Пер Шальдемосе

Ружье Перевод С. Петрова

Как только я поверну за угол на дорогу к даче, мной овладевает неуверенность. Все такое знакомое! Дорога ничуть не изменилась, будто ровно ничего не произошло за эти годы. Я знаю имена тех, кто живет или жил в больших дачах за плотными изгородями и высокими частоколами. Снова я узнаю этот тяжеловатый запах осенних плодов и вновь узнаю игру красок на клумбах. Так же вот было здесь и тогда. А вон там, на белой даче, которую отсюда из-за двух канадских сосен плохо видно, жила Анета. На студенческом празднике со мной была она. А потом все что-то мешало, то одно, то другое. Но мы однако встретились еще раз, перед моим отъездом отсюда. Рядом жили евреи, которые, убегая, навесили на калитку замок — как будто это могло остановить немцев. А там… впрочем, неважно. В следующем доме жили мы. Въездные ворота открыты. В нескольких окнах горит свет. А что, если у отца гости? Вот будет досада… Я перекладываю сверток с бумагами старика в другую руку. Дурацкий сверток. Не нужно мне было брать это на себя… Или надо было послать его по почте, ведь это так просто. Нечего мне здесь делать. Не испытываю даже любопытства. Одно отвращение.

По голосу в телефонной трубке не слышно было, чтобы отец очень удивился, а я думал — удивится.

— Ну, конечно же! Выберись как-нибудь вечером, — сказал он. — Позвони сперва или сразу приходи — как хочешь.

В этом старик виноват. Он никак не мог оставить меня в покое. Другие, главный врач и его помощник, остерегались и рысцой обегали палату вместе со старшей сестрой и кучей сиделок. У меня же часто выпадало ночное дежурство, даже по воскресеньям, и надо было делать обход одному. Тогда он останавливал меня. С трудом приподнимался на локте и, кивая мне головой на тощей птичьей шее, начинал говорить через всю палату, даже если я стоял в этот момент в дверях. И всегда об одном — с другими тоже, не только со мной, — о пребывании в концентрационном лагере и о тех временах. Я терпеть не могу говорить с человеком, о котором знаешь, что он умрет и что никто ему не в силах помочь. В таких случаях надо быть жестким, не распускаться — и чужие слова тебя не заденут. Поначалу мне было легче оттого, что он такой старый. У нас редко бывают пожилые пациенты, по-моему, молодых гораздо больше жаль. Но он отнял у меня и это утешение.

— Я не такой старый, как вы думаете, — сказал он, словно читая мои мысли. — Можно иметь много лет за плечами, когда тебе всего пятьдесят три… и очень хотеть жить. Но они добились своего, свиньи собачьи. Со мной кончено, я-то знаю. Я видел, как другие загибались. И каждый раз говорил себе: «Это не я». Жить-то ведь хочется, верно? А теперь мой черед. Мне бы надо остаться подольше у адвоката, тогда они, может, и не взяли бы меня. Там я чувствовал себя спокойно…

В один из первых дней он сказал:

— Вы его сын, да?

А я отперся. Сам не понимаю зачем. Разницы-то никакой. Он мне не ответил. Может быть, он не слышал меня. А может быть, не поверил. Он никогда к этому не возвращался. Однако продолжал говорить об адвокате.

— Удивительный был человек, — сказал он. — Собственно, какое ему до нас было дело. И все равно он никогда не отказывал, лишь бы заранее попросили. По-моему, он никогда не думал об опасности, которая грозила ему самому. Позже, знаю, он помог и моей жене. А у нее ведь ни гроша не было. Я столяр… и мне долго нельзя было показываться в мастерской, разве я мог отложить на черный день?

— По вечерам он частенько заходил потрепаться, — сказал он в другой раз. — Из той комнаты, куда он поместил нас, была дверь в его собственную комнату, помните ведь?

Старик говорил так, словно и не слышал, как я сказал, что я не сын тому человеку.

— Это было очень удобно: мы оба могли уйти, если б понадобилось. Через окно на крышу сарая и в соседский сад. Самому мне тогда ни разу не понадобилось, а вот ему пришлось воспользоваться этим способом, и это меня не удивляет. Вообще-то место было на редкость надежное, но сам он легко мог навлечь на себя опасность. Не способен был помалкивать на людях. Про нас-то он, ясное дело, никогда ничего не говорил, не по нем было хвастаться или героя корчить. Но не мог он никак держать свое мнение при себе, а ведь он бывал в таких местах, где это было куда как некстати, так я понимаю…

Старик мог пробыть у нас еще долго. Мне все больше и больше претило открывать дверь в его палату. Я чувствовал, что он как бы намеренно изводит меня. Прошло больше полугода, как его увезли, а через пять месяцев из госпиталя сообщили о его смерти. Но разговоры его до сих пор во мне сидят.

Вот, видно, почему я и позвонил отцу. Так живо мне вспомнилось то время. Примечательно, что я никак не припомню его в то время. Но тогда у нас жило столько разного народу, а отец держал их по большей части подальше от нас. Кроме того, старик, вероятно, несколько изменился. Если б он не сунул мне этих бумаг, я вряд ли бы выбрался сюда.

Делать мне здесь нечего. Огни в окнах меня пугают. Может быть, гости — и уж во всяком случае я встречусь с женщиной, которая теперь его жена. И которую я никогда не видел и никогда не желал видеть.

Я мог бы навестить отца в конторе. Но и там бы мы встретились при чужих. Не стану заходить. Отошлю сверток завтра. Так вот и разделаюсь.

Но, как раз когда я выхожу на дорогу, чтобы перейти на другую сторону, к воротам подлетает автомобиль и тормозит прямо передо мной. Дверцу отворяет отец.

— Никого не застал? — спрашивает он. Он, видно, думает, что я был в доме. — Ну заходи, я только вот машину поставлю.

Путь назад отрезан, и я медленно плетусь вслед за машиной к воротам и пересекаю лужайку, направляясь к дому. Невольно меня тянет влево, чтобы обойти красный бук, и я вдруг вижу, что на лужайке нет никакого дерева. И видно, срубили его уже несколько лет назад, потому что трава на том месте, где он стоял, такая же густая и пышная, как везде.

Как раз у этого бука утром в январе они застрелили Горма. Помню, как собаку словно отшвырнуло к дереву.

Я сам выпустил Горма и уже собирался кликнуть его домой, перед тем как идти в школу. Но не успел я выйти в прихожую, как услышал скрип тормозов. Я выглянул в окно и замер, не в силах оторвать ноги от пола. Семь-восемь человек выскочили из двух маленьких «ситроенов» и гурьбой повалили в ворота. Горм тоже увидел их и рванулся навстречу, скаля зубы и яростно рыча. Все произошло быстро, как в кино. Один из них вскинул автомат, и я увидел, как Горм завалился на правый бок и его буквально отшвырнуло к красному буку, прежде чем мои уши услышали выстрел.

Мама, которая сидела в столовой за завтраком, в тот же миг стремительно вскочила, и звон посуды, когда она толкнула стол, примешался к шуму со двора. Пасть Горма все еще скалилась, но кровь хлестала из раны в голове и из раны сзади. Я видел только вторую. Тут я услышал, что отец спускается по лестнице в прихожую и словно издалека прозвучал его голос:

— Явились. А дверь-то хорошо заперта? Как вы думаете, сами управитесь? Или мне остаться?

Я хотел крикнуть, чтобы он остался, но не мог выговорить ни слова.

— Да торопись же. Нам ты не поможешь тем, что останешься, — сказала мама. Она стояла теперь прямо у меня за спиной.

— Хорошо, — сказал он. — Мне чертовски не хотелось бы, чтобы здесь еще пошла стрельба. Но если ты не уверена и хочешь, чтобы я остался…

— Да ступай ты, ступай же! — сказала она, и на этот раз голос у нее дрогнул. Я думаю, что не нарочно.

— Они застрелили Горма, — крикнул я.

Но она взяла меня за плечо, силой отвела к столу и велела есть, а они названивали в колокольчик и стучали прикладами в дверь. Она тоже села. Мне показалось, что это длилось целую вечность. Наконец ворвалась горничная — в то время у нас была только одна — и как сумасшедшая закричала, что явились немцы.

— Ну так отворите же им, — только и сказала мама. — Вы же слышите, что у людей срочное дело.

Они ввалились в дом.

Прошло много времени, прежде чем они поняли, что приехали попусту. Они пробыли четыре часа, все перерыли и перевернули вверх дном. Нам они ничего не сделали, но мы должны были сидеть все время за столом.

А они расспрашивали маму. Она сказала, что его взяли в конторе, а мы со служанкой, услышав это, уже знали, что нам говорить.

Потом пришел дедушка. Они тотчас накинулись на него с лаем и тыкали в него автоматами. Но дедушка спокойно объяснил, кто он, а через секунду вошел немец чином выше, с которым он, видно, уже прежде потолковал, и выгнал их всех до единого.

Горм все еще лежал на дворе под буком. Они хотели, чтобы я закопал его, но я не захотел. Пришлось дедушке сделать это за нас.

— Ну, ты замечтался! — говорит отец. — Старые воспоминания, наверно? Пойдем же!

Он стоит на лестнице и ждет. Мы входим в дом.

Лишь здесь, при ярком свете шестирожковой люстры, которую я так хорошо помню, я по-настоящему разглядел его и поразился. Неужели он такой старый? Неужели десять лет так его состарили, или же это я плохо помню? Фигура его, как и прежде, такая же гибкая и стройная, но от волос остался только жиденький венчик на лысом черепе, а остро очерченный нос кажется еще длиннее. Он взмахивает руками, когда снимает пальто, этими своими длинными руками, которые, я помню, никогда не бывали в покое.

Он открывает дверь из прихожей в комнату, но, по-видимому, никого не застает, потому что закрывает снова.

— Садись, а я приготовлю выпить перед едой. — Он показывает на угол возле камина. Это было его излюбленное место. Он возится с бутылками в шкафу, потом отходит и кричит наверх около лестницы:

— Я пришел. Скоро обедать?

Ответа нет. Он пожимает плечами, идет к шкафу, приносит виски, вермут и воду и ставит на стол.

— Ты что будешь?

Я выбираю вермут. Себе он наливает виски, похоже, очень крепкое.

— Ну, вот ты теперь какой! — говорит он. — Да, долго же ты искал сюда дорогу.

Я не знаю, что отвечать.

Через секунду он опять встает со стула.

— Интересно, а где же жена? Куда все подевались?

Он идет по коридору, по-видимому, в кухню. Я сижу, осматриваюсь, и мне трудно заметить хоть какие-нибудь перемены в этой комнате, которую я так хорошо помню, но я все-таки чувствую, что что-то тут изменилось. Просто не могу уловить глазом, что же именно.

Он возвращается и, не садясь, идет опять за содовой.

— Жена в городе. — Он торопливо взглядывает на часы. Уже в третий раз, как мы вошли. — Наверно, разговоры с приятельницами. И неизвестно, когда вернется. Будем есть или подождем? Ты голодный?

— Нет-нет, — поспешно отвечаю я. — Есть я вообще не буду. Я договорился встретиться кое с кем. Зашел только для того, чтоб вот это передать.

Протягиваю ему сверток и, видя его в руках у отца, чувствую великое облегчение.

— Ну, спасибо. — Отец вертит его, рассматривает с обеих сторон, кладет на стол между нами и торопливо начинает меня расспрашивать. Оттого, быть может, что я сказал, что скоро уйду. Нравится ли мне моя работа? Сколько я получаю? Скучаю ли по Копенгагену, или мне и там хорошо? Намерен ли специализироваться в этой области?

Но немного погодя он снова берет сверток со стола, может быть, мои ответы кажутся ему чересчур лаконичными.

— Так что это такое, говоришь? — спрашивает он, распаковывая сверток. — Отчет?

— Я не читал. Я получил это, как сказал тебе по телефону, от одного старика, который лечился у нас в санатории. Ханс Вильгельм Хансен. Пообещал, что передам тебе.

— И, говоришь, он знал меня?

— Да. Он когда-то жил здесь, во времена подполья. Он был, кажется, столяр…

— Столяр? А, помню… мы звали его Якоб. Он, я слышал, умер не так давно. Что ж, не молоденький был. С одной койки на другую переходил. Жена его была у меня несколько раз…

Развернув бумагу, он сидит и читает первую пачку листков, исписанную крупным косолапым почерком. Я тоже читал эту первую пачку, где старик пишет, что он хочет рассказать нечто, случившееся десять лет назад, «потому что я много лежу и мне некуда девать время, хотя нового тут, наверно, особенно ничего». Дальше я не читал. И не подумаю читать.

— А он сказал, что это для меня? — спрашивает отец, листая галопом бумаги.

— Да. Он много говорил о тебе.

— Обо мне? Вот как. Жаль, что с ним так получилось. Чудак он был порядочный. Зато пропасть жизненной энергии… и ярости. Помнится, я еще раздумывал, что могло втянуть в это человека его лет. Да что там, я сам был немногим моложе. И оба мы не слишком годились. Не то что молодые, для них это — вступление в жизнь, скверное начало, что и говорить, но всему должно быть начало. А для нас это было по-другому, словно завершение… Которому, однако, никогда не будет конца. Да, для него по крайней мере…

— Он постоянно твердил то же самое.

— И тебе, как я вижу, это порядком наскучило, — говорит отец. — Для вас это, верно, и всегда скучновато, вы ведь, можно сказать, не испытали на собственной шкуре.

— Не испытали? Думаю, отец, что я испытал достаточно. Больше чем нужно. И не понимаю, отчего это всем вам беспрерывно хочется вспоминать, вроде как этому старику, времена оккупации. Ведь больше десяти лет прошло. Кому же интересно слушать, когда все уже слышали столько раз?

— Может быть, ты и прав. Ты тоже, конечно, пережил, но ты был слишком молод, чтобы понять. Понять, что́ это, в сущности, значило и сделать выбор. Так мне кажется…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ах, мне просто подумалось, что часть твоих сверстников все же участвовала. Хотя для них, конечно, это было не так опасно.

— Оставь, пожалуйста. Тебе очень даже хотелось, чтобы я тоже участвовал.

— Нет. Это неверно. Ты был мой сын, и я любил тебя. Я не желал, чтобы ты связался с чем-то таким, чего б не осилил и что, быть может, погубило бы тебя. Видя, что дело затягивается, я боялся, я очень боялся, ибо знал, что все ближе надвигается тот день, когда может прийти и твой черед. Вот тебе правда. Но верно и другое: мне больно было чувствовать, что ты не мог выбрать между дедом и мной.

— Значит, тебе все же хотелось, чтобы я участвовал. А сделать это я мог бы, только попросив тебя дать мне задание.

— А я бы отказал.

— Но ты бы гордился мной.

— Допустим. К счастью, этого не произошло, так что ты избавил меня тогда от душевных мук, — говорит отец и, улыбаясь, опять наливает себе рюмку.

Но мне видится в улыбке его насмешка.

Как и раньше, когда он также издевался надо мной… и я ощущал это каждый раз словно вызов. Если я расспрашивал о тех, кто жил у него на первом этаже, он улыбался и только пожимал плечами.

— Чего ты не знаешь, о том уж никак не станешь рассказывать другим. А ведь в доме у деда ты со всяким народом встречаешься.

Он знал, что это неправда, уж такого-то сорта люди никогда не бывали у дедушки. Но отец без устали издевался над тестем за его отношения с немцами, а надо мной — за то, что я не порывал с дедом, как он сам.

А в другой раз получилось из-за Анеты. Я как раз выходил из дверей, уже вечером, когда запрещено было выходить из дому, и вдруг является он сам, уже порядочно после комендантского часа, и спрашивает, куда это я собрался. А я сказал, как и на самом деле было, что хочу только мигом перебежать дорогу.

— А, все еще Анета, — сказал он. — Ну, на Анету можно положиться. А зеленых ты там не встречаешь?

И такое презрение было в его голосе, что я рассвирепел. Я мало что знал об отце Анеты, но считал, что это уж никоим образом не касается моих отношений с девушкой.

Может быть, захаживали и немцы, но я этого не знал. А если и так, то что особенного, у родителей других моих знакомых тоже бывали иногда такие гости, гости как гости, в собак не стреляли, их спокойно пускали в дом, угощали и обделывали с ними дела за рюмкой виски.

В первый раз они себя так показали в тот день, когда вломились к нам в дом и застрелили Горма в саду. А в следующий раз сорвали замок с калитки у еврея и перерыли пустой дом. Но с тех пор многое изменилось, и легче стало разбираться, что к чему. Деду тоже теперь визиты немцев были неприятны. Однако отношения у них с отцом по-прежнему были скверные.

— Ну, ладно, — говорит отец, находя, очевидно, паузу слишком долгой. — Поговорим о чем-нибудь повеселее. Кто нас заставляет.

Он чуть ли не с досадой отпихивает бумаги старика.

— На них мы и остановились, — говорю я, словно что-то меня толкает.

Отец лишь пожимает плечами.

— Ответишь ты мне на один вопрос? — спрашиваю я. — То, что я не попросил тогда у тебя задания, сказалось это впоследствии на твоем отношении к дедушке?

Он снова пожимает плечами.

— Вот уж не помню. Но вы, во всяком случае, переоценивали мое влияние. Я все равно не смог бы ничего поделать.

— Это неверно.

— Нет, верно, — говорит отец. — А, впрочем, ведь со стариком ровно ничего не случилось.

— Он же был интернирован!

— Да. Просидел три дня в школе на жестком стуле и чувствовал себя мучеником. Но впоследствии ему щедро заплатили за причиненное неудобство командорским крестом и несколькими миллионными заказами. Жаловаться ему нечего.

— Ты никогда не понимал его. Представляешь, что это должно было означать для такого человека, как он! Да еще когда забрали таким образом. А все соседи торчали в окошках и не скрывали своих чувств.

Отец опять только улыбается. Той же насмешливой улыбкой. И в этот миг я вижу, что все-таки изменилось в комнате. Две миниатюрные искусной работы модели мостов, в строительстве которых участвовал дедушка, уже не стоят на стеклянной полочке на стене. Как же это я сразу не увидал! Ребенком я часами стоял перед ними и не мог оторваться.

Отец собирался снять их вскоре после начала оккупации. Но мама остановила его взглядом.

— Ты постоянно забываешь, чем ты обязан папе, — сказала она, чуть не плача, как это часто бывало.

Отец вернулся домой через несколько месяцев после визита немцев. Сперва на день или на два. Потом, очевидно, почувствовал себя увереннее и оставался на более долгие сроки. А в другое время его не было. Я тогда думал, что он боялся, как бы снова не нагрянули. Позже мама объяснила, что не только потому. У него тогда была связь с какой-то молодой женщиной. И каждый раз его отсутствие объяснялось дома страхом перед немцами. В ту пору они не говорили об этом — по крайней мере при мне. Но часто ссорились и бранились, и всегда из-за дедушки. Мама боялась за его судьбу, а отец только злобствовал и насмешничал. Он вышвырнул вон старика, когда тот пришел к нему — конечно, с кое-какой суммой, которую хотел пожертвовать Сопротивлению.

Странное было настроение у нас в доме весной сорок пятого. Отец нервничал и беспокоился, то был мрачен и зол, мучаясь мыслями о том, как пойдут здесь у нас последние бои, а в другие дни бывало воспрянет духом, носится со всевозможными слухами и уверен, что капитуляция произойдет уже в ближайшие часы. Мама тревожилась из-за дедушки, ее и дедушкина тревога заражала меня, и все виделось мне в каком-то бестолковом тумане. Сперва перевернули все вверх дном, так что белое стало черным, а черное — белым, а теперь все смешалось для меня в одну серую массу, где я уже не мог отличить фальшивые цвета от настоящих. Я только радовался, когда отца не было дома. Его лихорадочная бездеятельность, беготня взад-вперед, из комнаты в комнату, действовали на нервы и мне. И каждый раз, как мы встречались, я чувствовал на себе его испытующий взгляд, хотя в то же время мне казалось, что он не замечает нашего присутствия, ни моего, ни маминого.

Потом произошла капитуляция. Я помню тот вечер. По многим причинам. Это было двадцатилетие папиной и маминой свадьбы — 4 мая, они решили отпраздновать его у кого-то из друзей. Отношения у них тогда улучшились. А я решил сбегать за Анетой, когда они уйдут. У нас с ней не очень что-то ладилось. Никогда не было где побыть вдвоем. Надо воспользоваться случаем, думал я, и нетерпеливо ожидал их ухода. Но тут объявились двое, которым зачем-то понадобился отец. Мама была уже одета и ждала в нетерпении, пока отец говорил с этими двоими в прихожей. Прошло много времени. И у меня иссякло терпение. Они включили радио, чтобы послушать новости из Англии. Но там не было ничего особенного, и они продолжали что-то обсуждать. Потом вдруг все трое замолкли и прислушались. Отец подошел и открыл дверь в комнату, где ждали мы с мамой. И мы все услышали, как диктор повторял сообщение о капитуляции.

Потом заиграли национальный гимн, и мужчины орали наперебой, а мама стояла и плакала. Отец пустился в пляс, не зная, как выразить свой восторг. Вдруг он ринулся в погреб.

— Угощаю в честь победы! — весело крикнул он, возвращаясь из погреба с виски. — Припрятал для нынешнего вечера.

Золотистая влага забулькала в рюмки, мы торжественно подняли их и чокнулись.

— Ну, нам пора, — сказал один из гостей. — Дел теперь будет по горло.

— Конечно, — ответил отец.

— Но не тебе, в сегодняшний-то вечер, — сказала мама.

— Нет, и мне, видит бог, — сказал он. — Надо только ружье прихватить.

— Ружье? Это у тебя-то? — ухмыльнулся один из пришедших.

— В саду закопал. — И отец засмеялся, как школьник, которому удалось сыграть с учителем шутку. — Оно у меня хорошо упаковано.

Я знал, где оно лежит. Немцы топтались в тот день как раз на этом месте. Отец часто туда поглядывал. Иногда и меня тянуло поглядеть.

Он вернулся вскоре с ружьем в руке, а руки испачканы землей. Гости чуть заметно улыбались, но он этого, конечно, не заметил. А я заметил, и мне стало стыдно, что он в таком виде: рубашка в грязных пятнах, волосы в беспорядке, а сам держит неуклюже, но гордо длинноствольное ружье.

Мама загородила ему дорогу.

— Мы обещали прийти, — сказала она. — И нас ждут.

— Господи боже! Да у них теперь праздник. И без нас.

А как же я? — спросила она. — Ты забыл, какой сегодня день?

— Разумеется, нет. Но это совсем иное. Я слишком долго бездействовал. Сидел и ставил крестики на дурацких карточках в картотеке. Теперь мой черед. Разве ты не понимаешь, что теперь и от меня польза будет?

Он покосился на гостей, которые опрокинули остатки виски и переминались с ноги на ногу. Подошедший сосед на радостях получил свою долю.

— Ступай, — сказал отец. — Я приду попозже, если смогу.

— Ничего подобного! — рассердилась мама. — Ты думаешь, что я поеду на вечер одна?

— Да, а мне надо идти, — ответил он коротко и нацепил на себя ружье.

— Тогда и я уйду, — сказала она. — И не вернусь больше.

— Как хочешь, — ответил он. И словно смысл этих слов дошел до него с запозданием, прибавил уже сердито: — Только смотри, не ходи к отцу. Там теперь неспокойно.

— Как ты смеешь! — закричала она.

— Я только предостерегаю тебя, — ответил он.

— Постыдился бы!

— Его я предостерегал давным-давно, — сказал отец. — Но он и слушать не хотел.

И он ушел. А на другой день мама уехала, забрав меня с собой.


Через три дня взяли дедушку.

Двое парнишек немногим старше меня гнали его перед собой, наставив на него автоматы. И один из них не переставал повторять: «Поживей! Поживей!», а старик в поношенных болтающихся штанах еле плелся впереди них. Последние дни ожидания он провел, копаясь в саду, и теперь его, одетого в самое старое платье, вели к открытому грузовику.

Хорошо, что хоть мы были в эти дни с бабушкой, она совсем потеряла голову от страшных событий. И пока мы ждали, а от отца не было ни слуху ни духу, я решил про себя, что никогда не вернусь к нему. Даже если б мама и вернулась.

Когда я увидел в тот майский день, как они гонят сгорбленного старика, мне вспомнилось, как он пришел к нам в дом, когда у нас были немцы. И вот теперь, когда я гляжу на пустое место на стене, где некогда висели дедушкины модели, эта сцена живо возникает передо мной.

Маленький человечек — ведь он и вообще малорослый, а теперь, в старости, так сгорбился, что, по-моему, вряд ли достанет до плеча двенадцатилетнему парнишке — он спокойно проложил себе дорогу между лаявшими немцами в форме, которые тыкали в него автоматами, пытаясь остановить. И ни одна черта на его морщинистом лице не дрогнула, пока он спокойно объяснял свою принадлежность к дому и протискивался в столовую, где они сторожили нас с мамой.

— Они попали в собаку, — вот и все, что он сказал, беря стул и усаживаясь рядом с нами, несмотря на окрики немцев.

Я подумал, что он не из трусливых, и продолжаю так думать. Куда храбрее отца, который удрал, оставив дома женщину и ребенка одних с немцами.

Я говорю это ему теперь, чтобы он перестал улыбаться так снисходительно.

— Храбрее? — отвечает изумленный отец. — Да нет же! Для этого не нужно много храбрости. Он был в полнейшей безопасности. Храбрость и смелость моего тестя у него в мошне. А впрочем, какая разница. Неужели этот вопрос все еще что-нибудь для тебя значит? Я хорошо знаю, что ты в те годы был труслив как заяц. Но то была не твоя вина, мне следует упрекать только себя самого. Так мы тебя воспитали. Ты мог получать все, и ты получал. От затруднений избавляли тебя мы. И я забыл внушить тебе, что обстоятельства могут перемениться. Ах, да я и сам-то, пожалуй, не очень задумывался, пока над нами не грянуло.

— И тогда ты вмешался, хотя тебе и нечего было там делать, и нас втянул.

— Как это? — говорит отец. — Я вас?

Ты взялся ругаться с дедом. И с мамой из-за него. И ушел от нас.

— Или она от меня.

— Это ты…

— Да, да, да! — Теперь он вскидывает и заламывает руки. — Пусть так, если тебе угодно. Но я не виноват, не я начал. Понимаю, что твоей матери было тяжело… Но ведь нелепо же было пытаться заставить меня уважать коллаборациониста, будь он ей хоть десять раз отец.

— А не глупо ли так говорить, теперь-то?

Что значит глупо? Я понимаю, что ты имеешь в виду. Дед не пострадал, он по-прежнему в почете, сидит во главе стола и получает свой кусище пирога, все так. Ему это не повредило, а мне отнюдь не пошло на пользу, вот что ты думаешь, верно?

— Ну, пожалуй… что-то в этом духе.

— Ему даже удалось отомстить мне. Он ведь винит меня во всех ошибках и перегибах в дни освобождения, и ему-таки удалось отвадить значительное число старых клиентов.

— Вряд ли он этого хотел. Не думаю.

Отец опять улыбается, но к насмешке примешивается усталость.

— Ну, и что ты хочешь сказать?

— А то, что нет никакой разницы в том, что вы делали тогда: что ты, что дедушка. Все, из-за чего вы ссорились и разбили начисто семью… Что толку в этом, как поглядишь теперь? Ты хотел сражаться с немцами, а дедушка — служить им. Сегодня мы с ними торгуем… и помирились с тем, что ни так, ни этак нам их не избежать!

Отец отодвигает стул и начинает бегать рысцой взад и вперед.

— Ты чересчур поспешен в своих выводах. Неужели из того времени ты понял только одно, что все было зря и ненужно? Просто обидно за тебя.

Я вижу, что он разволновался, мне тоже неприятен наш разговор. Но с какой стати этот тон?

— А тебе-то самому это что дало, что у тебя сохранилось, кроме каких-то смутных воспоминаний?

Он останавливается посреди комнаты, проводит обеими руками по жидким волосам, а сам смотрит на меня. В его взгляде неуверенность, замешательство.

— Я научился разбираться, — говорит он наконец. Тебе кажется, что мои и дедушкины поступки были ненужными. И мои более, чем его. А мне кажется, они имели большое значение. Я вовсе не хочу хвастаться, но то время многому научило меня в отношении самого себя. Я научился разбираться и научился действовать. И я стал бы делать то же самое и сегодня, если бы…

— Ну, теперь-то было бы иначе.

— Иначе?

— Если будет новая война, так немного надействуешь.

— Ты разумеешь атомное оружие и тому подобное?

— Да. Или ты думаешь, что от твоего ружья будет великая польза?

— Ну, пускай! Я, впрочем, тогда же потерял его. Кто-то стянул. Досадно, конечно. Но вот что я тебе скажу. Я думал, как и ты, — в наше время все это стало бесполезно. Знаешь, что я думал? Слава богу, что у меня нет сына. Да, потому что, милый ты мой, тебя у меня больше нет. Десять лет ты не желал меня видеть. Мне хотелось бы иметь еще детей, думалось, конечно, что кое-что тогда можно было бы изменить и поправить, но детей у нас не было.

Он замолкает, а мне нечего отвечать.

— Я думал, — продолжает он, — как бы я сумел научить сына различать правду и кривду в мире, где людям не остается ни искорки надежды, где ни вера, ни ружья не могут ничего поделать.

— Не могут, ты прав, то же самое и я думал, — говорю я, и мне приходит в голову, что потому-то я и пришел. Я нутром чувствовал, что настало время, когда он сам признает, как не нужно было все, что нас разлучило. — Мы ведь все равно ничего не сможем поделать.

— Ну, нет! — насмешливо прерывает он меня. — Я был не прав. Ни в малейшей степени. Именно сегодняшний вечер показал мне, как глубоко я был не прав, думая таким образом. И не найди я в себе сил на другое, это просто значило бы, что я так же мало понял в том времени, как и ты, раз ты вообще считаешь возможным сравнивать мои и дедовы поступки. Человек всегда способен внести какой-то вклад, если только захочет. Самое мерзкое — это сидеть сложа руки и сдаваться сильнейшему. Даже если нам грозят, что заставят ученых уничтожить нас всех с помощью нескольких формул. Чем больше угроза, тем больше объединяемся мы в борьбе. Так было тогда, так, надо думать, будет и вновь. Я должен был бы научить тебя этому заблаговременно, тогда мы не стояли бы с тобой друг против друга, как чужие.

Тут мы слышим, как поворачивается ключ в двери, и оба невольно встаем.

Она проворно входит в комнату. Молодая, нарядная, и приносит с собой дыхание свежего ветра. Отец смотрит на часы.

— Поздно уже, — говорит он. — Ты могла бы по крайней мере позвонить.

Я, кажется, узнаю этот тон, тон, которым давным-давно говорила мама, когда подолгу ждала его.

— По-моему, я не обязана давать отчет, — отвечает она бойко.

Он указывает на меня.

— Это мой сын.

— Твой сын?

— Да! — И он оборачивается ко мне. — Моей супруге кажется, что я старый. А ты — наглядное подтверждение.

Это сказано в шутку, но в словах я ощущаю оттенок боли и впервые за этот долгий вечер чувствую нечто похожее на симпатию к отцу. Однако он тут же смеется презрительно, словно читает мои мысли и решительно их отвергает.

— Только напрасно вы за меня решаете, — говорит он, и в тоне его опять слышится издевка. — Вовсе я не старый. Помоложе некоторых.

— Конечно, нет. — Ее голос так же загадочен, как улыбка. — Ты не старый.

Загрузка...