: ШКОЛА ТАНЦЕВ. Внизу на клочке зеленой бумаги изображена уродливая утка и жирными буквами написано: УТИНАЯ ЛОТЕРЕЯ. Да-а, вздыхает актер и заходит внутрь.

Он снимает мокрый насквозь плащ и вешает его на спинку стула возле чуть теплой кафельной печки, стряхивает с полей шляпы капли, они, точно полоски звериных следов, прочеркивают пыльный пол. И вдруг, почувствовав дурноту от голода, он хватает ближайший стул и садится, прижавшись животом к острому краю стола, — а теперь будь что будет.

Он может выбирать между свиными отбивными и мясом, тушенным с картошкой и луком, говорит ему хозяйка. Мысленно он видит жирную поджаристую отбивную с косточкой, огурчик, редиску, рассыпчатый картофель, обильно политый сливочным соусом с жареными сухарями, но тут же он вспоминает о счете.

— Мясо, тушенное с картошкой? — говорит он радостно изумленный. — Да это же мое любимое блюдо! И хлеб, — добавляет он быстро. — Тушеное мясо я люблю есть с ржаным хлебом.

Возле его прибора стоит пустой стакан, стакан ждет, упрекает, но ведь актер никогда не пьет перед выступлением, боится убийственной неотвратимой икоты. У него над головой слышен стук, в такт ему раздается писклявый голос: sloow, quick-quick-sloow, sloow, quick-quick, sloow[4]. Школа танцев. И пока он куском ржаного хлеба подбирает с тарелки остатки первой порции мяса, голос наверху становится датским: «Вперед — в сторону — приставить. Вперед — в сторону — приставить». Пианист барабанит вальс, потолок ходит ходуном.

Если из того, что раньше было чистейшей радостью и чудеснейшим удовольствием, делают ремесло, думает актер, не спеша приняться за вторую порцию, то чудо покрывается плесенью, а радость оскверняется низостью и грязью. Его взгляд скользит по часам, у него еще достаточно времени. Он закрывает глаза, вдруг лоб актера покрывается испариной — стрелки часов неподвижны, да и тиканья он тоже не слышит. Он проглатывает последние куски, вскакивает и с горящим от жажды горлом распахивает дверь на половину хозяев. Там, на стене, висят часы, маятник как сумасшедший мечется за узкой стеклянной дверцей, актер опоздал на двадцать минут. Комната пуста, но где же здесь зал, где дверь, которая ведет в зал? Актер мчится назад, к своему столику, хватает «Фауста», выскакивает в коридор, распахивает одну дверь за другой, в чулан, в уборную и, наконец, на улицу. На каменном крыльце стоит хозяин и пялится на небо, он медленно поворачивается — черт бы побрал этих крестьян с их медлительностью.

— Я провожу вас, — говорит хозяин.

Актер не привык к большому скоплению зрителей, но тут, в зале, сидит только один человек, женщина.

— Погода, — шепчет хозяин и сочувственно пожимает плечами. — Дождь, — говорит он. — К тому же завтра у нас утиная лотерея.

И он убирается на свою половину, дабы набраться сил для завтрашнего мероприятия, убедившись предварительно, что актер явился в зал целый и невредимый. Актер поднимается на помост, кланяется даме и просит прощения за свое опоздание. За стеной слышится рояль, назидательный голос учителя танцев, неуклюжий топот учеников.

Актер кланяется, листает «Фауста» и начинает.

Подняв в первый раз глаза от книги, он встречается с ее взглядом. Она сидит одна в пустом зале, одна среди всех этих пустых рядов. В расстегнутой меховой шубке, молодая, изящная, красивая. Он пристально смотрит на нее, она — на него, в ее глазах вспыхивает улыбка, он чувствует, что краснеет, и углубляется в текст. Хорошо, когда есть книга, которую можно крепко держать обеими руками, хорошо, когда есть слова, в которые можно впиться глазами, чужие слова. Но сердце и мозг продолжают работать, несутся стрелой: все это ложь, проклятая ложь и галлюцинации, у меня лихорадка, бред.

Внезапно он умолкает и бросает на нее горький взгляд, она спустила шубку с плеч, круглые девичьи плечи, здесь ведь чертовски жарко, и за все это тепло ему придется платить, и за еду, и за ночлег, а деньги на дальнейшую поездку… так-то, ты что думаешь, какая красивая шея. Он страшно разгневан, она унижает его своим присутствием, превращает в шута тем, что сидит в зале одна-одинешенька, подкрашенная, нарядная, и храбро улыбается, презрительно улыбается, делая вид, что все в порядке. Нахальный цыпленок. Сейчас она получит урок, который никогда… никогда… Прийти и так дерзко держаться. И актер раскрывает книгу, он читает, сейчас он угостит эту девицу, он будет читать до тех пор, пока она не свалится со своего насеста. Без всякой пощады.

Но если он поддался жажде мести из заведомой глупости, из тщеславия, даже не вспомнив о своей миссии в провинции, о своих идеалах, то Фауст подшутил над ним, величие драмы не оставило его безучастным. Актер считал, что он знает текст, но в этом зале, в присутствии этой слушательницы текст преображается, рождается заново, становится удивительно молодым, нетронутым, чистым. Весна, весна… И чего стоит месть этого мстителя, который сам взволнован, очарован, опьянен? Он и остается в дураках, он теряет связь с этой землей, с этим трактирным залом, этим помостом, он больше не слышит, что за стеной идет урок танцев, не слышит собственного голоса, немного простуженного, немного гнусавого, он слышит только Мастера, Мастера. Твердая скорлупа, которая прежде сковывала его сердце, давила, причиняла боль, сделалась мягкой; лишь один раз актер вспоминает о девушке, на секунду взглядывает на нее и видит, что она пылает.

Растаял лед, шумят потоки[5].

Весна, весна, прекрасные губы полуоткрыты, прекрасные глаза широко распахнуты. Это возбуждает его, и он читает, читает. Забыты нужда и унижение, исчезли разочарование, грязные комнаты трактиров, дешевые обеды, лишние бутылки, грязные воротнички, холод, страдания. Он читает, читает, и как читает! И наконец, когда книга уже дрожит в его руках и усталость наваливается невыносимой тяжестью, когда кровь грозит разнести на части и голову и сердце, тогда он прекращает:

О, чуткость ангельских догадок![6]

Он кланяется, сходит с помоста, пересекает зал и выходит.

Шатаясь, он проходит через половину хозяев, его взгляд падает на часы, он читал три часа без передышки, сознание этого лишает его последних сил. В обеденном зале он бросает книгу на стол, хватает свой все еще влажный плащ и выходит на свежий воздух, дождь перестал. Актер проиграл, он жалкий неудачник, он сердито топчется взад и вперед по мостовой перед трактиром, чтобы размять ноги, чтобы легкие наполнились воздухом, чтобы холод остудил тело. Он чувствует, как у него по спине бежит пот и застывает под рубашкой. Актер идет по направлению к особняку, но поворачивает обратно, так и не дойдя до кованых чугунных ворот. Он поднимает голову и смотрит на свое окно над конюшней, он насквозь продрог, он болен, болен, и он быстро входит в трактир.

И замирает на пороге. Дверца кафельной печки распахнута, в печке беснуется огонь, и в зале становится не на шутку жарко. Его столик застлан скатертью, на нем стоит блюдо с бутербродами, пиво и водка. Актер снимает плащ и делает шаг к столу, потом набрасывается на еду. Он опрокидывает в рот водку, наливает пиво и жадно пьет его, он ест прямо руками — холодные котлеты, обжаренные в сухарях, с косточкой, маринованные и свежие огурцы, редиску.

Он поднимает бутылку с водкой и смотрит ее на свет, выпита только половина, но кто станет утверждать, что бутылка была полная, когда он сел за стол. Он наливает снова, победоносно поднимает бокал и сквозь него видит, что напротив него на стуле сидит девушка. Ее серая шубка висит на спинке стула, девушка молода и стройна, платье плотно облегает фигуру, она улыбается ему сквозь бокал и кивает. Ваше здоровье. Он пьет.

Она держит наготове спички, маленькие дамские спички в металлическом коробке с рекламой кирпича. Ага, папаша обжигает кирпич, он кирпичник или как это там называется? Девушка кивает и подносит ему горящую спичку. Чтобы помочь ему, она опускается на колени, когда он столкнул на пол «Фауста» и закладки разлетелись по всему полу. Девушка больше не возбуждает актера, его охватывает изумительное чувство сытости, он словно качается на ленивых теплых волнах. Эта обыденность, этот мещанский уют. Домашнее, хозяйское присутствие женщины. Это она наполняет его бокал, когда он оказывается пуст, она собирает грязные тарелки, правда, выносит их хозяйка трактира, и хозяйку трактира он просит принести еще вина, вина и коньяку к кофе. Но внезапно его сытая радость исчезает: звук Маргариты — шелковый шелест чулок и юбки молодой женщины, энергичный стук ее высоких каблучков, когда она встает, чтобы принести ему чистую пепельницу, ее дыхание, которое приковывает его взгляд к ее рту, к ее красивым губам и белоснежным зубам, обнажающимся во время улыбки.

— Вы не поверите, — говорит он, — но вчера я завидовал даже крестьянкам в автобусе. — И он смеется, как бы удивляясь на самого себя. — Вы не поверите. — Он сминает сигарету и зажигает новую, пых-пых. — Надо читать… — пых… — юмор, если хочешь иметь дом, но я не изменю искусству, я не изменю идеалу, выпьем за идеал!

Он сидит, обхватив обеими руками рюмку с коньяком, аромат коньяка сам струится ему в ноздри, актеру не надо даже принюхиваться — а-а-ах!

— И даже если я буду ходить… — Он чуть не произносит «в грязных воротничках», но вовремя спохватывается. — И даже если я буду есть… — С его языка чуть не срывается грубость. Господи, откуда у меня эти слова? — Хлеб свой в поте лица своего…

Разве я не люблю искусство, думает он, разве я не пожертвовал всем ради него? Он проклинает себя и наливает снова, потому что девушка опять сидит перед мим, и вдруг — нет, это совершенно невозможно, — но вдруг они находятся уже не в трактире, а в саду, по ту сторону кустарника, удаляется Мефистофель со своей трактирщицей Мартой, а рядом с ним освещенная ярким весенним солнцем стоит она, в руке у нее ромашка, она обрывает на ней лепестки, один за другим. А потом… нет, это совершенно невозможно — но они уже в маленькой беседке, и он целует ее, и она шепчет, едва слышно: «О, как я люблю…» — и в ту же секунду раздается стук в дверь, и актер по книге знает, что это Мефистофель, и в гневе топает ногой; дверь кухни отворяется, хозяйка трактира стоит и смотрит на него через очки, он приходит в себя и машет ей, что она может удалиться.

Пока Марта стояла в дверях, в них проскользнула мерзкая собачонка и спряталась под столом. Потом она вылезла оттуда. Противная собачонка, безобразное создание. Она коварно подбирается поближе и, когда она уже достаточно близко, готовится к звериному прыжку. Актер замечает, что ее слюна капает ему на брюки, и слышит, как ее зубы лязгают в пустом воздухе, когда он с достойной восхищения ловкостью убирает ногу. Словно отведав хлыста, собачонка уползает под стол и прячется там.

Он смотрит на девушку, она сидит так спокойно, будто ничего не случилось. Он восхищен ее хладнокровием, хотя оно и раздражает его, он игнорирует это хладнокровие и непринужденным жестом показывает ей, что бояться нечего. Девушка повесила его плащ на плечики, висящие на вешалке за его спиной, он протягивает руку назад и выуживает из кармана маленький немецкий томик «Фауста». Сейчас необходимы подлинные слова Мастера, в том виде, в каком они сошли с кончика его пера. Собачонка рычит при каждом движении актера, вылезает из-под стола, поводя носом, глаза ее горят безумным блеском, очевидно, она готовится к новому нападению. И в ее злобном взгляде актер читает, что на этот раз собачонка не даст себя провести.

Актер лихорадочно и злорадно листает книгу и находит место про пуделя. И выпускает пуделя из книги прямо на пол, актер отчетливо видит следы пуделя на пыльном полу, они напоминают пунктирные линии на его желтой афише. Из-под стола раздается протяжный жалобный вой, потом все стихает. Он слышит, как пудель выбегает обратно, сытый и довольный, стук его коготков по полу похож на быстрое тиканье часов.

Актер хочет налить себе еще, но бутылка уже пуста. Просто невероятно, сколько она вылакала. Время от времени она выходит, с дамами так бывает, они всегда начинают бегать, когда выпьют. Он улыбается ей, восхищается ее полуоткрытым ртом, который приоткрыт не от глупости, а потому что она наконец-то дышит быстро и взволнованно, и ему это нравится; восхищается ее нервным красивым носом, ее испуганными вопрошающими манящими прекрасными глазами. И ее беззвучным смехом, спокойным и неистерическим.

— Можно и поколдовать, — как-то ни к чему говорит он и захлопывает пуделя в книжку.

— А теперь мы погасим свет, — говорит Маргарита, или нет, это хозяйка трактира, — уже пора спать.

Актер делает нетвердый шаг, хватается за спинку стула, скользит, но ему удается ухватиться за край стола. Женщины помогают ему надеть плащ, девушка уже закуталась в свою серую шубку, сквозь свой жесткий рукав он ощущает этот удивительно мягкий и пушистый мех. Его пальцы с наслаждением бегут по меху, словно он идет босиком по дорогому ковру. Они выходят на свежий и влажный воздух, он отпускает ее плечо и заворачивает за угол конюшни, придерживаясь рукой за стену, там он останавливается и мочится, закинув голову как можно дальше назад. Звезды, созвездия в вечном движении, свидетели его счастья.

На четвереньках он поднимается к себе по узкой крутой лестнице, в комнате сыро и холодно, печка давно прогорела. Актер видит это, но на самом деле ему все безразлично.

— А ты что скажешь? — спрашивает он в темноту.

Постель влажна и холодна, у актера начинают стучать зубы, и веки тяжело опускаются, словно железный занавес после конца представления; он слышит благоухание, рядом с ним пахнет девушкой и мехом, он протягивает в темноту руку, находит теплую руку девушки, потом отпускает ее и засыпает.

Он просыпается от оглушительной духовой музыки. С трудом открывает глаза, комнату освещает яркое утреннее солнце. Что может быть беспощаднее раннего утреннего солнца, бьющего прямо в глаза? В печке полыхает огонь, значит, она затопила перед тем, как уйти…

Актер сильно простужен, у него течет из глаз и из носа, и ему так приспичило, что он вскакивает с постели и бежит к туалетному ведру, стоящему за портьерой…

Потом перед ним мелькают картины вчерашнего вечера и ночи, нечеткие, стертые, непонятные, бессвязные. У него болит горло, боль-то, во всяком случае, настоящая. И сердце вдруг начинает стучать, словно пробил его последний час, актер прижимает кулак к груди, его прошибает пот.

Он одевается, укладывает чемодан, прибирает после себя. В дверь стучат. Голос хозяина спрашивает, не может ли актер спуститься сейчас вниз, и актер испуганно отвечает «да».

Его проводят на половину хозяев, там, на подносе, стоит завтрак, спиной к двери сидит и ждет крупный мужчина. И когда он поднимается и протягивает руку, актер узнает в нем отца девушки, владельца кирпичного завода, узнает в нем ее черты. Может, господин актер окажет им любезность и посетит их особняк, день рождения дочери, двадцать один год, суаре, он что-нибудь почитает. Сбитый с толку актер кланяется и говорит «да». Да, спасибо, хотя приглашение звучит, как приказ.

Актер в одиночестве пьет свой кофе. Под блюдце скромно подсунут счет. Если из того, что раньше было чистейшей радостью и чудеснейшим удовольствием, делают ремесло, то чудо покрывается плесенью, а радость оскверняется низостью и грязью, вот так-то. Рядом, на скатерти, лежат деньги владельца кирпичного завода, мелочь, задаток. Кто-то копошится у его ног, актер смотрит вниз. Возле него стоит вчерашняя собачонка, игривая, маленькая и беззлобная, она молит о кусочке французской булки. С отсутствующим видом актер гладит собачонку.

Автобус на Оденсе останавливается перед трактиром и дает призывный гудок. Актер хватает плащ и чемодан выбегает на весенний солнечный воздух, пересекает мостовую и прыгает в автобус. Через заднее стекло ему видна башня особняка. И громадный флаг лениво машет ему вслед, когда автобус трогается и провозит актера первые метры по пути домой.

Загрузка...