Леон, он же Хаим-Лейб, Барделес добавил в кофе сливок. Затем положил много сахару, попробовал, поморщился, еще подлил сливок и откусил кусочек миндального печенья.
— Я люблю, чтобы кофе был сладким, — сказал он. — В Рио-де-Жанейро кофе пьют из крохотных чашечек. Он у них горький, как желчь. Здесь тоже делают такой — эспрессо, — но я люблю, чтобы кофе был, как тот, что когда-то подавали в Варшаве. Знаете, когда сидишь здесь с вами, забываешь, что ты в Буэнос-Айресе. Мне кажется, что мы снова в «Люрсе» в Варшаве. Как вам погодка, а? Я долго не мог привыкнуть, что Сукот попадает на весну, а Песах — на осень. Вы не можете себе представить, какая тут у нас неразбериха из-за этого сумасшедшего календаря. Ханука, а жара — ну, просто расплавиться можно! На Шавуот — холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских садах. Знаете, я узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения — свое имя, а сколько слов для цветов на идише? Я знаю только два: роза и лилия. Когда мне нужно купить букет, я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе!
— Расскажите вашу историю, — попросил я.
— А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать… Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские.
Леон Барделес вытащил пачку сигарет — одну из тех, что я привез ему из Нью-Йорка. Мы знакомы уже более тридцати лет. Я как-то писал предисловие к сборнику его стихов. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, он пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит по-прежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник — на модель.
Он говорит:
— Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. А в Варшаве сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но мне захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, — я подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, и все-таки я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим, ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько всего невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и мне откроет моя покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: «Как живешь, мама?» — больше ничего.
Ну так вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда — до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, — мол, почему не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, у меня все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот из всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то взял, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты.
Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется «либидо», или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас — от Юпитера. Просто вдруг она возникла передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были жгуче-черные волосы, а кожа — белая, как мрамор. Извините меня за эти банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные. Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально. Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на Землю с другой планеты и никак не может понять, где находится. Наверное, так выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке принимала за платье. «Джойнт» прислал в Европу белье и одежду — дар беженцам от богатых американок, и вот она получила эту роскошную ночную сорочку. Кроме страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в войнах. Они гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то что я порядочный бабник, в общем-то я довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не могу ли чем-нибудь ей помочь. Я обратился к ней по-польски. Она сначала ничего не ответила, и я даже подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: «Спасибо, вы не сможете мне помочь».
Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня остаться. Оказалось, что она родом из хасидской семьи, дочь крупного варшавского домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти полной ассимиляции. Она посещала частную женскую гимназию и брала уроки музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать ее еврейским молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата — самый старший был уже женат и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще у нее была старшая сестра. Война быстро все разрушила. Отец погиб во время бомбежки, старшего брата застрелили нацисты, младшего призвали в польскую армию, и он тоже погиб где-то, мать умерла от голода и почечной болезни в Варшавском гетто, а сестра Итта пропала без вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского происхождения, некая Эльжбета Доланская, она и спасла Дору. Как ей это удалось — слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых гоев.
Все это я узнал далеко не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее каждое слово. Однажды я сказал ей:
— В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей.
— Я не могу ехать в Палестину, — ответила она.
— Почему? Куда же тогда?
— Я должна ехать в Куйбышев.
Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была опасной, — все равно что ничего не сказать.
— Зачем тебе Куйбышев? — спросил я, и она рассказала мне историю, которая, если бы потом я не увидел всего собственными глазами, вполне могла бы сойти за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам прибрела в Россию. Там она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в местную психлечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств каким-то чудом Дора узнала, что ее сестра все еще жива. Я спросил ее:
— Чем ты сможешь помочь сестре, если она не в себе? Там она получает хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной женщины, у которой нет ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете.
Она ответила:
— Ты, конечно, прав, но она единственная, кто остался в живых из всей нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может быть, она поправится, когда меня увидит.
Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на дню, постепенно теряешь всякое сострадание. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девушка, я почувствовал такую жалость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Я приводил тысячу разных доводов.
Она сказала:
— Я понимаю, что ты прав, но я должна ехать.
— Как ты туда доберешься? — спросил я, и она ответила:
— Если будет нужно, пойду пешком.
Я сказал:
— По-моему, ты такая же ненормальная, как твоя сестра.
Она ответила:
— Наверное, так и есть.
И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью уехать в Израиль, что в то время было моей самой заветной мечтой, и отправился с этой едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было что-то вроде самоубийства. Я понял тогда, что жалость — это проявление любви, и, может быть, высшее. Не буду вам описывать нашу поездку — это была не поездка, а одиссея. Нас дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности судьбе, чем храбрости. Да, я забыл вам сказать, что она была девственницей и за всей этой ее подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня. Это была такая смесь любви и отчаянья, что я даже испугался. Дора была образованна. В погребе, где она пряталась два года, она прочла уйму книг на польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами, сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму, доставшимися Доланской от тетки. Время от времени она начинала лепетать что-то об Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы я и сам сделался мистиком, ну или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, воспринятым в семье.
Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, если не считать чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, присоединили к другому поезду, а мы так и остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Трупы валялись вдоль всего полотна. Холод в поезде был ужасающий. А некоторые вообще ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В закрытых вагонах справлять нужду приходилось в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я не переставал спрашивать себя, зачем я это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой — не просто дорожный роман. Я чувствовал, что это — на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы успели несколько раз серьезно поссориться из-за того, что Дора боялась расстаться со мной даже на минутку. Когда поезд подходил к станции и я хотел раздобыть какой-нибудь еды или кипятку, она меня не отпускала. Ей все время казалось, что я собираюсь от нее сбежать. Она хватала меня за рукав и тянула назад. Пассажирам, особенно русским, было над чем посмеяться. Безумие ее семьи передалось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного века дошло до богатой хасидской семьи в Варшаве — остается загадкой. Как, впрочем, и вся эта история.
Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и — как вскоре выяснилось — совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов они либо расстреливали, либо давали им яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь этот путь со всеми его лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда уже не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но через некоторое время выписали. Я так и не узнал всех подробностей, а те, что она мне рассказала, честно говоря, забыл потом. Катастрофа у многих отшибла память.
Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в какой-то чудовищной развалюхе, но умел чинить башмаки, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча какой-то стих из псалма. Подле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина — босая, растрепанная, полуголая — и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто стоит перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете.
В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что увидел я, было самой обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с запряженными в них тощими клячами — совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я тогда, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время и после войны мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен вам сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик все бормотал беззубым ртом: «Ах, горе-то какое, горе-то какое…» Потом он снова склонился над башмаками. Похоже, он был глухой.
На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик еще принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и дикие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева пробирались в Москву, а оттуда обратно в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас могли арестовать, разлучить, а то и убить в любую минуту. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда — до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, который работал тогда в «Джойнте», молодой человек из Варшавы; он эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и представить себе не можете, каким влиянием пользовались тогда американцы. С его помощью я мог бы запросто получить американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже «Джойнт», а вернее, все тот же молодой человек снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было — как вы понимаете — совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием.
Я знаю, о чем вы хотите меня спросить, — имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии — она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, — и она это получила, — но фактически у меня было две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Мне не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях — в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник — охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся мне особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, бывали и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется?
Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело — небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог уже ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, а то вдруг в следующую же секунду вцепятся друг другу в волосы и начнут выкрикивать такие ругательства, которых и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе сразу пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы сидим обедаем или обсуждаем какую-нибудь книгу или картину, и вдруг ни с того ни с сего — дикий вопль, и они уже катаются по полу и прямо-таки рвут друг друга на части. Я вскакиваю, стараюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо такой укус, знаете — прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей на площадке — мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий ор, это ужас… Я все пытался выяснить, из-за чего все-таки затеваются эти скандалы, пока в один прекрасный момент не понял, что они и сами не знают. И в то же время — надо отдать им должное — обе они были талантливы, каждая по-своему. Дора обладала прекрасным литературным вкусом. Если она высказывала свое суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда — в самую точку. У Итты были незаурядные музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, они раздобыли где-то швейную машинку и из каких-то обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и самые большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы просто банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами каких-то обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф.
Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и всякого такого, у сестер была одна излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в этот момент они не прекращали меня обличать. Получалось, что у меня — к этому все всегда и сводилось — в жизни только одна забота: как бы завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, они тут же его вскрывали. Ни один диктатор не мог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. У них не было никаких сомнений в том, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были участниками некоего тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы объяснить и они сами, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие — род гениальности. Они тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что вообще-то свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не смогла найти себе лучшего применения, кроме как стать стряпухой и любовницей этого старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, исключительно отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз принимались обсуждать, как они устроятся горничными, служанками или чем-нибудь в этом роде, но при этом и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше чем несколько часов они заниматься не смогут. Я никогда еще не видел таких лентяек, хотя периодически ими овладевала жажда деятельности, столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Если они варили обед, то потом обязательно начинали спорить, кому мыть посуду, и так до тех пор, пока не приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер они грели тазы с водой, превращая наше жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил в нашу дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от «Джойнта», так и лежали ненадеванными, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом.
Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала мне, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всякой размолвке не упускала случая ей об этом напомнить. Итта была необыкновенно сильна физически, но каждый раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась как-нибудь, да пораниться. Она все время ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, несмотря на то что я фактически спас ее от нужды и рабства. Я даже подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть, потому, что тогда смогла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась во время каждой ссоры. При этом Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в каком-нибудь очередном припадке ярости она просто убьет Дору.
Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне свои сны — страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Она пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде своей собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабтая Цви или Якова Франка.
Меня давно интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так продолжаться не может. Что-то должно было произойти, и мы чувствовали, что это будет какое-то несчастье. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а ко всякого рода дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало о себе знать. Каждый шабат Дора благословляла свечи, а потом усаживалась покурить. Она сделала свою собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, зато конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом-Кипур и есть мацу на Песах. Итта в России сделалась атеисткой, во всяком случае по ее собственным словам, но каждую ночь перед сном она либо бубнила молитву, либо бормотала какое-нибудь заклинание. Когда я давал ей монету, она всегда плевала на нее — от дурного глаза. Бывало, она просыпалась и заявляла: «Сегодня день будет плохой, что-нибудь нехорошее случится…» И разумеется, что-нибудь действительно случалось: или она в очередной раз ударялась, или разбивала тарелку, или рвала чулок.
Казначеем в доме была Дора. Я всегда давал ей больше, чем требовалось, так как получал денежную помощь сразу от нескольких организаций, а потом еще и от моих американских родственников. Вскоре выяснилось, что у нее образовались тайные накопления. Ее сестра, очевидно, об этом знала и тоже имела свою долю. Я часто слышал, как они шепотом ссорятся из-за денег.
Да, я забыл сказать вам о самом главном: о детях. Обе сестры хотели иметь от меня ребенка, и часто скандалы возникали именно из-за этого. Но я в этом вопросе был совершенно непреклонен. Мы фактически жили на подаяние. У меня был один ответ: «Зачем? Чтобы новому Гитлеру было кого сжигать?» Я так и не завел детей. Что касается меня, предпочитаю положить конец трагедии человеческого рода. А что касается Итты и Доры, скорее всего, ни та, ни другая просто не способны к деторождению. Такие женщины вроде мулов. Как у хасида могли вырасти такие дочери, выше моего понимания! Наверное, в наших генах все еще живет память о временах Чингисхана или черт знает кого еще!
Беда, которую мы ждали и которой так боялись, подкралась незаметно. Наши споры постепенно заглохли, уступив место унынию. Все началось с болезни Доры. Что это было, я так и не понял. Она стала худеть, и у нее появился сильный кашель. Я испугался, что это туберкулез, и отвел ее к врачу, но тот не нашел у нее ничего серьезного. Он прописал витамины, которые совершенно не помогали. Дора потеряла всякий интерес к сексу и не хотела больше участвовать в наших ночных забавах и праздных разговорах ни о чем. Она даже раздобыла где-то раскладушку и поставила ее на кухне. Без Доры Итта тоже вскоре остыла к нашей любви втроем. Вообще-то говоря, от нее инициатива никогда и не исходила, она только делала то, что велела Дора. Итта любила поесть и поспать. Во сне она громко храпела и причмокивала. В общем вышло так, что вместо двух женщин у меня не осталось ни одной. Мы молчали не только ночью, но и днем. Мы впали в уныние. Прежде меня утомляла эта никогда не прекращавшаяся болтовня, эти бесконечные пререкания и нелепые похвалы, которыми они меня осыпали, но теперь… знаете, теперь я тосковал по тем временам. Мы обсудили сложившуюся ситуацию и решили положить конец отчуждению, возникшему между нами, но одними решениями такое не поправишь. Мне казалось, что в нашем доме завелось какое-то невидимое существо, привидение, наложившее печать на наши уста и бремя — на наши души. Каждый раз, когда я хотел что-то сказать, слова застревали у меня в горле. А если все-таки удавалось что-нибудь из себя выдавить, это всегда было нечто такое, что не нуждалось в ответе. На моих глазах две отъявленные болтушки превратились в настоящих молчальниц. Они вообще не открывали рта. Я тоже сделался молчуном. Прежде я мог, не особенно задумываясь, часами разглагольствовать о чем угодно, но с некоторых пор стал взвешивать буквально каждое слово, постоянно опасаясь вызвать неудовольствие. Знаете, когда я раньше читал ваши рассказы о дибуках, я только смеялся, но теперь почувствовал, что сам сделался одержимым. Я открывал рот, чтобы сделать Доре комплимент, а выходило оскорбление. Вдобавок на всех нас напала какая-то болезненная зевота. Мы целыми днями сидели и зевали, глядя друг на друга мутным взором, — действующие лица трагедии, которую не могли ни постичь, ни изменить.
К тому же я стал импотентом. Мне уже была не нужна ни та, ни другая. Лежа в постели, вместо желания я испытывал только то, что можно назвать полным отсутствием всякого желания. Часто возникало малоприятное чувство, будто у меня ледяная кожа, меня знобило. Хотя сестры и не заговаривали о моей импотенции, я чувствовал, что они по ночам внимательно прислушиваются к таинственным процессам, происходящим в моем организме: к замедлению тока крови, к какому-то общему угасанию и усыханию всего и вся. А с некоторых пор в темноте мне стало мерещиться некое существо, как будто бы сотканное из паутины. Это было нечто высокое, тощее, с длинными патлами, какой-то бесплотный скелет с дырками вместо глаз и черным провалом рта, искривившимся в беззвучном хохоте. Я старался убедить себя, что это просто нервы. Да и что еще это могло быть? В привидения я не верил и теперь не верю. Просто в какой-то момент я на собственном опыте убедился, что наши мысли и чувства могут материализоваться и превращаться в почти осязаемые сущности. Знаете, у меня до сих пор мороз по коже, когда я об этом вспоминаю. Я никому еще этого не рассказывал — вам первому и, уверяю вас, последнему.
Это произошло ночью 1948 года, весной. В эту пору в Париже по ночам бывает жутко холодно. Мы погасили свет и легли — я на раскладушке, Дора на диване, Итта на кровати. Такой холодной ночи я не припомню, в лагерях и то, кажется, было теплее. Мы укрылись всем, чем только можно: пледами, покрывалами, но ничего не помогало. Я обмотал ноги свитером и положил сверху зимнее пальто. Итта и Дора тоже соорудили себе какие-то гнезда из одеял. Все это мы проделывали, не произнося ни единого слова, и эта гнетущая тишина сообщала нашим действиям привкус такой отчаянной безысходности, что просто невозможно передать. Я совершенно отчетливо помню, как, лежа в постели, вдруг почувствовал, что наказание придет именно нынешней ночью… и молился, чтобы оно миновало. Меня трясло от холода — и дело было, конечно, не только в заморозках, но прежде всего в состоянии моих нервов. Глазами я искал в темноте «тень» — так я прозвал это бесплотное чудовище из паутины, — но разглядеть никого не мог. В то же время я знал, что оно где-то здесь — либо в углу, либо даже за спинкой кровати. «Не будь идиотом! Привидений не бывает, — мысленно убеждал я себя. — Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка после этого посылает миллиарды долларов на восстановление Германии, в мире нет никаких других сил, кроме материальных. Привидения не допустили бы такой несправедливости…»
Мне захотелось помочиться, а уборная была в коридоре. Обычно, если нужно, я могу и потерпеть, но тут позыв был слишком настоятельным. Я встал с раскладушки и поплелся к двери. Не успел я сделать и несколько шагов, как кто-то преградил мне дорогу. Дорогой мой, мне известны все возражения, вся эта психологическая дребедень, — но то, что тогда встало у меня на пути, не было просто галлюцинацией. Я слишком испугался, чтобы закричать. Да и вообще — кричать не в моих правилах. Я думаю, я бы не закричал, даже если бы он стал меня душить. Да и что толку? Кто бы мог мне помочь? Две полубезумные сестрицы? Я попытался его оттолкнуть и почувствовал, что мои руки наткнулись на что-то, отдаленно напоминающее резину, тесто или какую-то пену. Бывают страхи, от которых не убежишь. Между нами завязалась настоящая схватка. Я оттолкнул его, и он немного подался назад, хотя и не прекратил сопротивления. Я помню, что, пожалуй, даже еще больше, чем призрака, я боялся того шума, который могли бы поднять сестры. Сколько все это длилось, точно сказать не могу — может быть, минуту, может быть, всего несколько секунд. В какой-то момент мне показалось, что я умираю, но нет: стиснув зубы, я продолжал упорно сражаться с этим демоном, духом, или как там его еще назвать. Холода я уже не чувствовал. Наоборот, мне стало жарко. Пот лил с меня так, словно меня окатили из душа. Почему сестры не подняли крика, не могу понять. Что они не спали — совершенно точно. Может быть, они просто онемели от ужаса. И вдруг он меня ударил и тут же пропал — причем, как я это ясно почувствовал, вместе с моим членом. Неужели он его оторвал? Я лихорадочно ощупал себя. Нет, нет, он его только вмял, но так глубоко, что тот как бы ввернулся внутрь. Что вы на меня так смотрите? Я не сумасшедший и тогда тоже не был сумасшедшим. Я отчетливо понимал, что это нервы, просто определенное состояние нервов, воплотившееся в некую сущность. Эйнштейн утверждает, что масса — вид энергии. Я бы сказал, что масса — вид сжатого переживания. Неврозы материализуются и принимают конкретные вполне материальные очертания. Переживания становятся или являются телами. Вот откуда эти ваши дибуки, лешие, домовые.
На ватных ногах я вышел в коридор и кое-как доковылял до уборной, но помочиться так и не смог: было нечем — в буквальном смысле слова. Я вспомнил, что где-то читал, что такое иногда случается с мужчинами в арабских странах — особенно с теми, кто держит гарем. Как это ни странно, я оставался совершенно спокоен. Несчастья иногда выявляют в нас такую покорность судьбе, что только диву даешься.
Я вернулся в комнату, но ни одна из сестер даже не пошевелилась. Они лежали затаив дыхание, тихо-тихо. Может быть, это они заколдовали меня? Или их самих заколдовали? Я начал одеваться. Надел кальсоны, брюки, пиджак и пальто. Не зажигая света, упаковал рубашки, носки и рукописи. У сестер было достаточно времени, чтобы спросить меня, что я делаю и куда собираюсь, но они не издали ни звука. Я взял сумку и вышел. Вот вам голые факты.
— Куда же вы пошли?
— А что, это имеет какое-нибудь значение? Я пошел в дешевую гостиницу и снял номер. Постепенно все пришло в норму, я снова смог функционировать. В общем, как-то пережил ту ночь, а наутро улетел в Лондон. Мой старинный друг работал там в одной из еврейских газет, выходившей на идише. Он приглашал меня несколько раз. Все издательство помещалось в одной-единственной комнате, и вскоре газету пришлось закрыть, но на какое-то время я был обеспечен и жильем, и работой. Из Лондона в тысяча девятьсот пятидесятом году я перебрался в Буэнос-Айрес. Здесь я встретился с Леной, моей нынешней женой.
— А что стало с сестрами?
— А вы знаете? Я знаю столько же.
— Неужели вы никогда с тех пор не получали от них никаких известий?
— Никогда.
— А вы не пытались их разыскать?
— О таких вещах стараешься забыть. Я даже в какой-то момент попробовал убедить себя, что все это мне приснилось. К сожалению, это произошло наяву. Это такой же факт, как то, что мы сидим здесь с вами.
— Как вы его объясняете?
— Никак.
— Может быть, их не было в живых, когда вы уходили?
— Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь.
— А неужели вам никогда не хотелось узнать, что с ними стало?
— Ну а если бы даже и хотелось? Наверное, живут где-нибудь. Колдуют потихоньку. Может быть, вышли замуж. Три года назад я был в Париже; дом, в котором мы жили, уже снесли. На его месте теперь гараж.
Мы помолчали. Потом я сказал:
— Если бы масса состояла из переживаний, каждый камень на дороге был бы сгустком страдания.
— Может быть, так и есть. В одном я уверен: все в мире живет, страдает, борется, вожделеет. Такого явления, как смерть, просто не существует.
— Но в таком случае Гитлер и Сталин никого не убили, — сказал я.
— Убивать все равно нельзя. Даже иллюзию. Пейте кофе.
Мы еще помолчали, затем я полушутя спросил:
— Какой урок можно извлечь из этой истории?
Хаим-Лейб улыбнулся:
— Если безумная теория Ницше о конечном числе комбинаций атомов и вечном возвращении справедлива, и когда-нибудь будет еще один Гитлер и еще один Сталин и новая Катастрофа, и через триллион лет в Штеттине вам повстречается симпатичная молодая девушка, не отправляйтесь с ней на поиски ее сестры.
— Согласно этой теории, — возразил я, — у меня не будет выхода. Мне придется поехать и испытать то же, что и вы.
— Ну, вот тогда и узнаете, каково мне было.