Блаженный (в первых публикациях – Блаженных) – что это: имя, псевдоним, эпитет к личности, прозвище? Поначалу, видимо, кличка, которую «недобрые люди» дали Вениамину Айзенштадту, этому, как сказала бы М.Цветаева, слепцу и пасынку, певцу и первенцу. А затем… «Пророк, поэт – это ведь нераздельно, и со времен Пушкина нераздельность эта тоже неоспорима, – рассказывает сам Блаженный. – Конечно, не каждый поэт – пророк, но я ведь и не настоящий пророк, и не в полном смысле слова поэт. Я – Блаженный, а это какая-то живая ступень, живая перекладина, проходящая сквозь век духовного мрака. Блаженный – это не псевдоним, а имя некоей сущности, некоей частицы вечности жизни…» (Здесь и далее автобиографические заметки и самохарактеристики Айзенштадта – из личного архива поэта – цитируются по статье Виталия Аверьянова «Житие Вениамина Блаженного» {«Вопросы литературы», 1994, вып.VI}, представляющей собою на сегодня единственное серьезное – не столько стиховедческое, сколько философски-онтологическое – исследование этого грандиозного твочреского феномена.)
Вениамин (этимология этого имени, как подчеркивает сам поэт: «в муках рожденный») Айзенштадт родился в 1921 году в белорусском местечке в нищей еврейской семье. Бедствовал. Бродяжничал. 23 года трудился в инвалидной артели, ибо официально был признан «убогим» с соответствующим заключением ВТЭКа. Был помещен в сумасшедший дом, где полностью подорвал здоровье, но не утратил огромной духовной мощи. «Поражаюсь убожеству собственной жизни, – пишет он о себе, – поражая и других ее убожеством, но храню в душе завет Гумилева: „Но в мире есть другие области…“ И строчка эта – ручеек крови словно бы путеводная заповедь скитальцам всех времен и стран. Ведь и я – скиталец Духа, если даже всю жизнь обитал на его задворках».
Сейчас поэт живет в Минске.
В советские времена о публикации глубоко трагических и мистико-религиозных стихов В.Блаженного не могло быть и речи. Однако выдающиеся поэты-современники: Пастернак (который Айзенштадта собственно и открыл), Тарковский, позднее – Липкин, Лиснянская, Межиров – знали эти стихи в рукописях и высочайшим образом оценивали их в переписке с поэтом-изгоем. «Все же я держался от них на расстоянии, – вспоминает В.Блаженный в „Силуэте автобиографии“, – я знал, что поэтом меня можно назвать лишь условно – поэты не рождаются с кляпом во рту».
В советской империи, возразим мы поэту, рождались и даже, в редчайших случаях, выживали.
В 80-е годы В.Блаженного начали потихоньку публиковать. Появились и критические (в основном восторженно-недоуменные) отклики на эту поэзию, и впрямь не вписывающуюся в рамки традиций и плеяд. Его и помещали рядом с наследием Даниила Андреева, и сопоставляли с религиозными лирическими опытами З.Миркиной, и предлагали натянутую аналогию с духовно-публицистическими поисками Б.Чичибабина. Пожалуй, достаточно убедительной и плодотворной является разве что параллель, проводимая между поэтической метафизикой В.Блаженного – и Арсения Тарковского. Поистине лишь они в современной поэзии – «братья по величине и силе своих сомнений» (В.Аверьянов).
В пантеоне основных тем и вариаций В.Блаженного тема сквозная и важнейшая – судьба нищего-путника. Синонимов в его стихах для обозначения этого «героя» – несть числа: побирушка, нищеброд, калека, юродивый, скиталец, бродяга, пилигрим, блаженный, убогий, калика, изгой, оборванец. Экзистенциальный нерв этой поэзии таков: благополучие – и житейское, и внутреннее – с миром творческой личности несовместимо. Напротив: «Я любил эту землю, как любят слепцы и калеки, Как затравленный зверь, как примятая в поле трава».
Убожество и изгойство (связанное, в частности, с темой еврейства) в личной иерархии В.Блаженного – и на уровне генетической памяти, и благодаря первым урокам детства – отождествляется с добротой и совестью:
«– Ах, Мишка – „Михеле дер нар“ – какой же ты убогий!»
Отец имел особый дар быть избранным у Бога.
… Отец имел во всех делах одну примету – совесть…
Итак, свое убожество (и нищету) наш поэт осознает как силу и избранность. «Каждый нищий – небо на земле», – чеканит он образную заповедь. «А чем богат воробушек? А тем, что нищ, как встарь». Тот же пафос пронизывает и не одну вариацию на тему «Блаженный», и песенное, с ласкательно-дактилическими рифмами, стихотворение «Юродивый». Боль воспринимается этим поэтом как высшая отмеченность и даже как миссия. «Я – избранник немыслимой боли», – заявляет он с одической гордыней. Дело в том, что В.Блаженный ощущает мистику боли, муки и обиды как силу креативную – движущую и плодотворную. Можно говорить о сущностном парадоксе – перед нами жизнеутверждающий мазохизм, и если развернуть известную метафору Баратынского «болезный дух врачует песнопенье», – то песнопенья В.Блаженного врачуют болезный дух через его гиперболизацию. И впрямь все образы этого круга у нашего поэта – романтические гиперболы.
Романтизируя нищету, изгойство и боль, В.Блаженный предлагает в своей поэзии естественную пару-оппозицию, с гениальной страстностью – по следам Библии – означенную в свое время Цветаевой: «Два близнеца – неразрывно слитых: Голод голодных и сытость сытых».
Вот и наш поэт проклинает «торгаший шепоток», который для него – страшнее грома:
Ухожу от бесед на желудок спокойный и сытый,
Где обширные плеши подсчитывают барыши…
Неслучайно единственный пучок стихотворений, оформленный как цикл (не вошедший в настоящую книгу), это у В.Блаженного «Стихи Цветаевой» (см. его книгу «Сораспятие» – Минск, 1995), – которая особенно близка ему тем, «что Марина в себя самое не вмещалась» – то есть своей безмерностью в мире мер, неуправляемостью, творческой агрессией (недаром он и ее, и себя называет «необузданными Рогожиными слова», ведя таким образом свою этимологию и от прозы Достоевского).
Экзистенциальное родство для поэта всегда неотторжимо от творческого – Блаженный сам обозначает, где в настоящем столетии искать его сокровенные художественные истоки: «И в певчем сне моем упрямом Отпечатлелись на века: Торжественная – Мандельштама, Марины – вещая строка».
Заметим, что здесь «сон» и «вещая строка» – увязаны. Это не случайно. Живой и магический выход в мир господень наш поэт обретает в первую очередь – через видения, озарения, сны как апофеоз интуиции, на просторах которой время и пространство живут лишь по законам лирического беззакония.
Поэзии В.Блаженного, зачастую идущей вверх по ступеням сна, в огромной степени свойственно жреческое, молитвенное («и часто я во сне своей молился доле») начало. А на уровне приема – чудотворное опять же укрупнение всего сущего.
От темы убогости поэт головокружительными виражами переходит к Богу (убогий – у Бога, таков излюбленный ассонанс в звукописи В.Блаженного). Именно «убожество» дает поэту выстраданное право с Богом – вставать вровень.
… Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий,
Даже обликом схож и давно уж по-нищему мертв…
Вот и будет вдвоем веселей нам, дружкам, на кладбище,
Там, где крест от слезы – от твоей, от моей ли – намок.
Вообще, сквозь внешнюю, земную, посюстороннюю (в данном случае – кладбищенскую) оболочку у В.Блаженного всегда просвечивает мир иной, порою гармонически-чистый, порою уродливо искаженный жестокостью и пошлостью мира сего. Даниил Андреев называл поэтику такого рода сквозящим реализмом, не догадываясь, сколь самобытный и могучий лирик подобного склада, какая сквозящая музыка русского духовного стиха растет тем временем на задворках зловещей империи.
Но вернемся к главному. Бог для В.Блаженного – совершенно свой, никогда не канонический, не церковный и не закоснело-статичный. Поэт неустанно ищет Бога, теряет, обретает вновь и вновь. Сам Блаженный уже в зрелые годы признавался: «Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только, что рифмованный разговор с Богом, с детством, с братом, с родителями затянулся надолго. На жизнь». (Отметим попутно, что поэт и в стихах, и в прозаических высказываниях постоянно акцентирует чудесное, иррациональное, импровизационное начало своей творческой природы.)
В стихотворении «В калошах на босу ногу…» отец автора, умерев, прихватывает за собою кошку и пса (любовь к зверью, о которой мы поговорим позже, у этого поэта – наследственная) и застывает у Божьих врат. Всевышний, поглядев на Михоэла, опускает глаза и говорит:
Ты столько изведал лиха,
Что светишься, как заря.
… Позволь же и мне с сумою
Брести за тобой, как слепцу, –
А ты называйся Мною –
Величье тебе к лицу.
Подобные лирические фантазии и «рокировки», частые в стихах Блаженного, не есть кощунство. Тут скорее речь надо вести о мучительном и сладостном ороднении Бога, допустимом в воздухе все тех же пророческих снов и сверхвидений.
Бог в поэзии В.Блаженного – многолик. Он то карает, то ласкает, он то грозен, то мягок, то глух, то потешен. Порою лирический герой (проще сказать, автор) преисполнен таких витальных сил, что ему чудится: сам он идет по дороге, а Бог за него держится. А то ему представляется (остранение привычной идиомы – один из любимых игровых приемов поэта), что он одолевает земной путь – у Бога за пазухой. Подобные стихи В.Блаженного, Бога фамильяризующие, я бы назвала полудетской молитвой смиренника-гордеца. Сквозную интонацию этих молений сам поэт определил с оксюморонной точностью: «есть неистовство робкой отваги».
В.Блаженный так громко и страстно, робко и неистово, алогично и настойчиво кричит, обращаясь к Богу, – чтобы быть наверняка услышанным: «…Столько лет я кричу о спасенье, что Господу впору Обнаружить мой крик в исступлении дней и ночей…» Именно таков тайный смысл форсированной громкости его звука: «Заплакать с тайною надеждою, Что Бог услышит эти звуки» или «Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом – Вот его я окликну взволнованным голосом».
В экстатическом отчаянье поэт порою Бога проклинает, то называя его безжалостным, то грозя кулаком, то (о, власть поэтовой метафоры над трезвостью обыденного сознанья!) идя – «туда, где Господь впереди Стоит с топором для убоя». Иногда поэт даже стращает Всевышнего (куда до него герою Достоевского, всего-навсего возвращавшему Богу билетик!), допуская в сердцах, что несчетные земные жертвы Ему, Господу, отмстят. «Поднимется бесчисленная рать Всех, кто с сумой бродил по белу свету… Тогда, Господь, тебе не сдобровать. Тебя все жертвы призовут к ответу».
Стихи этого круга В.Блаженный весьма точно назвал «письмами к Богу», спрятанными на дне необъятного сундучища для слез – то есть на дне болезненного, оскорбленного и униженного, духа. Если это и бунт, то не примитивно богоборческий, но трудоемко богообретающий. Не об этом ли писал философ В.Н.Лосский: «Бунт против Бога (свобода от Него) есть Ему принадлежность»?
Наш поэт уверен, что никогда нельзя сказать окончательно: я Бога познал. Можно лишь верить и надеяться на чудо:
Может быть, перед смертью увижу я Господа,
Столько в Господе лиц…
Тот же В.Н.Лосский в трактате о соединении твари с Творцом утверждает: «Человек, как и Бог, существо личное, а не слепая природа… Мы ответственны за мир. Мы – то слово, тот Логос, в котором он высказывается, и только от нас зависит, богохульствует он или молится». Потому и В.Блаженный, ощущая ответственную миссию поэта как Божьих уст, не лишает себя индивидуальности и личностного темперамента, напротив, он Бога – персонализует. В стихах его есть потрясающая своей свежестью и лирической новизной метафора: Бог это хлебная корка, которую надо прожевать, размочив собственной слюною, чтобы тот стал съедобным для человека хлебом. Как просто, как буднично – и как глубоко! Метафора опять же не кощунственная, а просто нелицемерно и неханжески точная: путь к Богу требует личных усилий каждого отдельного естества.
Натура поэта такова, что он не ищет Господа в храме – он обретает Его то в метаньях духа, то в непрерывающемся диалоге с умершей матерью, которая для него и поныне – самый живой собеседник на белом свете: «Мама, расскажи мне по порядку, Как в раю тебя встречал Христос». Кстати, он и в детстве видел Бога – сквозящим в облике его, Вениамина, родителей: «Я видел Бога не в старинном храме, Он был в каком-то старом зипунишке, Когда он говорил о чем-то маме И вслушивался в вещее затишье».
Характерно, что В.Блаженный никогда не пишет иллюстраций или «реплик» к Библии, как и не говорит от имени ее персонажей (обе эти линии имеют мощную традицию в мировой и русской поэзии) – у него это всегда незамаскированный и прямой авторский монолог, молитвенно к Богу взывающий или исповедующийся в темно́тах и озареньях собственного религиозного «я». Можно сказать даже так: поэт выворачивается сокровенной подоплекой наружу, делая читателя соучастником нелицеприятного частного таинства. Порою таинство это совершается в экзистенциально пограничных ситуациях:
Я пребываю в сумасшедшем доме,
Негласный сын Христа.
Стихи В.Блаженного о сумасшедшем доме написаны человеком, абсолютно трезвым и умственно здоровым. Он опять же обновляет известную идиому – не все дома. Не так, говорит поэт, «все дома, но в доме бушует огонь», помещая в яростную метафору всю драму современного сознания.
В том доме я могу, блуждая до поры
В сообществе живых, но жалуясь умершим,
С Ахматовой вздыхать, с Цветаевой курить
И прочие творить немыслимые вещи.
Кстати, молодой Пастернак, которым Блаженный в ранние годы буквально бредил и с которым здесь возникает, видимо, невольная перекличка, «с Байроном курил и пил с Эдгаром По» вне всякого сумасшедшего дома.
Сумасшедший дом в поэзии Блаженного становится моделью окружающего общества – это, при всех реалиях прозаического жития, концентрированный символ общего насилия, над коим властвует сатана как псевдо-Бог. Анализируя стихи этого – трагического и страдальческого – круга, В.Аверьянов проницательно апеллировал к параллели: Блаженный – Батюшков. Последний – великий «безумец» русской поэзии ХIХ века – завещал своему замечательному наследнику «блуждание мечты» и «завидное поэтов свойство: блаженство находить в убожестве мечтой».
Подчеркнем, что В.Блаженный, в стихах которого не раз возникает образ сатаны, а порою Бог сатанинским обликом заслоняется, – даже продираясь сквозь дьявольские искусы и перевоплощения (с коими связана у поэта и тема блуда), остается сверхсобранным богоискателем. Однажды он сам дал и к этой своей загадке важнейший автокомментарий: «Я всегда ощущал, что реальный мир насквозь пронизан сатаною. Философ Кьеркегор говорил поэтому, что сатана побеждается сатаною. Именно так я и пытался изнутри, оборотившись им самим, одолеть его. Одного Христа мне в моем творчестве не хватило бы. Но даже в самых сатанинских стихах я растворял его дух детской слезою, детской иронией. А без сатаны творчество будет одноликим, однобоким – без корней останется древо познания добра и зла».
«Кощунственные» строки в поэзии Блаженного, помимо всего, напрямую связаны с эстетикой творческого шутовства и юродства – и в этом плане в контексте современной русской поэзии линия этого поэта совсем одинока. Уникальна! Принадлежность к шутам, к юродивым, к блаженным ёрникам и впрямь делает его художником богоотмеченным: «Я не только твой шут, я избранник твой, Господи, тоже… Я не только твой шут, я твоя боевая труба».
«Боевая труба» в этой лирике постоянно поет и о смерти, непреходящее присутствие которой в творческом сознании В.Блаженного предельно обостряет его чувство жизни. Это, если перефразировать известную формулу, жизнь при свете смерти. Смерти – как собственной грядущей, так и чужой, уже состоявшейся. Блаженный ощущает ее как запредельную и спасительную для живого, пребывающего в экзистенциальном тупике, область:
Есть у меня страна, в которую все время
Могу я улететь, как ведьма на метле.
Да только жаль, что «смерть» она зовется всеми, –
И мне ее, как всем, назвать велели смерть.
Поэт осознает себя представителем мертвых на земле – их заложником, чьи покуда живые слезы являются бальзамом для их вечной жизни. С другой стороны, он, заранее обживая будущую смерть, творит гарантию личного бессмертия (простодушный и нечестолюбивый вариант пушкинского «нет, весь я не умру»). Бессмертия, поставленного в зависимость от его трагического и не всегда взаимного жизнелюбия:
Я не вовсе ушел, я оставил себя в каждом облике –
Вот и недруг, и друг, и прохожий ночной человек, –
Все во мне, всюду я – на погосте, на свалке, на облаке, –
Я ушел в небеса – и с живыми остался навек.
Живые для В.Блаженного – это не только люди как соседи по быту, это прежде всего звери, птахи, жуки. «Давно я стал попутчиком бездомной малой твари», – пишет поэт. Здесь он продолжает традиции житийной литературы, сюжеты которой полны рассказами о дружбе иноков и отшельников с медведями, волками, львами. Есть предшественники и более близкие. Есенин – весьма любезный душе В.Блаженного лирический предтеча – ставил себе в заслугу, что «зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», и призывал в сокровенные собеседники пса Джима. А Клюев – ему тоже есть в стихах Блаженного пронзительное посвящение – дерзостно то сводил воедино божественное и звериное начало (шестикрылый серафим в его стихах прилетает в хлев поводырем и пастырем к недужной телке, чтобы класть ей на копыто пластырь), то заявлял приоритет звериной стихии над рукотворно-художественной: «Олений гусак сладкозвучнее Глинки, Стерляжьи молоки Верлена нежней».
В.Блаженный идет дорогой зверолюбия еще дальше и еще рискованнее. Он, следуя за звериной надсемантичностью, лепит свою интуитивно-проницательную речь: «Я изъяснялся, сумасшедший, на языке зверей и птиц». Парадоксально – он ощущает зверей как защиту от людской жестокости, как врачевателей: «Может, долей моей не побрезгает сумрачный волк. …Может, боли мои лекариха залечит лисица…»
Более всего Блаженный привязан к кошке – этому зверью посвящены многие его буквально любовные стихи: «Кошка свой хвост распушила лохматая, Словно дымок над родительской хатою». Поэтическое мышление В.Блаженного перенасыщено подобными метафорическими сгустками неявного смысла, далекими от прямых сопоставлений и аллегорий. Это плотно закрученные и резко неожиданные символы с вольными зияньями и поющими проемами – на месте рассудочно-логических сцепов. Потому-то и звери нашего поэта – то просто живые, то обросшие шерсткой неожиданных метафор и символов – какие угодно, но никогда не басенные.
Интересно, что немногие счастливые стихи Блаженного, посвященные любви к земной женщине (в них фокусируются музыкальные мотивы восторга, творческого чуда, неги), как правило связаны с миром живой природы. Соглядатаи его блаженства – не только волны или ветки, но и птицы, жеребцы, жуки:
Вокруг твоих красот клубилось столько строк,
Что даже жук жужжал гекзаметры Гомера.
Таится в настойчивом зверолюбии поэта еще один – неочевидный и психологически весьма любопытный – аспект. Затравленный и битый-перебитый людьми, автор естественно стремится хоть в какой-то иной сфере выступать с высоты доброй силы, опеки, даже, если хотите, главенства. А для жуков, кошек, собак он – волшебный властелин (и во всем этом есть упоительно-светлое, мальчишеское самоутверждение!). Так, мандельштамовское «но не волк я по крови своей» получает в поэзии В.Блаженного совершенно новый поворот:
Но не волк я, не зверь – никого я не тронул укусом:
Побродивший полвека по верстам и вехам судьбы,
Я собакам и кошкам казался дружком-Иисусом,
Каждой твари забитой я другом неназванным был.
Пора заметить, что из всех поэтических ритмов излюбленный и предпочитаемый в просодии В.Блаженного – это пятистопный анапест, размер, заведомо окруженный философски и эмоционально насыщенным ореолом. Размер этот в нашем восприятии связан прежде всего со строками Гумилева «Одиноко-незрячее солнце смотрело на страны»; Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы»; Пастернака «Это было при нас. Это с нами войдет в поговорку»; Ахматовой «Небывалая осень украсила купол высокий». Порою (у стихотворцев неподлинных) обращение к этому размеру носит характер паразитический – когда априорно значительный ореол берется словно бы напрокат у чужой музыки. В поэзии же В.Блаженного эта приверженность выстрадана, органична, оправданна: она связана с глубиной и протяженностью его взволнованно-молитвенного дыхания.
Есть у Блаженного и верлибры, которые до сей поры – до этой книги – даже тем, кто поэзию его знает, по-настоящему известны не были. Они поворачивают этот творческий мир новой, неожиданной, лукаво-ироничной и парадоксальной гранью. Здесь сугубо трагедийный пафос ямбов и анапестов Блаженного интонационно снижен, их настрой мажорнее, воздушнее и как бы отходчивее». В его свободном стихе зерна западно-европейского верлибра (ассоциации возникают и с Уитменом, и с Превером) прорастают с русской мощью и удалью.
А еще поэзия В.Блаженного корнями уходит в родной фольклор. И это не просто реминисценции из сказок, или песен, или небылиц – это сама энергия плачей, заговоров, ворожбы. Недаром множество его стихотворений построено на рефрене (единоначалие лежит и в структуре библейских текстов) – и рефрен этот, как правило, содержит важнейший для поэта посыл, равный заповеди или заклинанью. Если составить условный перечень таких рефренов, то получится кодекс поэта: «моя бедная мать», «разыщите меня», «и если не Господь, то кто же», «он спал», «тоскую«, «узнаю свою смерть», «человек, умирая, становится», «я не вовсе ушел» – оборвем эксперимент в самом начале…
Вообще, все стихи В.Блаженного – это мощные вариации нескольких тем, на невнимательный взгляд кажущиеся всего лишь вариантами одного и того же стихотворения, – Мандельштам в таких случаях говорил: стихи-побеги. Часть этих корневых «луковиц», из которых, как стрелки или лучи, тянутся неповторимые ростки, мы в нашем очерке обозначили – часть осталась за пределами рассмотрения, но это непринципиально. Главное ощутить, читая В.Блаженного, его цельность и верность себе. А.Кушнер справедливо сказал в письме к поэту: «Вы пишете о самом главном: о жизни, о смерти, одиночестве, детстве. Как замечательно Ваше постоянство, какой духовной силой и мужеством надо обладать, чтобы не бояться возвращаться все к тому же и писать почти теми же словами, но по-другому».
В.Блаженный – не боится.
Не боится он и упреков в неровности стиховой ткани, в перепадах от стихов блистательно классических – к едва ли не дилетантским (я бы сказала «влажным» – чистым, но словно бы не отжатым). Все, писавшие о Блаженном (или писавшие – ему), обязательно отмечали некую неотделанность формы: прежде всего неточные рифмы (а порою и попросту весьма отдаленные ассонансы в конце строк) и указывали на некритическое многословие внутри варьирующихся строф. Однако думается, тут мы сталкиваемся не с ремесленным дилетантизмом, а с редким явлением, о котором Тынянов говорил так: «Неотделанность может становиться эстетически выразительным фактором, побеждающим автоматизм чтения». О том же Айзенштадту писал и Арсений Тарковский: «К Вашим стихам неприменимы требования, с которыми я воспринимаю чужие стихи, например, я не люблю неточной рифмы; все мелочи исчезают из глаз (из слуха) – остается только существенное, чем живо Ваше творчество, – сила Вашего духа (у Вас всегда слабость жизненности оборачивается силой духа, духовности). Очень велика Ваша убежденность. Ваш диктат поэта мощен, подчиняешься ему беспрекословно».
Лежащая перед вами книга Вениамина Блаженного – дивная весть о нелегкой и победоносной полноте обретения. Поэтом обретена личная духовная истина.