Я ушел из дома в семнадцать лет, честно признавшись родителям, что не верю в Гемару и в то, что все установления, записанные в Шулхан Арух, были даны Моисею на горе Синай; что не хочу быть раввином; не хочу, чтобы меня женили с помощью шадхена, не желаю больше носить лапсердак и отращивать пейсы. Я уехал в Варшаву, где когда-то жила наша семья, чтобы получить университетское образование и специальность. Мой старший брат Йошуа к тому времени уже стал писателем и находился в Варшаве, но, к сожалению, ничем помочь мне не мог. В двадцать лет я вернулся к родителям с больными легкими, хроническим кашлем, без формального образования, без специальности и не видя для себя никакой реальной возможности прожить в городе. Пока я отсутствовал, отца назначили раввином Старого Стыкова, крохотного местечка в Восточной Галиции. Несколько десятков покосившихся изб, крытых соломой, стояли на краю болота. Во всяком случае, таким Старый Стыков представился мне осенью 1924 года. Весь октябрь шли дожди — избы отражались в болотной воде, как в озере. Крестьяне-русины, сутулые евреи в лапсердаках, женщины и девушки в платках и мужских сапогах месили грязь. Стелился туман. Над головами, каркая, кружились вороны. Небо было низким, свинцовым, вечно затянутым тучами. Дым из труб шел не вверх, а вниз — к топкой земле.
Отец получил от общины развалюху, ничем не отличавшуюся от остальных домов местечка. За те три года, что меня не было, его борода из рыжей превратилась в пегую, наполовину седую. Вместо парика мать теперь носила платок. У нее выпали зубы. С ввалившимися щеками и запавшей нижней челюстью она казалась еще более крючконосой, чем прежде. Только глаза оставались молодыми и пронзительными.
— Это очень строгая община, — предупредил меня отец. — Если ты не будешь вести себя как следует, нас погонят отсюда палками.
— Папа, я сдаюсь. У меня теперь только одно желание: чтобы меня не забрали в армию.
— Когда тебя должны призвать?
— Через год.
— Мы тебя женим. Глядишь, тесть даст за тебя откупную. Выбрось из головы свои глупости и изучай Шулхан Арух.
Я пошел в дом учения, но там никого не было. Члены общины, в основном ремесленники и молочники, приходили молиться рано утром и еще раз — вечером. Днем помещение пустовало. Я нашел старую книгу о каббале. С собой из Варшавы я привез учебник алгебры и стихи Бодлера в польском переводе.
К нам пришел шадхен Абрам Гетцль, маленький человечек с огромной белой бородой почти до пояса. Он был еще сторожем, кантором и учителем Талмуда. Бросив на меня оценивающий взгляд, он тяжело вздохнул.
— Сейчас другие времена, — сокрушенно сказал он. — Девушкам хочется, чтобы мужья их содержали.
— Их можно понять.
— Сейчас Тора уже не значит того, что значила раньше. Но не волнуйтесь, я подыщу вам невесту.
Он предложил мне вдову на шесть или семь лет старше меня с двумя детьми. Ее отец Бериш Бельцер был управляющим пивоварней, принадлежавшей какому-то австрийскому барону. (До войны Галиция подчинялась императору Францу-Иосифу.) Когда не было сильного тумана, можно было разглядеть трубу пивоварни в шапке черного дыма.
Бериш Бельцер пришел поговорить со мной в дом учения. У него была небольшая бородка цвета пива. Одет он был в лисью шубу и котелок. Из кармана шелковой жилетки свисала серебряная цепочка от часов. Побеседовав со мной несколько минут, он сказал:
— Я смотрю, вы не предприниматель.
— Боюсь, что вы правы.
— Так кто же вы в таком случае?
И вопрос о женитьбе был закрыт. Неожиданно по почте пришли новости из Варшавы. Брат затеял выпускать литературный еженедельник — мне предлагалась должность корректора. Он написал, что я мог бы публиковать в его журнале свои рассказы, если, конечно, они будут не ниже определенного уровня. Сразу же после прихода письма мое здоровье резко улучшилось. Кашель практически прошел. Ко мне вернулся аппетит. Я стал таким прожорливым, что мама даже начала беспокоиться. Вместе с письмом брат вложил в конверт первый номер журнала, содержащий обсуждение нового произведения Томаса Манна «Волшебная гора» и стихи, написанные верлибром, с кубистскими иллюстрациями, а также рецензию на поэтический сборник под названием «Башмак за обшлагом». В публикуемых статьях говорилось о крушении старого мира и рождении нового духа и нового человека, подвергающего переоценке все ценности. Была напечатана глава из книги Освальда Шпенглера «Закат Европы»; переводы стихов Александра Блока, Маяковского и Есенина. За годы войны выросло новое поколение американских писателей, и вот их работы наконец начали выходить в Польше. Нет, я не мог позволить себе прозябать в Старом Стыкове! Единственным, что удерживало меня от немедленного отъезда, было отсутствие денег на железнодорожный билет. Их должны были вскоре прислать из Варшавы.
Теперь, собираясь в самое ближайшее время вновь вернуться в лоно современной культуры, я стал с большим интересом приглядываться к тому, что происходит в Старом Стыкове, внимательней прислушиваться к женщинам, приходившим покалякать с матерью и посоветоваться с отцом по ритуальным вопросам. Жена нашего соседа, сапожника Лазаря, принесла хорошую новость: их единственная дочь Ривкеле выходит замуж за подмастерья своего отца. Вскоре сама Ривкеле пришла пригласить нас на праздник в честь помолвки. Увидев ее, я удивился. Она была похожа на варшавских девушек: высокая, стройная, белолицая, черноволосая, синеглазая, с изящной длинной шеей и ослепительно белыми зубами без единого пятнышка. На запястье у нее поблескивали часики, а в мочках аккуратных маленьких ушей — сережки. На ней была модная шаль с бахромой и сапоги на высоких каблуках. Она смущенно взглянула на меня и сказала: «Вы тоже приходите».
Мы оба покраснели.
На следующий день вместе с родителями я отправился на праздник. Дом сапожника Лазаря состоял из спальни и большой комнаты, где члены семьи готовили, ели и работали. Возле рабочего стола валялись башмаки, сапоги, набойки. Жених Ривкеле, Янче, был коренастым, темноволосым парнем с золотыми коронками на передних зубах и деформированным ногтем на указательном пальце правой руки. По случаю праздника он нацепил бумажный воротничок и манишку. Гостям-мужчинам он предлагал сигареты. Я слышал, как он сказал: «Жениться и умереть — вот два дела, которые ты обязан совершить».
Деньги на проезд до Варшавы все не присылали. Выпал снег, и Старый Стыков сковал мороз. Как-то отец ушел в дом молитвы заниматься и греться у печки. Мать отправилась навестить женщину, сломавшую ногу на льду у колодца. Я сидел дома, пытаясь писать. Хотя был день, сверчок завел свою песенку, древнюю, как сама земля. Иногда он умолкал, зачарованно прислушивался к тишине и начинал стрекотать снова. Верхняя часть окна была покрыта ледяными узорами, но сквозь нижнюю я видел, как водонос с заиндевевшей бородой тащит два ведра воды на деревянном коромысле. Тощая кляча тянула сани, груженные бревнами, за которыми брел крестьянин в барашковой шапке и в обмотках. Я слышал, как на шее у лошади позвякивает колокольчик.
Вдруг открылась дверь, и вошла Ривкеле.
— Ваша мама дома? — спросила она.
— Она пошла кого-то навестить.
— Я вчера одолжила стакан соли и вот хотела вернуть.
Она поставила стакан на стол и взглянула на меня со смущенной улыбкой.
— Я не успел пожелать вам всех благ во время праздника, — сказал я, — делаю это сейчас.
— Большое спасибо. И вам того же. — И, сделав паузу, добавила: — Когда придет ваш черед.
Мы разговорились, и я сказал, что возвращаюсь в Варшаву. Вообще-то это был секрет, но я расхвастался перед ней, что я писатель и что меня пригласили работать в периодическом издании. Я даже продемонстрировал журнал. Ривкеле поглядела на меня с изумлением:
— Вы, наверное, очень умный.
— В писательском деле главное не ум, а наблюдательность.
— О чем вы пишете? Записываете свои мысли?
— Я рассказываю истории. А потом их называют литературой.
— Да, в больших городах много чего происходит, сказала Ривкеле, кивая. — А у нас время как будто остановилось. Тут был один парень, который читал романы, так хасиды ворвались к нему в дом и разорвали их в клочки. Он убежал в Броды.
Она сидела на самом краешке скамьи, посматривая на дверь, готовая в любой момент вскочить, если бы кто-то вошел.
— В других местах, — сказала она, — ставят пьесы, устраивают всякие встречи, чего только не делают, а здесь все живут по старинке. Едят, спят и больше ничего.
Понимая, что не следует этого говорить, я все-таки спросил ее:
— Почему вы не попытались выйти за городского?
Ривкеле задумалась:
— А разве здесь кого-нибудь волнуют желания девушки? Тебя просто выдают замуж, и дело с концом.
— Значит, это не был брак по любви?
— По любви? В Старом Стыкове? Да тут вообще не знают, что это такое.
По природе я не агитатор, и к тому же у меня не было особых оснований расхваливать эмансипацию, в которой я сам сильно разочаровался, но почему-то, почти против воли, я начал говорить Ривкеле, что мы давно уже — не в средневековье; что мир стремительно меняется и что такие местечки, как Старый Стыков, — болото не только в физическом, но и в духовном смысле. Я рассказал ей о Варшаве, сионизме, социализме, идишской литературе и Клубе писателей, членом которого был мой брат и куда у меня был гостевой пропуск. Я открыл журнал и показал ей фотографии Эйнштейна, Шагала, танцора Нижинского и брата.
Ривкеле захлопала в ладоши: «Ой, вы похожи, как две капли воды».
Я сказал Ривкеле, что она самая красивая девушка из всех, кого я встречал. Что ждет ее здесь, в Старом Стыкове? Скоро она начнет рожать. Будет, как и прочие женщины, бродить по колено в грязи в сапогах и грязном платке на бритой голове и стареть. Все здешние мужчины ходят к белзскому рабби, говорят, что он чудотворец, но я слышал, что каждые несколько месяцев в местечке вспыхивают эпидемии. Люди живут в антисанитарных условиях, не имеют ни малейшего представления о гигиене, науке, искусстве. Это не местечко, патетически заключил я, а кладбище.
Синие глаза Ривкеле, обрамленные длинными черными ресницами, смотрели на меня с пониманием и каким-то родственным сочувствием.
— Все, что вы говорите, чистая правда.
— Бегите из этой зловонной дыры! — воскликнул я, как соблазнитель из бульварного романа. — Вы молоды, хороши собой и, как вижу, умны. Вы не должны прозябать в этом Богом забытом месте. В Варшаве вам не составит труда устроиться на работу. Там вы сможете дружить, с кем захочется, а вечерами изучать идиш, иврит, польский, все, что угодно. Я тоже буду в Варшаве, и, если вы не против, мы могли бы там встретиться. Я бы пригласил вас в Клуб писателей. Когда вас там увидят, все просто с ума сойдут. Может быть, вы даже станете актрисой. Большинство исполнительниц романтических ролей в идишском театре старые и уродливые. Режиссеры мечтают о молодых, красивых девушках. Я сниму комнату, и мы будем вместе читать книги. А еще мы будем ходить в кино, в оперу, в библиотеку. Когда я стану знаменитым, мы поедем в Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк. Там строят дома в шестьдесят этажей; поезда ходят над улицами и под землей; кинозвезды зарабатывают по тысяче долларов в неделю. Мы поедем в Калифорнию, где всегда лето, а апельсины стоят дешевле картофеля…
Меня посетило странное чувство, что моими устами говорит дибук какого-то древнего «просвещенного» пропагандиста.
Ривкеле то и дело бросала тревожные взгляды на дверь:
— Как вы можете такое говорить?! А вдруг кто-нибудь услышит?..
— Пусть слышат. Я никого не боюсь.
— Мой отец…
— Если бы ваш отец в самом деле вас любил, то не выдал бы за Янче. Тут отцы продают своих дочерей, как дикие азиаты. Все они погрязли в фанатизме, суевериях, невежестве.
Ривкеле встала:
— А где бы я провела первую ночь? Тут такое бы началось, что мама бы просто этого не вынесла. Если бы я крестилась, и то было бы меньше шума. Ривкеле осеклась, как будто эти слова застряли у нее в горле, она стала делать глотательные движения, словно чем-то подавилась. — Мужчине легко говорить, пробормотала она. — А девушке… нас вообще не принимают в расчет…
— Это раньше так было, а теперь рождается новая женщина. Даже здесь, в Польше, женщины уже получили право голосовать. Девушки в Варшаве изучают медицину, языки, философию. В Клуб писателей ходит женщина-адвокат. Она написала книгу.
— Женщина-адвокат? Разве такое возможно? Кто-то идет.
Ривкеле открыла дверь. На пороге стояла моя мама. Снегопада не было, но ее темный платок побелел от мороза.
— Реббицин, я принесла стакан соли.
— Могла бы и не торопиться. Ну, спасибо.
— Если берешь что-то в долг, нужно возвращать.
— Что такое стакан соли?!
Ривкеле ушла. Мать бросила на меня подозрительный взгляд.
— Ты с ней говорил?
— Говорил? Нет.
— Пока ты здесь, веди себя прилично.
Прошло два года. Журнал, где редакторствовал мой брат, а я работал корректором, выходить перестал, но за это время я сумел опубликовать с десяток-другой рассказов и не нуждался больше в гостевом пропуске в Клуб писателей, потому что стал его полноправным членом. На жизнь я зарабатывал переводами на идиш с немецкого, польского и иврита. Военная комиссия дала мне годовую отсрочку, истекавшую в самые ближайшие дни. Хотя раньше я осуждал хасидов, увечивших себя ради того, чтобы избежать службы в армии, я сам начал поститься, чтобы похудеть. До меня доходили жуткие слухи о жизни в казармах: новобранцев заставляли падать в испражнения, прыгать через рвы; их будили посреди ночи и приказывали маршировать по многу километров; капралы и сержанты избивали солдат и подвергали их всяческим унижениям. Нет, уж лучше попасть за решетку, чем в руки к таким садистам. Я подумывал о том, чтобы пуститься в бега или даже покончить с собой. Пилсудский приказал военным врачам брать в армию только сильных юношей, и я, как мог, старался стать послабее. Раньше я только морил себя голодом, теперь еще перестал спать; постоянно курил, зажигая одну сигарету от другой; пил селедочный маринад. В одном издательстве мне заказали перевод роллановской биографии Стефана Цвейга, и я работал над ним по ночам. Я снимал комнату у старого врача, когда-то дружившего с доктором Заменгофом, создателем эсперанто. Улица была названа в его честь.
Той ночью я работал до трех. Потом лег, не раздеваясь. На какие-то секунды я проваливался в сон, вздрагивал и снова просыпался. Сменяющие друг друга видения были удивительно яркими. Я слышал голоса, звон колоколов, пение, а открывая глаза, словно бы улавливал эхо. Сердце бешено колотилось, волосы вставали дыбом. Ко мне вернулась моя ипохондрия. Опять появились проблемы с дыханием. Наступивший день выдался дождливым. Выглядывая в окно, я неизменно видел католический похоронный кортеж, следующий к кладбищу Пованзки. А когда я наконец сел за перевод, в дверь постучала горничная Ядзя с сообщением, что меня спрашивает какая-то молодая дама.
Выяснилось, что это Ривкеле. Я не сразу ее узнал. На ней было элегантное пальто с лисьим воротником и изящная шляпка. В руках она держала зонтик и ридикюль. Она была пострижена под мальчика, а ее платье едва доходило до колен, как полагалось по последней моде. Я был таким измученным, что даже забыл удивиться. Ривкеле рассказала мне свою историю. В Старый Стыков приехал американец. Когда-то он был портным, но затем, по его словам, стал директором фабрики женской одежды в Нью-Йорке. Он был дальним родственником ее отца. Заверив семью Ривкеле, что в Америке развелся с женой, он принялся ухаживать за Ривкеле. Она порвала с Янче. Американец купил ей брильянтовое колье, свозил ее в Лемберг[11], водил по идишским и польским театрам, кормил в ресторанах, в общем, вел себя как перспективный жених. Они вместе съездили в Краков и Закопане. Ее родители требовали, чтобы он женился на Ривкеле, не откладывая, но он находил все новые и новые отговорки. Он развелся с женой по еврейскому закону, сказал он, но гражданской процедуры еще не было. Во время путешествия Ривкеле начала с ним спать. Она рассказывала и плакала. Он соблазнил ее и обманул. Оказалось, что он вовсе не владелец фабрики, а просто служащий. С женой он не разводился. У него было пятеро детей. Все это открылось, когда в Старый Стыков нагрянула его жена и закатила грандиозный скандал. В Ярославе и Пшемысле жили ее родственники: мясники, ломовые извозчики, — крепкие ребята. Они предупредили Мориса — так его звали, — что свернут ему шею. Они сообщили о нем в полицию, угрожали связаться с американским консулом. Кончилось тем, что он вернулся к жене и они вместе уплыли в Америку.
Лицо Ривкеле было мокрым от слез. Она дрожала и часто всхлипывала. Дальше — больше: оказалось, что она беременна; на пятом месяце. Ривкеле застонала:
— Мне теперь остается только повеситься.
— А ваши родители знают, что…
— Нет. Они бы умерли со стыда.
Это была уже другая Ривкеле. Она наклонилась, чтобы затянуться от моей сигареты. Через какое-то время ей понадобилось в ванную комнату, и я провел ее через гостиную. Докторша, маленькая, худенькая женщина с острым лицом, сплошь усыпанным бородавками, и с выпученными глазами, желтыми, как при гепатите, смерила ее подозрительным взглядом. Ривкеле так долго не выходила из ванной, что я испугался, что она отравилась.
— Это еще что за особа? — призвала меня к ответу докторша. — Мне она не нравится. Это приличный дом.
— Мадам, вам не о чем беспокоиться.
— Я не вчера родилась. Потрудитесь подыскать себе другое жилье.
Наконец Ривкеле вернулась в мою комнату. Она умылась и напудрилась. Подкрасила губы.
— Все мои беды из-за вас.
— Из-за меня???
— Если бы не вы, я бы не сбежала с ним. Это ваши слова так на меня подействовали! Вы так говорили, что мне захотелось немедленно уехать. Когда он появился, я, как говорится, уже созрела.
Я собрался было одернуть ее и потребовать, чтобы она оставила меня в покое, но она опять начала плакать. А потом завела песню, древнюю, как сами женщины:
— Ну как мне теперь быть? Куда деваться? Он меня без ножа зарезал…
— Но хотя бы какие-то деньги он вам оставил?
— Я уже почти все истратила.
— Может быть, можно еще что-нибудь сделать?
— Слишком поздно.
Мы оба умолкли. Мне вспомнились детские уроки морали. Слова обладают силой. Злые слова приводят к злым поступкам. Клевета, насмешки, осуждение превращаются в демонов, черных гномов, чертенят. Они, как обвинители, стоят перед Богом. Когда грешник умирает, они бегут за его погребальными дрогами до самой могилы.
Ривкеле как будто прочитала мои мысли.
— После ваших слов я постоянно думала об Америке. Она даже снилась мне по ночам. Я возненавидела свой дом и Янче. Вы обещали, что напишете, а сами ни разу не написали. Когда Морис приехал из Америки, я ухватилась за него, как утопающий за соломинку.
— Ривкеле, завтра меня могут забрать в армию.
— Давайте уедем куда-нибудь вместе.
— Куда? Америка закрыла двери. Все пути отрезаны.
Прошло девять лет. Уже три года я жил в Нью-Йорке, подрабатывая публикациями очерков в идишской газете. Я снимал темную меблированную комнату неподалеку от Юнион-сквер. Чтобы попасть домой, нужно было преодолеть четыре лестничных марша, а само помещение жутко воняло средством от мышей. Из-под вспученного линолеума выползали тараканы. Включив голую лампочку, я видел скособоченный журнальный столик, слишком туго набитое рваное кресло и раковину. Из крана сочилась ржавая вода. Окно выходило на стену соседнего дома. Когда — нечасто — меня посещало желание писать, я шел в публичную библиотеку на пересечении Сорок второй улицы и Пятой авеню. В своей комнате я главным образом валялся на продавленном матрасе, мечтая о славе, богатстве и женщинах, бросающихся мне на шею. У меня был роман, но мы расстались, и уже много месяцев я жил в полном одиночестве. Я постоянно прислушивался, не мне ли звонят, — внизу стоял платный телефон. Стены дома были такими тонкими, что я различал каждый шорох не только на своем, но и на других этажах. К нам въехала группа молодых ребят, именовавшая себя «бродячей труппой». Они собирались где-то ставить пьесу. А пока просто носились вверх-вниз по лестнице с оглушительными криками и визгами. Женщина, меняющая мне постель, рассказала, что они практикуют свободную любовь и курят марихуану. Моей соседкой напротив была девушка со Среднего Запада, приехавшая в Нью-Йорк поступать в актрисы. Днями и ночами она распевала тоскливые мелодии, которые, как мне объяснили, называются блюзами. Однажды вечером я услышал, как она скорбно выводит снова и снова:
Он не придет,
Не придет,
Не придет,
Больше он
Никогда не придет.
Вдруг я различил шаги, и чей-то голос произнес мое имя. Я сел так стремительно, что чуть не сломал кровать. Открылась дверь, и в коридорном полумраке я различил женский силуэт. Я не стал включать свет, стесняясь вида своего жилища: краска на стенах облупилась; повсюду вперемешку с грязным бельем валялись старые газеты и книги, которые я по дешевке приобретал в лавочках на Четвертой авеню.
— Кто вам нужен, можно узнать?
— Это вы. Я узнала ваш голос. Я Ривкеле, дочь сапожника Лазаря из Старого Стыкова.
— Ривкеле!
— Почему вы не включаете свет?
— Лампочка перегорела, — сказал я, стыдясь собственной лжи.
Исполнительница блюзов притихла. Впервые у меня здесь были гости. По таинственной причине ее дверь всегда была полуоткрыта, словно в глубине души она надеялась, что тот, кто «никогда не придет», в один прекрасный день все-таки придет.
— Ну а хотя бы спички у вас есть? Мне бы не хотелось упасть.
Меня поразило, что у нее появился акцент, который нельзя было назвать вполне американским, но, во всяком случае, это был уже не тот язык, на котором говорили дома. Я осторожно слез с кровати, проводил ее к креслу и помог ей сесть. Одновременно я схватил со спинки носок и отшвырнул его подальше. Носок упал в раковину.
— Значит, вы все-таки добрались до Америки! — сказал я.
— А разве вы не знали? Разве вам не написали, что…
— Я постоянно спрашивал о вас в письмах домой, но мне ничего не отвечали.
Какое-то время она молчала.
— Я понятия не имела, что вы здесь. Только неделю назад узнала. Нет, уже две недели! Трудно было вас найти. Вы пишете под псевдонимом. Почему?
— А разве ваши домашние не сообщили вам, что я здесь? — спросил я в свою очередь.
Ривкеле не отвечала, словно обдумывая мой вопрос.
— Я смотрю, вы ничего не знаете, — сказала она наконец. — Я больше не еврейка. Из-за этого мои родители от меня отреклись. Отец меня похоронил.
— Вы крестились?
— Да.
Ривкеле издала какое-то бульканье, похожее на смешок.
Я потянул за шнур и зажег голую лампочку, заляпанную краской. Я сам не знал, почему я так сделал. Наверное, мое желание увидеть крещеную Ривкеле пересилило неловкость, которую я испытывал по поводу своей нищеты. Или может быть, в этот миг я почувствовал, что ее бесчестие страшнее моего. Ривкеле моргнула, и я увидел чужое лицо, которое ни за что бы не узнал на улице. Оно показалось мне широким, рыхловатым, совсем не юным. Но это неузнавание длилось лишь долю секунды. Вскоре я осознал, что она практически не изменилась с нашей последней встречи в Варшаве. Откуда же возникло это чувство неузнавания? — недоумевал я.
По-видимому, Ривкеле испытала сходные переживания, поскольку спустя какое-то время сказала: «Да, это вы».
Мы сидели, продолжая разглядывать друг друга. На Ривкеле было зеленое пальто и шляпка в тон. Веки были подведены голубой краской, а щеки сильно нарумянены. Она потолстела.
— Моя соседка читает идишскую газету, — сказала она. — Я много рассказывала ей о вас, но, так как вы пишете под псевдонимом, она, конечно, не могла догадаться. Но вот однажды она пришла и показала мне заметку о Старом Стыкове. Я сразу поняла, что это вы ее написали. Я позвонила в редакцию, но мне сказали, что у них нет вашего адреса. Как это может быть?
— Я здесь по туристической визе, которая давно истекла.
— Разве вы не имеете права жить в Америке?
— Для этого мне сначала нужно поехать в Канаду или на Кубу. Чтобы получить бессрочную визу и вернуться, нужно разрешение американского консула в иностранном государстве.
— Так почему же вы не едете?
— Мой польский паспорт не действителен. Все это связано с адвокатами и большими расходами.
— Господи помилуй!
— А что было с вами? — спросил я. — Вы родили ребенка?
Ривкеле приложила к губам палец с заостренным красным ногтем.
— Шш! Я никого не рожала! Вы ничего не знаете!
— Где ребенок?
— В Варшаве. В детском доме.
— Мальчик?
— Девочка.
— Кто привез вас в Америку?
— Не Морис, другой. Но наши отношения не сложились. Мы расстались, я поехала в Чикаго и встретила Марио…
Ривкеле начала говорить на смеси идиша и английского. В Чикаго она вышла замуж за Марио и приняла католичество. Отец Марио был владельцем бара, находящегося под патронажем мафии. Однажды Марио в драке зарезал человека. Он уже два года в тюрьме. Ривкеле, которую теперь звали Анна Мария, работает подавальщицей в итальянском ресторанчике в Нью-Йорке. Марио остается сидеть еще по крайней мере полтора года. У нее есть маленькая квартирка на Девятой авеню. Друзья мужа делают попытки с ней переспать. Один даже угрожал ей пистолетом. Владелец ресторана — мужчина за шестьдесят. Он очень хорошо к ней относится: водит в театр, в кино, в ночные клубы, но у него стерва-жена и три дочери, одна зловреднее другой, смертельные враги Ривкеле.
— Вы живете с ним?
— Он мне как отец.
Ривкеле заговорила другим тоном:
— Но я никогда не забывала вас. Дня не проходит, чтобы я о вас не думала. Сама не знаю почему. Когда я услышала, что вы в Америке, и прочла вашу заметку о Старом Стыкове, я так разволновалась. Наверное, раз двадцать звонила в газету. Один человек мне сказал, что вы прокрадываетесь ночью в редакцию и оставляете там ваши статьи. Однажды я пошла туда поздно вечером после работы в надежде встретиться с вами. Лифтер сказал, что на девятом этаже у вас есть ящик и что можно оставить для вас записку. Я поднялась, свет горел, но никого не было. Только типографская машина работала. Я испугалась. Я вспомнила, как на Рош Хашана читают…
— О Небесной Книге, куда каждый сам вписывает свои грехи.
— Да. Я не нашла ваш ящик. Почему вы прячетесь от газетчиков? Они вас не выдадут.
— Дело в том, что редактор добавляет всякий вздор в мои статьи. Искажает мой стиль. Платит мне гроши и еще делает из меня какого-то бульварного писаку.
— Заметка о Старом Стыкове мне очень понравилась. Я читала и плакала всю ночь.
— Вы скучаете по дому?
— По всему сразу. Я попала в ловушку. Почему вы живете в такой дыре?
— Я и этого-то не могу себе позволить.
— У меня есть немного денег. Поскольку Марио в тюрьме, мне было бы легко получить развод. Мы могли бы поехать в Канаду, на Кубу — куда хотите. У меня есть гражданство. Мы поженимся и где-нибудь осядем. Я привезу сюда дочь. С ним я не хотела иметь детей, но с вами…
— Пустые слова…
— Зачем вы так говорите? Мы оба в беде. Я загнала себя в угол и не видела никакого просвета. Но, прочтя вашу заметку, словно ожила. Я снова хочу стать дочерью еврейского народа.
— Ради Бога. Только не через меня.
— Вы в ответе за все, что со мной произошло.
Мы замолчали, и моя соседка, на время прекратившая репетировать и, похоже, с удивлением прислушивающаяся к тишине, как тот сверчок из Старого Стыкова, вновь завела свою заунывную песню:
Он не придет,
Не придет,
Не придет,
Больше он
Никогда не придет.