В конце 1922-го, а может быть, шел уже январь 23-го, мне предложили место учителя в Кошице. Я тогда уже не жил дома и был «просвещенным»: вместо ермолки и лапсердака носил польский картуз и короткий пиджак. Несмотря на это, Нафталия Терешполер попросил меня позаниматься с его детьми, так как, во-первых, был знаком с моим дедом, раввином Билгорая, а во-вторых, хотел, чтобы его дочери и сыновья изучали не одну только Тору, но еще и арифметику и научились хотя бы немного читать и писать по-польски. Мне пообещали комнату, трехразовое питание и небольшое жалованье в марках. Злотый еще не был валютой в те времена.
Жил я тогда у дальних родственников в Билгорае. Однажды утром Нафталия остановил сани у крыльца нашего дома. Мои вещи: несколько рубашек, белье, носки, грамматика польского языка, учебник алгебры, изданный восемьдесят лет тому назад, и «Этика» Спинозы в немецком переводе — уместились в одном чемодане. Других книг я не взял — у Нафталии была своя еврейская библиотека.
Снег шел уже несколько дней, а накануне моего отъезда ударил мороз. На ярко-голубом небе не было ни облачка. Низкое золотое солнце горело, как лампа, которую, казалось, специально подвесили, чтобы осветить наши края: Билгорай, Янов, Замосць, Томашов. Голубоватые подушки снега искрились и сверкали. Чувствовалось, что еще немного — и солнечное тепло разбудит спящий в деревьях сок и раскроет притаившиеся в земле семена. Время от времени теплый ветерок приносил аромат придорожных сосен. Каркали, взмахивая крыльями, вороны. Мы миновали небольшую деревушку — с убеленных снегом крыш свисали сосульки, из труб поднимался дымок. Мне вспомнился коврик, виденный однажды в хижине пастуха в Татрах. Гнедая кобыла поседела, словно ее внезапно настигла старость. Колокольчик на ее шее звенел без умолку, как бы возвещая о недостижимом покое. Сани легко скользили вперед плавным зигзагом. Нафталия иногда оглядывался — проверить, не уснул ли я и не выпал ли из саней. У Нафталии были широкие плечи, длинная черная борода, кустистые брови и большие карие глаза. Одет он был в овчинный тулуп и меховую шапку. Хотя он то и дело взмахивал хворостиной, понукая лошадь на извозчичьем арго, в его голосе слышалась мягкость. Нафталия Терешполер слыл человеком ученым, милосердным и добродетельным. Он, не скупясь, жертвовал деньги на книги для иешивы и на помощь билгорайским беднякам. Часть своей пшеницы он отдавал на изготовление пасхальной мацы. Каждый Пурим Нафталия посылал щедрые подарки моему деду раввину Якову Мордехаю, а после смерти дедушки моему дяде Иосифу.
Через час мы подъехали к Кошице, большому селению, растянувшемуся на несколько километров. Почва тут была черная и плодородная, как на Украине. С окрестных холмов даже в засуху сбегали ручьи — с урожаем проблем не было. В этих местах выращивали пшеницу, рожь, ячмень, гречиху и хмель. Работали пивоварня и водяная мельница. Дом Нафталии, самый большой в местечке, был крыт дранкой. Жена Нафталии и все его пятеро детей ждали нас у ворот. По дороге Нафталия рассказал мне немного о своем семействе. Его старшая дочь Двойра должна была скоро выйти замуж за владельца мельницы, однако до сих пор не умела писать. Мальчики Лейбл и Бенце вообще не хотели учиться. Я увидел черные шевелюры, черный парик, черные глаза. По настоянию Нафталии мальчики пожали мне руку. Мать и девочки улыбнулись. Мы прошли в кухню, просторную, пропахшую непросеянной мукой, борщом, грибами, дровами и дымом. На столе лежала огромная буханка ржаного хлеба. Два окна выходили на запад, одно на юг. На полу и на беленых стенах дрожали солнечные блики. Вскоре я по узкой лесенке поднялся на чердак в свою комнату. В маленькой железной печурке горел огонь. На кровати лежала подушка в свежевыстиранной наволочке.
Я лег и сразу же уснул. Когда я открыл глаза, солнце садилось за голыми деревьями. Я вытащил «Этику» и учебник алгебры. Я постарался вооружиться тем, что Спиноза называл «адекватными идеями», высшим — как он полагал — состоянием наслаждения, совершенным выражением деятельного разума.
Хотя в доме Нафталии было четыре или даже пять комнат, семья, похоже, предпочитала кухню. Именно там горела керосиновая лампа. Мы с Нафталией и мальчиками прочли вечерние молитвы у восточной стены, затем был подан ужин: клецки из ржаной муки, молоко и кофе, приготовленный из цикория, без сахара. Жена Нафталии Бейле-Цивья выросла в Большой Польше и говорила на соответствующем диалекте. У нее было широкое лицо, мощные плечи, огромная грудь и неимоверно толстые руки. Она произвела на свет одиннадцать детей, шестеро из которых умерли. Помимо собственного дома Бейле-Цивья заправляла делами в трактире, держала лавку и доила коров.
Двойра была старше меня на три недели. Ей недавно исполнилось восемнадцать. Она была небольшого роста, хорошо сложена, с нежным личиком. Правда, руки у нее были крупноватые и всегда красные от работы. Волосы она собирала в пучок. На плечах Двойры лежала немалая часть домашней работы, и вдобавок она еще обшивала всю семью. Ее сестре Этке было четырнадцать. Несколько лет она посещала польскую школу в соседнем городке. Этке была ростом выше Двойры, и волосы заплетала в две длинные косы. Самая младшая, Рахиль, была еще совсем ребенком. Она даже не знала алфавит. Мальчики, двенадцатилетний Лейбл и одиннадцатилетний Бенце, были низкорослыми, смуглыми, скуластыми, низколобыми, с толстыми губами и широкими носами. Их можно было принять за близнецов. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что учиться они не намерены. В них чувствовалось крестьянское упрямство. Нафталия признался, что они росли практически без присмотра и большую часть дня проводили с крестьянскими детьми. У них была своя голубятня. Они уже начали подрабатывать, перепродавая бродячим торговцам скупленные у крестьян телячьи шкуры и свиную щетину. Нафталия сказал:
— Не нужны мне их заработки, я хочу, чтобы они были евреями.
Наш ужин еще не кончился, а в дом к Нафталии уже потянулись крестьяне. Один пришел, чтобы договориться о покупке теленка, другой — попросить сани, чтобы в четыре утра съездить за дровами. Зеленоглазая девушка с редкими зубами вернула чашку муки, взятую накануне. По уверению Двойры, дело было не в муке, просто ей хотелось взглянуть на нового учителя. В промежутках между визитами Нафталия рассуждал о том, как непросто жить среди крестьян. Неделями он не может собрать миньян для молитвы. Агитаторы движения Розвой подстрекают местных жителей не ходить в его лавку. Они открыли в местечке польский магазин и повесили табличку «Покупайте у своих». Во время польско-большевистской войны в его доме побили окна, а лавку подожгли. Но он все равно никуда отсюда не уедет — да и что ему делать в Люблине или Билгорае?
— Евреи всюду в изгнании, — вздохнул Нафталия.
— Но здесь и убить могут, — отозвалась Бейле-Цивья.
— А где не могут?
Я должен был приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть. Казалось, ночь наступает здесь медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и поглядеть на вечернюю деревню. В некоторых окнах можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в большинстве изб света не было. Крестьяне либо уже спали, либо сидели в темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам. На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже не в Билгорае и еще дальше, чем был, от Варшавы, в которой вырос и по которой постоянно скучал. Я напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой я читал у Спинозы, Кошице — не заброшенное местечко, а необходимая составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в «amor Dei intellectual is»[4] Спинозы, ибо в мире modi[5], в котле причин и следствий, целей и попыток их достижения все оборачивалось против меня. У меня ничего не получалось. Я попробовал писать на иврите — вышло искусственно, перешел на идиш и все равно не мог избавиться от скованности, словно какие-то бесенята оседлали мое перо. В любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний, что — согласно Спинозе — тоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот, никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aeternitatis[6].
Открылась дверь, и на пороге показалась Двойра.
— Что вы тут делаете? — спросила она. — Неужели вам не холодно?
— Нет, не беспокойтесь.
— Хотите посмотреть нашу лавку и трактир?
«Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?» — подумал во мне последователь Спинозы. Вслух я сказал:
— Конечно, с удовольствием.
Мы вышли на улицу, и снег заскрипел у нас под ногами. Двойра набросила на голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, она — моей ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может быть, еще немного — философии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты свои роскошные особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к одноэтажному строению — в нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала висячая керосиновая лампа в жестяном абажуре, украшенном бумажной бахромой. Полки были заставлены всевозможными «товарами»: тут были и крупы, и чугунные горшки, и пробковые стельки для ботинок, и банки с цикорием, и связки баранок, и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол.
Бейле-Цивья улыбнулась:
— Покупателя мне привела?
— Если можно, — сказал я, — я бы купил чернил и бумаги.
— Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай.
Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде — да предстательствует он за всех нас перед Господом, — о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей самой было тогда пять лет.
Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краником. За стойкой перед полками, заставленными водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула мне и Двойре и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел какой-то крестьянин. За другим сидели еще двое. Перед ними стояли два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они принялись рассуждать о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело до меня доносилось слово «жиды».
Двойра шепнула:
— Не бойтесь. Это все так, пустая болтовня.
Затем она обратилась к мужчинам:
— А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда!
— Ты смотри, — отозвался один из собутыльников, — ну прямо настоящая панночка!
Он расхохотался и громко рыгнул.
Двойра сказала мне:
— Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимой — только лежат на печи да чешутся или вот приходят сюда напиваться. Немудрено, что они завидуют евреям.
— Прошло уже восемьсот лет, — сказал я Двойре и самому себе, — а мы все еще чужаки.
— А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков.
«Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? — подумал я. — А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?»
Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:
— В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель?
— Я хотел бы писать.
— Книги?
— Да.
— Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года.
— Я слышал, вы уже обручены.
Двойра остановилась.
— Да, с Зеликом, владельцем мельницы.
— Что он за человек?
— Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг друга — вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе. А что тут такого? Папа такой старомодный!
Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил:
— Простите, а где здесь уборная?
Двойра ответила не сразу.
— У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборная — во дворе у ксендза.
— Понятно.
Двойра быстро вошла в дом. Я остался на улице. «Завтра же уеду отсюда», — решил я. Утопая в снегу, я потащился за дом. Мне едва исполнилось восемнадцать, а я уже был лишним в этом мире. Мой отец уехал из Варшавы и стал раввином в маленьком местечке в Галиции. Все тамошние евреи были хасидами, последователями белзского рабби. Мне нельзя было вернуться к родителям с моими бритыми височками, светскими книгами и рукописями, одетым по современной моде — из-за меня отец мог лишиться работы. В Варшаве у меня никого не было. В Билгорае я жил на уроки иврита, но с каждой неделей учеников становилось все меньше. Я был ужасно стеснительным и страдал от навязчивых мыслей. Похоть мешала мне спать по ночам. Мой мозг ворочался, как жернов. В воображении я вел долгие споры с писателями, философами и самим Богом. В одном журнале я прочитал эссе о Гартмане и пришел к выводу, что он единственный последовательный мыслитель. Человечеству надеяться не на что — я целиком и полностью разделял эту точку зрения. У людей есть только один выход: покончить с собой. Но на это Гартман, так же как и Шопенгауэр, говорил «нет».
Я и не подозревал, что ночь может быть такой долгой. На моих часах было без четверти восемь, а в доме Нафталии все уже спали. Поднявшись к себе, я сел писать пьесу, стараясь подражать ибсеновской «Когда мы, мертвецы, пробуждаемся». Измарав три страницы, я швырнул их в печку, где дотлевали последние угольки, и принялся за алгебраическую задачку, для решения которой пришлось применить уравнение второй степени. Недавно я прочитал «Пролегомены» Канта. Если количество — не более чем категория чистого разума и не имеет никакого отношения к «вещи в себе», какой смысл развлекаться математикой. Я перечитал несколько теорем в «Этике» и вдруг разозлился и на Спинозу, и на себя самого за свое преклонение перед ним. Доказательство бытия Божия через определение Его как высшего начала слишком просто и поэтому неубедительно. Да и что это за Бог, если Он не ведает милости, не признает справедливости, не карает за преступления и не награждает за добрые дела? Мне требовался личный Бог, к которому можно было обратиться в надежде быть услышанным. Все мои проблемы навалились на меня в эту ночь.
Я лег и уснул. Сразу же мне начали сниться сны. Они шли один за другим, необычайно яркие и реальные. Я с кем-то боролся, с какой-то женщиной. Таинственным образом мои способности передались ей, а ее — стали моими. Флюиды, исходящие от меня, проникали в ее тело, а ее флюиды — в мое. Наши тела стали подобны сообщающимся сосудам. Потом мы вошли в маленькую комнату, не то келью, не то камеру. Но мы были не одни. Нас все время сопровождал некто распевающий рифмованные стихи. Мне хотелось, чтобы он оставил нас наедине, но он, не прекращая пения, дал понять, что это невозможно. Каждый стих был афоризмом, откровением.
«О, если бы я мог все это записать!» — подумал я во сне, вздрогнул и проснулся. Керосиновая лампа погасла; комната тонула в лунном свете. Я всем существом чувствовал, как Земля вращается вокруг Солнца, согласно Божественному предназначению следуя своим верным курсом сквозь Млечный Путь.
«Не нужно отчаиваться, — сказал я себе, — не может быть, чтобы Бог был таким глухим, немым и аморальным, как утверждают материалисты». Я подошел к окну и поднял глаза к звездам.
«Я вас вижу. Может быть, вы меня тоже видите? Ведь я из того же вещества, что и вы». Раздался выстрел, и все собаки местечка жалобно залаяли. Я посмотрел на часы — четверть четвертого. Неужели я так долго спал? В комнате было ужасно холодно — почти как на улице.
Я накинул пиджак, натянул шапку и спустился вниз. В кухне горела свеча. Реб Нафталия в ватном халате и ермолке сидел за столом, шевеля губами над томом Мишны. Он был так поглощен чтением, что даже не услышал моих шагов. Я ощутил необыкновенное волнение, радость и грусть одновременно. Мир спит, а ночью в далеком местечке еврей склонился над Торой. Я почувствовал дыхание вечности. Такие же евреи пришли в Польшу много веков назад, изгнанные тевтонцами, кельтами, или как там их еще звали. Вдоль всего пути разбросаны их могилы. В мешках, с которыми они пришли в земли к язычникам, лежали куски пресного хлеба и книги на пергаменте или в свитках. Ничего не изменилось. И евреи те же, и книги те же.
Реб Нафталия медленно повернулся ко мне:
— Ты уже встал?
— Ночь длинна, как изгнание, — сказал я.
— Скоро наступит день, — ответил Нафталия, и я понял, что он имеет в виду: искупление близко.
На следующий день я познакомился с Зеликом, женихом Двойры. Это был коренастый парень, краснощекий и словно седой — от мучной пыли. Его башмаки, пиджак и брюки тоже были в муке. Он держал сигарету в уголке рта и выпускал дым кольцами. Со мной он заговорил по-приятельски, так, как будто мы были сто лет знакомы. Иврит ему в общем-то ни к чему, но он все-таки хотел бы его выучить, потому что его покойный отец был бы этому рад. Газету он читает польскую. Все его клиенты — поляки. Он рассказал мне о мельнице. Только что он купил в Варшаве новое оборудование и собирался строить лесопилку. Водяной поток здесь был достаточно силен, и леса в окрестностях хватало. Двойра была занята в лавке, и Зелик предложил мне прогуляться до мельницы. Я признался, что хотел бы вернуться в Билгорай, а он сказал:
— Зачем? Я бы тебе нашел шиксу.
Он о многом мне рассказал. Крестьяне стали «просвещенными». Молодежи требовались сапоги из кожи, а не самоделки из лоскутьев и коры. Каждому хотелось, чтобы его дом был крыт дранкой, а не соломой. Девушки мечтают одеваться по-городскому. Витос, председатель крестьянской партии в сейме, направлял в Кошице своих представителей для разъяснения крестьянам их нужд. У коммунистов тоже есть свои агитаторы. Парни из Билгорая, Замосца и Янова приходили в Кошице призывать к восстанию. Одного агитатора арестовали, и теперь он сидит в тюрьме в Янове. Скоро должен начаться суд.
У мельницы стояли сани и телеги — крестьяне привезли муку на обмолот и ждали своей очереди. Мы с Зеликом остановились на мосту посмотреть, как вода вращает мельничное колесо. На спицах сверкал лед. С моста было видно трубу пивоварни. Зелик сказал:
— Если соскучишься по Билгораю, можешь ездить туда, сколько хочешь. Я сам там бываю каждую неделю. Мой будущий тесть тоже частенько туда мотается. Возит жену для ритуального омовения. Пока она моется, он ждет в санях перед купальней. Зимой это маленькое удовольствие, но чего только не сделает еврей, чтобы угодить Богу!
— Я смотрю, ты в это не веришь.
— Конечно нет, могла бы и дома вымыться.
В тот день я начал давать уроки. Лейбл и Бенце учиться не собирались. Их совершенно не занимал библейский рассказ о том, как Иаков оставил Бершеву и отправился в Харан. Все их внимание было приковано к окнам, из-за которых доносилось воркование их голубей. Карманы мальчишек были набиты гвоздями и шурупами — они мастерили санки. Двойра приступила к занятиям с большим пылом, но я сразу понял, что учиться ей будет нелегко. Все доходило до нее очень медленно. Она без конца делала кляксы. Я начал подумывать, не нужны ли ей очки. Рахиль была единственной, кто подавал хоть какие-то надежды. Что касается Этке, то она уже немного умела и читать, и писать на идише, но учиться дальше не желала. По мнению этой четырнадцатилетней девочки, евреям следовало ассимилироваться.
На следующий день Зелик отвел меня к молодой вдове Мане. Она жила рядом с пивоварней в лачуге с земляным полом. У нее были две черные косы и лицо в оспинах, похожее на терку для картофеля. Зелик признался мне, что спит с Маней — разумеется, только до свадьбы с Двойрой. Одна стена вся была заклеена лубочными бумажными иконками. Маня, босая, сидела на табуретке и плела веревку из соломы. Она ухмыльнулась, моргнула и сказала про меня:
— На вид ему больше пятнадцати не дашь.
— Он наш учитель.
— Ну пусть заходит в субботу вечерком.
Но я не задержался в местечке так надолго. В четверг ближе к вечеру Нафталия повез жену в купальню в Билгорай. В этот день я отказался от преподавания и поехал с ними. Кроме жены Нафталии и меня в санях ехал огромный мешок с гречкой. Снегопад был такой сильный, что дороги было практически не видно. Нафталия натянул на голову капюшон: Бейле-Цивья закуталась в овчинный тулуп и турецкую шаль. Я сидел рядом с ней на заднем сиденье. Она занимала три четверти места. Отодвинуться было невозможно. Она смущенно молчала, и мне казалось, что я чувствовал тепло, идущее от ее тела. Небо было низкое, словно отяжелевшее от метели. Сухой, как соль, снег хлестал в лицо. Никто не произносил ни слова. Ветер гудел и завывал. Лошадь то и дело останавливалась. Порой она оглядывалась назад с любопытством, которое иногда проявляют животные к людям. Казалось, она недоумевает, зачем тащиться куда-то в такую погоду?
Внезапно наступил вечер. Только что был день, и вдруг в одно мгновение стемнело. Пальто плохо защищало меня от холода. Бейле-Цивья урчала, как кошка. Лошадь еле-еле перебирала ногами. Нафталия весь сгорбился, словно уснул. Когда мы въехали в Билгорай, я едва узнал свой город — как будто несколько лет прошло. Все дома были засыпаны снегом, остались видны одни очертания. Казалось, повсюду выросли пригорки. Ставни были наглухо закрыты. Я возвращался в дом, где был никому не нужен. Я слез с саней, снял свой чемодан и голосом, показавшимся чужим даже мне самому, произнес:
— Реб Нафталия, пожалуйста, простите меня. Мне очень жаль, что так вышло.
Я думал, что сани сразу же тронутся — мы и так задержались из-за метели, — но они продолжали стоять. Нафталия сказал:
— Если захочешь, возвращайся к нам.
И я понял истинный смысл его слов: двери покаяния всегда открыты.