Морозный зимний день уступал место сумеркам. Снег, падавший с самого утра густыми крупными хлопьями, завалил карнизы и балконы в доме напротив. Печные дымы, слишком густые и тяжелые, чтобы подниматься вверх, стлались по крышам, как прокопченные покрывала. День как бы замер в нерешительности, словно прикидывая, можно ли еще что-нибудь успеть до темноты, или уже слишком поздно. Вдруг — точно повернули выключатель — свет погас, в одно мгновение наступил вечер, день было уже не вернуть.
Удлинившиеся тени тянулись по золоченым изразцам печи, картинам, роялю, креслам и коврам. Маятник каминных часов, доставшихся в наследство от реба Цодека Уолдена, качался медленно и неохотно, словно собираясь остановиться. В большом кресле, утвердив свои короткие ручки на подлокотниках из слоновой кости, а маленькие ступни в мягких домашних тапочках на скамеечке для ног, сидел Мойшеле Уолден. Он смотрел на свою жену Эсфирь, лежащую на диване у противоположной стены комнаты.
Мойшеле был маленького роста, с треугольным лицом, тонким носом и острым подбородком. Волосы, обрамляющие его лысину, падали вниз длинными прямыми прядями, как у ребенка, которого только что выкупали. Хотя после смерти отца Мойшеле стал ходить в современной одежде и побрился, он по привычке то и дело пощипывал подбородок и тянулся к вискам в поисках несуществующих пейсов. В сумерках ему всегда становилось грустно. Вот и сейчас ему припомнилась вечерняя молитва, которую евреи поют на закате, и молитва, которую на исходе шабата читала его мать:
«Бог Авраама, Бог Исаака и Иакова…» Хотя Мойшеле уже давно вырос и даже женился, он все равно чувствовал себя сиротой. Какая-то часть его души все еще оплакивала родителей и читала по ним кадиш. Он представил себе их могилы, заваленные снегом по самые надгробья. Что-то делают сейчас под землей мать с отцом? Знают ли они, что с ним происходит? Думают ли о нем? Может быть, им холодно? Мойшеле поплотнее укутался в шелковый халат и поднял ворот. Он легко простужался.
В сгущающихся сумерках его глаза казались огромными и сияющими. Он смотрел на Эсфирь с неподдельным удивлением, как будто увидел что-то невероятное. В полумраке ее лицо словно светилось изнутри. Зарево заката за облаками играло в ее волосах. Эсфирь зевнула и покачала головой, размышляя о своей непростой судьбе. Ее халат распахнулся, обнажив ослепительную белизну кожи. В отличие от Мойшеле, вечно боящегося простуды, она любила расхаживать по дому полуодетая даже зимой.
Запахнись, ведь сейчас эпидемия гриппа, хотел было сказать Мойшеле, но передумал. Какой смысл? Она нарочно сделает наоборот. После ссоры с Кувой она совершенно ушла в себя: постоянно думала о чем-то — расспрашивать он не решался. Время от времени он пробовал ее урезонить, но ее единственным ответом было: «Отвяжись!» «Когда же ей надоест злиться? — недоумевал Мойшеле. — Ведь так недолго и с ума сойти, упаси Бог, конечно».
В разрыве Эсфири с художником Кувой Мойшеле не играл никакой роли. В этом деле у него не было права голоса. Хотя, когда он женился на Эсфири, он был богат и происходил из хорошей семьи, а Эсфирь была практически нищей и сиротой, она захватила первенство с самого начала. Он уступал ей во всем, потакал каждой ее прихоти. Она таскала его за собой в бесконечные путешествия за границу, тратила тысячи на бессмысленные безделушки, приглашала в дом людей, которых он терпеть не мог. Угождая жене, Мойшеле промотал все свое наследство. Теперь у него остался только один многоквартирный дом, где они и жили.
Что касается романа Эсфири с художником, то разногласия начались с первой же встречи. Вскоре легкие размолвки влюбленных переросли в серьезные ссоры. Она обнимала его, а через минуту осыпала оскорблениями. Или звонила и приглашала прийти, а сама запиралась в своей комнате, оставляя его проводить время с Мойшеле. Их последняя ссора произошла из-за какого-то совершеннейшего пустяка.
И все-таки было ясно, что забыть Куву Эсфирь тоже не может. Она целыми днями бесцельно слонялась по дому. Всю ночь напролет в ее спальне горел свет — она читала, а на следующий день до обеда спала, словно одурманенная наркотиком. Она почти совсем ничего не ела и с каждым днем все сильнее худела. Мойшеле много раз уговаривал ее перестать выказывать характер и попросить Куву вернуться, но она и слушать об этом не хотела.
— Попросить его вернуться? Ни за что! Да хоть бы он и вовсе сдох, ничтожество!
— Ох, упрямая, упрямая, — бормотал Мойшеле.
Но что же будет дальше? Ведь только когда Эсфирь была спокойна и довольна, Мойшеле мог заниматься своими делами: разговаривать по телефону с бухгалтером Лазарем, писать письма, читать финансовую полосу «Курьера варшавского». Когда же Эсфирь была в расстроенных чувствах, он ничего не мог делать: ни спать, ни есть; на коже появлялась сыпь, и все тело нестерпимо зудело; постоянно ныло под ложечкой, и он едва сдерживал слезы.
— Ай-яй-яй, — задумчиво прошептал Мойшеле, — она просто ноги об меня вытирает. А что я могу поделать? Она не виновата, так уж она устроена. Не может не влюбляться. Это как болезнь.
Мойшеле поглядел в окно и увидел, что наступил вечер. Уже зажгли бледно-голубые шары уличных фонарей. Снегопад прекратился, и лишь иногда одинокая снежинка, трепеща, слетала вниз мимо освещенных окон. Город тонул в серебристо-лиловой мгле, какая — как говорят — бывает в тех северных землях, где ночь длится месяцами. Стояла невероятная, почти осязаемая тишина. Неужели уже наступила Ханука? Чтобы сделать Эсфири приятное, Мойшеле развил в себе интерес к антиквариату и стал покровителем искусства. Он собрал прекрасную коллекцию ханукальных светильников, которые так и стояли без употребления, поскольку Мойшеле давно сделался атеистом.
— Запахни халат, Эсфирь! — не выдержал он наконец. — Ведь холодно.
— Мне не холодно.
— Эсфирь, хватит, пора положить этому конец! — Он сам не ожидал от себя такой храбрости.
— Ты опять за свое?
— Послушай, я тебе прямо скажу: это же бессмысленно! Если ты не можешь побороть свое чувство, надо покориться.
Эсфирь нетерпеливо передернула плечами:
— Что же, по-твоему, мне нужно сделать? В ноги ему упасть, что ли?
— Совсем нет. Просто позвони ему. Грех быть такой гордой. Он наверняка тоже мучается. Вы оба просто с ума сошли!
Голос Мойшеле окреп. То, что Эсфирь не оборвала его, придало ему уверенности. Эсфирь поплотнее укуталась в халат. В наступившей тишине громко заскрипели диванные пружины. Эсфирь тяжело вздохнула. Мойшеле испугался, что она закричит или даже запустит в него туфлей, но этого не случилось. Эсфирь продолжала ворочаться на диване, как человек, терзаемый бессонницей. Мойшеле, болезненно реагирующему на каждый скрип пружин, даже показалось, что дивану каким-то образом передалось беспокойство Эсфири.
— Не буду я ему звонить! — заявила Эсфирь, но каким-то неуверенным тоном.
— Тогда я сам ему позвоню!
— Что? Ты, конечно, можешь делать что хочешь, но из моего дома ты ему звонить не будешь. — В голосе Эсфири зазвучала угроза. — Если ты такая тряпка, давай! Пресмыкайся, ползай перед ним на брюхе, как жалкий клоп!
Последнее оскорбление словно бы вырвалось у нее помимо воли. Эсфирь замерла. Мойшеле испытал боль, ведомую лишь тем, кто понапрасну жертвует собой. Никогда еще она не говорила с ним так жестоко.
«Ох, до чего же я докатился, — уныло подумал он. — Что бы сказала мама — мир ее праху?» Мойшеле словно прислушивался к собственному унижению.
— Ну все, хватит! — сказал он вслух, сам не зная, что имеет в виду: развод или самоубийство.
А дело было в том — и Мойшеле в глубине души это сознавал, — что он тоже соскучился по Куве. Он привык к его шуткам, анекдотам и бесконечным насмешкам над другими художниками, скульпторами и критиками. Неисправимый Кува всех передразнивал: писателей, преподавателей иврита, завсегдатаев вегетарианских ресторанов и великосветских дам, которые заказывали у него портреты и мраморные бюсты. Несколькими словами он мог нарисовать карикатуру. Он никого не щадил, но его общество почему-то всегда улучшало Мойшеле настроение. Бывало, Кува требовал коньяку, и вскоре Мойшеле уже пил вместе с ним. Кува обнимал Эсфирь у него на глазах, а Мойшеле, несмотря на сжигающую его ревность, охватывала необъяснимая радость. Кува не раз говорил ему, что он мазохист, но Мойшеле знал, что это не объяснение. Просто он любил Эсфирь гораздо больше самого себя. Когда ей было хорошо, ему — тоже. Когда она страдала, он страдал в десять, нет, в сто раз сильнее. Ее красота и постоянно снедающее ее чувство тревоги полностью лишили его собственной воли. Ее словно червь какой-то точил. Месяца не проходило, чтобы она не предпринимала очередной попытки покончить с собой: то пыталась отравиться, то повеситься, то пустить газ или выброситься из окна.
Люди даже представить себе не могли, какие страдания ей пришлось испытать. Родившись в бедной семье, она рано осиротела и росла в доме злобной тетки. Когда она была еще совсем девочкой, ее изнасиловали. Разве можно было, глядя на эту красивую, изящно одетую женщину с ангельским лицом, догадаться, что она пережила? Мойшеле встал.
— Я пошел.
— Куда?
— Тебя не касается.
Эсфирь ничего не ответила. Мойшеле отправился в свою комнату одеваться.
Мойшеле надел пальто на меху, глубокие галоши, похожие на дамские ботики, и плюшевую кепку с ушами. На свои маленькие ручки он натянул перчатки. Он вышел из квартиры и, пройдя по коридору, подошел к лифту. Ключ от лифта был только у него, законного домовладельца. В лифте он нажал кнопку, и маленькая кабина поехала вниз. Он до сих пор испытывал какое-то мальчишеское удовольствие от катанья на лифте. Выйдя из подъезда, он оглянулся: все это светящееся пятиэтажное здание вместе с квадратным внутренним двориком принадлежало ему, было его частной собственностью. Мойшеле не раз приходило в голову, что границы его владений по закону простираются вверх до самого неба и вниз до глубочайших недр земли. Если бы он захотел и сумел раздобыть необходимые средства, он мог бы построить небоскреб в пятьдесят этажей, как в Америке, или прокопать скважину до самого земного ядра. Мойшеле, конечно, понимал, что все это только пустые фантазии, но отчего бы не помечтать? Он, как школьник, обожал фантазировать.
Мойшеле вышел на улицу. Сразу же мороз схватил его за нос, принялся щипать и кусать. Он словно немного опьянел, глаза наполнились слезами. Улица, на которой он стоял, всегда была одной из самых красивых в Варшаве, но снег сделал ее сверхъестественно прекрасной. Обледенелые ветки деревьев поблескивали в лунном свете, как огромные хрустальные люстры. Тротуар был словно усыпан драгоценными камнями, переливающимися всеми цветами радуги. Фонари стояли в снежных шапочках и ореоле цветной дымки. Мойшеле сделал глубокий вдох. Ему захотелось подурачиться, как в детстве: например, закричать на всю улицу, чтобы услышать эхо. Он сошел с тротуара и, разбежавшись, заскользил по льду над сточным желобом. Затем снова вернулся на тротуар. Что же, мысленно утешал он себя, конечно, жизнь могла бы сложиться лучше, но в конце концов все не так уж плохо. Несмотря ни на что, Эсфирь все-таки не чья-нибудь, а его жена. Как бы там ни было, по ночам она приходит в его спальню. За деньгами ей тоже приходится обращаться к нему. Мойшеле погладил себя по карману, в котором лежал кожаный бумажник, и нащупал в жилетке золотые часы с семнадцатью камнями и тремя крышечками. Лицо стыло, но по телу циркулировало тепло, как бывает у тех, кто хорошо питается, красиво одевается, имеет много денег.
Пусть Эсфирь развлекается, думал он. Мы не молодеем. Рано или поздно ей это надоест. Он подошел к кафе, в котором был телефон, но заходить не стал. Ему не хотелось говорить на идише в помещении, полном поляков. С другой стороны, он не собирался — даже если бы его знание языка позволяло — говорить с Кувой по-польски. Мойшеле наклонился и зачерпнул горсть снега. Потом поглядел на небо, усеянное звездами. Да, Солнечная система — на месте, над ним светились планеты, иные из них даже больше Земли. На некоторых, как считают ученые, может быть, тоже живут люди. Но даже если это так, кому там за миллионы световых лет отсюда есть дело, что некто по имени Эсфирь выставляет себя полной дурой в отношениях с художником Кувой? Даже если, как утверждают, у них роман? В масштабах Вселенной все мы мухи, не более.
Задумавшись, Мойшеле не заметил, как оказался возле мастерской Кувы, словно ноги сами привели его туда. Скользнув взглядом по светящимся окнам, он различил сквозь снежную дымку слабый свет в мансарде художника. Значит, он дома. Зайду и поговорю с ним, решил Мойшеле.
Лифта в здании не было, и Мойшеле пришлось подниматься на пятый этаж пешком. Перед дверью Кувы он помедлил, чтобы стряхнуть снег с ботинок и с пальто. «Только бы он был один», — молился Мойшеле. Собрав все свое мужество, он нажал кнопку звонка. Сразу же послышались шаги; дверь распахнулась, и он увидел Куву, высокого, стройного человека с узким лицом, темными глазами, тонким носом и вытянутым подбородком. Его черные волосы вились, как у цыгана. В руке Кувы были палитра и кисть. Одет он был в белую блузу, перемазанную, как фартук мясника. Мойшеле испугался, что Кува захлопнет дверь у него перед носом, но художник улыбнулся, обнажив кривые зубы.
— Смотрите-ка, кто к нам пожаловал. Прошу.
— Я просто шел мимо, — пробормотал Мойшеле, входя в мастерскую. «Слава Богу, — подумал он, — гостей нет».
Кува был не только живописцем, но еще и скульптором. Всюду, как прожектора, горели электрические лампы. В их резком свете белели женские фигуры — одни были завернуты в мешковину, другие стояли как есть, совершенно голые. Мастерская Кувы неизменно напоминала Мойшеле какой-то таинственный древний храм. А сам Кува, расхаживающий между своими скульптурами, — верховного жреца неведомого языческого культа. В мастерской было холодно, воняло масляной краской и скипидаром. У Мойшеле защипало в носу, и он чихнул.
— Я просто шел мимо, — повторил он, — и увидел свет в вашем окне… Все-таки мы не первый день знакомы…
Он осекся. Кува понимающе кивнул, словно предвидел именно такой поворот событий. Улыбка, игравшая у него на губах, была, по обыкновению, немного горькой, что всегда удивляло Мойшеле.
— Как Эсфирь?
— Спасибо, неважно, — ответил Мойшеле, сам не зная, что он скажет в следующую минуту. — Ей было бы намного лучше, если бы… Ведь привязываешься к людям, дружба — дело серьезное. Как это говорится? Кровь — не вода. Какой-то пустячный срыв — и сразу конец. Ну разве так можно? Ведь мы же цивилизованные люди. Она же вся извелась. Целыми днями лежит на диване. Ничего не ест. А если она — не дай Бог — заболеет? Что будет хорошего? Ну сказала она какую резкость… Ну и что? Ведь это не со зла. Она ведь только добра вам желает. Даже теперь она никому не позволяет ничего говорить против вас или вашего таланта…
Мойшеле снова осекся.
Кува пожал плечами:
— Это она вас прислала?
— Какое это имеет значение? Да и вообще, разве меня нужно «присылать»? Что, у меня самого глаз нет, что ли? Тут ведь чувство! Чем больше с ним борешься, тем оно сильнее. Сам мучаешься и других начинаешь мучить. Психология…
Мойшеле даже вспотел к концу своей тирады.
— Ну и что вы предлагаете?
— Приходите к нам. Она так обрадуется, так удивится. Это вернет ее к жизни. Зачем ссориться, тем более из-за пустяка? Даже муж с женой, бывает, ругаются, но разве они немедленно бегут разводиться? Мы же современные люди!
— Хорошо, как-нибудь зайду.
— А почему не сейчас? Она весь день не ела, с самого утра. Если вы придете, все пойдет по-другому. Понимаете… Мне тяжело это говорить, но, когда она в таком состоянии, с ней просто невыносимо. Это она только с виду гордая, а внутри ужасно ранимая. Чувствительная, сверхчувствительная. Она искренне обо всем сожалеет, но из гордости скрывает это и только сильнее мучается. Уже поздно. На сегодня вы достаточно поработали. Вам нужно немного отдохнуть, отвлечься. Так и для вашего творчества будет лучше.
— Вы и камень уговорите, — сказал Кува, словно обращаясь к кому-то через голову Мойшеле. Затем ушел в заднюю комнату. Мойшеле, сгорая со стыда, остался ждать среди скульптур. Ему даже почудилось на миг, что эти глиняные фигуры все понимают и видят его позор. Только бы она не прогнала его, молился Мойшеле. С женщинами никогда ничего не поймешь.
Кува вернулся. Вместо рабочей блузы на нем была теперь куртка с меховым воротником, широкополая шляпа и сапоги. Он был похож на аристократа и на уличного хулигана одновременно.
— Пошли, — прорычал он, выключив свет.
Выходя, Мойшеле споткнулся о порог и чуть не упал. Кува вышел следом и повесил на дверь замок. По лестнице спускались молча. А когда вышли на улицу, Кува так быстро зашагал вперед на своих длинных ногах, что Мойшеле пришлось догонять его муть ли не бегом. Вдруг Кува остановился.
— Учитывая сложившуюся ситуацию, — сказал он, — я думаю, нам правильнее было бы поговорить без свидетелей.
Мойшеле покраснел:
— Зачем? Поверьте, я вам не помешаю.
— Нам правильнее было бы остаться наедине, — повторил Кува. Он говорил с Мойшеле, как строгий взрослый с ребенком. Такого Мойшеле не ожидал.
— Но куда же я сейчас пойду? На улице мороз.
— Сходите в оперу. Еще не поздно.
— В оперу? Одному?
— А что тут такого? Или почитайте газеты в кафе.
— Уверяю вас, я не помешаю.
— Приходите попозже. Дайте нам побыть вдвоем по крайней мере часа два. Есть некоторые проблемы, которые можно решить только между собой, — продолжал настаивать Кува, обращаясь к Мойшеле и пустынным улицам.
— Ну, если иначе нельзя…
— Нельзя. Не обижайтесь на меня, но иначе ничего не получится. — Кува старался не смотреть в глаза Мойшеле, а губы сложил в трубочку, как будто собирался засвистеть. Его лицо вдруг приобрело желтоватый оттенок и стало похоже на лица глиняных истуканов в его мастерской. Он издал звук, похожий на рычание.
— Передайте Эсфири, что я приду в одиннадцать, — пробормотал Мойшеле.
— Адье!
Они расстались. Мойшеле шел мелкими шажками, прислушиваясь к тому, как снег скрипит у него под галошами. «Кто знает, что из этого выйдет, — думал он, — может, я еще окажусь виноватым. Пойти в оперу? Невозможно! В кафе? Но там можно столкнуться со знакомыми, начнутся расспросы, выяснения… Нет, придется побыть в одиночестве». Дойдя до Маршалковской, он повернул к Венскому вокзалу. «Давно не был на вокзале», — подумал Мойшеле, как бы оправдываясь перед самим собой. На душе у него вдруг стало спокойно, как у ребенка, смирившегося со своим поражением. «Кува, наверное, считает меня дураком, — подумал он. — Посмешище из меня хочет сделать. Расскажет об этом всем и каждому. Художники не умеют хранить секреты. Зачем ему оставаться с ней наедине? Ясно зачем, яснее не бывает. Как это называется? Наставить рога?»
Мойшеле увидел привокзальные часы. Их циферблат весело поблескивал сквозь снеговую завесу. Словно мотылек, привлеченный пламенем, двинулся он ко входу в вокзал. Он вдруг перестал чувствовать вес собственного тела — он не шел, а летел. Улица нырнула под горку. Мойшеле побежал. На мгновение у него перехватило дыхание. «Разве это кому-нибудь можно объяснить, — подумал он, — нет, здесь и психологу не разобраться».