Танцор над бездной (5 мая 2008г.)

Несколько слов о раннем Мандельштаме

До чего лёгок и вместе с тем пронзителен ранний Мандельштам. Его лёгкость не поверхностна и не слепа. Он — зрячий танцор над бездной, смотрящий не под ноги — в чёрноту, а вверх — в лазурь, окрашенную золотом.

Ницше пишет о глубоко трагичном мировоззрении греков, которое они, как страшную телесную рану, закрывали изящными покровами искусства. «Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз — олимпийцами». («Рождение музыки из духа трагедии»).

Есть что-то от сказанного выше в Мандельштаме. Он — канатоходец, певец у бездны на краю. Дерзну сказать, что ум у Мандельштама был эллинский, то есть проницательный, угадывающий трагедию за ровной поверхностью будней. И в то же время это ум, жадный к знанию, жадный к впечатлениям, стремящийся к всеединству. Но кровь у него еврейская («в крови — душа»), и эта кровь сохраняет силы на многие поколения.

Осип Эмильевич носил в груди вражду и противоборство двух вечных соперников — эллинизма и иудейства.

Эллин — это мужчина, муж. Он созерцает и мыслит. Его рука формирует жизнь так, как скульптор освобождает от лишней каменной породы при помощи резца угаданную в глыбе фигуру.

Еврейская культура женственна. Она любит ушами, поскольку помнит сказанное: .голос Мой вы слышали, а образа никакого не видели (Втор. 4, 12).

Еврейская стихия истерична. Она вся в хлопотах и тревоге. Это — душа, которая мечется между верностью до гроба и согласием упасть в ближайшую ловушку измены. Потом она будет опять клясться в верности, плакать и каяться (в который раз ловлю себя на мысли — до чего похожи евреи и русские).

Еврейская душа не дружит с логикой. Смысл длинных фраз для неё блекнет на четвёртом или пятом слове. Она и глупа, как большинство истинных женщин; она же и способна к святости. Это — вторая струя крови внутри мандельштамовских жил. Попробуйте-ка прожить со всем этим.

Антагонизм между иудейством и эллинизмом снимается только в лоне святоотеческого, восточного христианства. Христианство западное раздавливает обоих тяжестью юридизма. Католицизм всех умел уложить на прокрустово ложе своего мышления. Кого надо — обрубит, кого надо — вытянет. А восточное христианство сплавляет внутри себя еврейскую любовь к Писанию, верность Единому с восточной жаждой созерцаний и поэзией размышления. В нём есть место и для мистики брака, и для трудов аскетизма. Для еврея, стремящегося к Истине и не чуждающегося христианской культуры, прямой путь в Православие. В католицизме он будет «выкрестом». В Православии вернётся к Богу отцов. В случае с Осипом Эмильевичем всё было сложнее и запутаннее.

В одном из стихотворений Мандельштам пишет о своём появлении на свет:

Из омута злого и вязкого Я вырос тростинкой шурша, —

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша.

Это четверостишие и следующие за ним ещё два, составляющие стихотворение в первой книге поэта «Камень», могут показаться лакомым кусочком для психоаналитика. Мне же думается, здесь указание всё на то же — на происхождение. В очерке «Хаос иудейский» поэт вспоминает поездку в Ригу, к бабушке и дедушке. Бабушка знала по-русски только вопрос: «Покушали?» — и повторяла его часто. Дедушка был печален. «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода чёрно-жёлтый шёлковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

В очерке «Книжный шкап» поэт вспоминает своё домашнее обучение и еврейскую азбуку с картинками. На картинках изображались лейки, вёдра, кошки и один и тот же мальчик «в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку». Выше азбуки и Пятикнижия на полках лежали книги Шиллера, Гёте, Пушкина,

Ибсена. Можно думать, что это и была «запретная жизнь», которой «и томно, и ласково» дышал мальчик, выросший «из омута злого и вязкого».

Каждый из нас, наверное, видел пень спиленного дерева. Не срубленного и не поваленного ветром, а именно спиленного. В школе нас учили узнавать возраст дерева, подсчитывая кольца. Если двигаться от окружности к центру, то в самой середине пня будет то место, с которого всё началось. Там был тонкий стебель, со временем отвердевший и, слой за слоем, нарастивший на себя панцирь опытности и зрелости.

Если христианство сравнить с деревом, то гибкая и свежая его сердцевина, тот стержень, от которого зависит всё, — это Евхаристия. Ближайшие к ней и от неё зависящие слои — это трёхчастная иерархия, каноны, кодекс Священных книг. Далее идут мученичество, монашество со всем своим многообразием, богословие. Философия, искусство, архитектура, облагораживающее влияние на законы и нравы общества составляют внешние слои дерева и со временем превращаются в кору.

Мандельштам постигал дерево, начиная с коры. Он, можно сказать, питался ею так, как питаются корой деревьев среди лютой зимы безобидные и беззащитные животные.

Прогрызть кору вглубь и дойти до сердцевины что-то ему не дало. Возможно, революция. Это ведь она — революция — спилила Дерево и порубила его на дрова, чтобы согреть миллионы «малых сих» и сварить для них кашу. Или не она? Тогда кто? Хочется думать, что она виновата. Страшно представить, что причина не в ней. Что продлись ещё лет на двадцать спокойствие и благоденствие, Мандельштам и такие, как он, остались бы всё там же. Всё так же грызли бы кору, не докапываясь до сути. Или поднимали бы интеллигентский бунт на полпути до сердцевины и оборачивались вспять. Так раньше делали в пустыне их предки. Кости их долго белели у подошвы Синайской горы.

Итак, Мандельштам шёл к христианству от культуры. Это влечение к яствам с европейского стола в среде евреев зародилось ещё в XVIII веке. Немецкий еврей Моисей Мендельсон (1729-1786) считал и учил, что евреям необходимо иметь и светское, и религиозное образование, чтоб не отставать от жизни. Мендельсон был верен иудаизму, но и открыт немецкой культуре. Его последователей называли просвещёнными, а само движение — гаскала (просвещение). У гаскалы среди евреев было немало противников. Те, кто был против, чувствовали, что слушать орган и не вникать в мессу долго не получится. Все шестеро детей Мендельсона крестились. (Один из его внуков — автор музыки, которую мы слышим на свадьбах.) Так культура пленяет сердце и приводит к выводам, о которых не догадывались.

Отец Мандельштама тоже был из Германии. Он, по словам сына, «пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей». И сын его тоже крестился. Не в Православие, что было бы для России естественно. И не в католицизм, а в лютеранство.

Что первое пленяет неофита? Роскошность зданий, посвящённых Богу.

Люди, построившие Notre Dame и Святую Софию, жили в лачугах, укрывались рваньём, и пищей их были овощи с хлебом. Они больше нас думали о конце света, но построили храмы, которые могут устоять даже после волны ядерного взрыва. Мощь храмов — это осязаемая мощь веры, и ею не может не плениться молодой человек в пору поиска духовных ориентиров.

Девятнадцатилетний поэт посвящает этим безмолвным проповедникам Сына Божия свои стихотворения. Он ещё не проникает внутрь, в обряд и Таинства. Внимание привлекают «сто семь зелёных мраморных столбов», «подпружных арок сила», то есть вещи внешние и непринципиальные. Девять лет спустя он скажет о главных храмах христианского мира словами «не мальчика, но мужа»:

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра И риги Нового Завета…

А шестью годами раньше он заговорил и о Таинствах. Правда, по-дилетантски восторженно, смешивая воедино западный и восточный обряд. Но зато так радостно и живо, что нет сомнения — восторг молитвы поэту близок.

Богослужения торжественный зенит,

Свет в круглой храмине под куполом в июле,

Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули О луговине той, где время не бежит.

И Евхаристия, как вечный полдень, длится, —

Все причащаются, играют и поют,

И на виду у всех божественный сосуд Неисчерпаемым веселием струится.

Для Мандельштама христианство во многом — культурный феномен.

Культура не лечит раны жизни, но преодолевает хаос. Это уже — немало. Течение акмеистов, к которому Мандельштам принадлежал, он определял как «стремление к мировой культуре».

«Мировой» сказано громко, поскольку ни Китай, ни Индия, ни Персия его не интересуют. Интересует культура христианских народов, а также та часть их дохристианского культурного прошлого, которая прошла сквозь сито верующего сознания. Отсюда, от выбранного ракурса, от точки зрения с позиции культуры, мандельштамовский экуменизм.

«Аббат Флобера и Золя», афонские «имябожцы-мужики», «покойный лютеранин» спокойно сосуществуют на страницах его стихов, и, как по мне, не стоит предъявлять к уроженцу варшавского гетто слишком высоких конфессиональных требований. Он «христианства пил холодный горный воздух».

Поэт, вообще, — пилигрим мировой культуры. Его собеседники — люди без прописки. Кто такие Ариост и Тассо для нас с вами, насколько они реальны? Дерзну предположить, что в известные моменты и эти оба, и другие поэты для Мандельштама были реальнее всех современников. Умершие поэты продолжают говорить, но перестают слушать. А их самих, говорящих через произведения, слышит небольшое число способных к этому людей. Иногда отзвук чужого голоса рождает в душе поэта собственную мелодию.

Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны;

Своё родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны.

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдёт,

И снова скальд чужую песню сложит И как свою её произнесёт.

Разговор о Боге очень интимен. Это разговор об «Отце, Который втайне». К тому же, Бог ежесекундно нас слышит. В таких беседах уместнее задавать правильные вопросы, чем оглушать громадностью ответов.

Не всякий разговор о Боге истинно религиозен. Есть просто сплошная пошлость и нарушение третьей заповеди. И, напротив, есть умные речи, не называющие Имён, но подводящие к Богу вплотную.

Вот юноша, по его признанию, «каждому тайно завидующий и в каждого тайно влюблённый», роняет несколько гениальных строчек:

За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить?

На стёкла вечности уже легло Моё дыхание, моё тепло…

Эти простые строчки прошёптаны так, что мы почти воочию видим запотевшее «вечности стекло» и можем писать на нём пальцем. Никак не поминающее Творца, это, возможно, одно из лучших религиозных стихотворений.

Нашедший упокоение в одной из братских лагерных могил, что он писал при жизни о смерти? Ведь не может же поэт не писать о смерти. Вот, например, в «Аббате»:

Я поклонился, он ответил Кивком учтивым головы,

И, говоря со мной, заметил:

«Католиком умрёте вы!».

Аббат ошибся. Католицизм Мандельштам не принял. Как, впрочем, и не был отпет в Исаакиевском, хотя возвышенно обмолвился:

Люблю под сводами седыя тишины Молебнов, панихид блужданье И трогательный чин — ему же все должны, —

У Исаака отпеванье.

Что ж, поэт — не обязательно пророк. Знал ли Бродский, когда писал: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, На Васильевский остров я приду умирать», — знал ли он, повторяю, что иной погост и иной остров назначен для его тела?

Вообще Мандельштам осторожен и даже кроток в обращении со священными темами. Но при этом очень честен, а в разговоре на эти темы честность — главное достоинство. Чего стоят, например, такие строки:

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

Сказано в 1932-м, за шесть лет до смерти. Но извлечено из того раннего опыта, который неизгладимо отпечатлелся и на поиске своего пути, и на литературном творчестве, и на всей жизни.

Загрузка...