Из предыдущих рассказов вам могло показаться, что я рос тихим мальчиком, святошей, как говорят. Это далеко не так. Я тоже любил пошалить, о чем расскажу вам когда-нибудь после.
Вернувшись из Корчи в Эльбасан, я никак не мог наладить отношения с товарищами. Виной тому служило мое хвастовство. Приехал, понимаете, мальчишка издалека и хвалится, что он четыре года прожил в красивом городе и столько всего видел во время путешествия… Кто, как не он, ехал на автомобиле, поймал две корзины форели, стрелял из лука, купался в озере, широком, как море?
Разумеется, такой человек должен быть смельчаком. И я стал рассказывать, сколько голов разбил камнями, сколько раз избивал ребят в долине Митрополис в Корче и многое другое.
Такие подвиги я, конечно, совершал, но разве не получил я во втором классе начальной школы двойку по поведению, вместо единицы, которая тогда была лучшей отметкой? И во всем виновата рогатка, из которой я стрелял в воробья, а попал прямо в окно своего учителя. Он на другой день так отодрал меня за уши в школе, что, кажется, я и теперь еще чувствую боль. Раньше учителя не ленились нас драть. Нужны были здоровые уши и еще более здоровые руки, чтобы учиться. Когда мы совершали какой-нибудь проступок, учитель бил по нашим рукам ребром линейки — мы ее называли «канонке»; тогда у нас из глаз сыпались искры, а по телу пробегали мурашки. Один мой товарищ как-то от боли даже обмочился, с позволения сказать.
Такие времена прошли.
Времена прошли, но воспоминания остались.
Итак, я был большим шалуном. Только, странное дело, когда я стал хвалиться и храбриться перед моими юными друзьями из Эльбасана, они, вместо того чтобы проникнуться уважением или страхом, стали возмущаться.
— Неужто он так храбр, как расписывает, этот тоск? — удивлялись они, угрожающе оглядывая меня с головы до ног и с ног до головы.
Когда я жил в Корче, меня называли гегом, и это не портило моего расположения духа, потому что я был гегом. Теперь, когда я приехал в родной город, меня стали звать тоском. И не просто тоск, а с пренебрежением: «тоску», а иногда даже «тоску-мароску». Терпение мое лопнуло.
— Кому ты сказал тоск, сопляк несчастный! — спросил я одного парнишку, который не чистил носа, наверное, с тех пор, как родился.
Он хотя был и меньше других, но тоже задирал меня.
— Попадись мне только — живьем съем! — сказал я, едва удерживаясь, чтоб не броситься на него и не раздавить этот кусочек червивого носа.
Тут меня окружило человек пять — шесть его товарищей, таких же оборванцев, босых и стриженых.
— Тоск хорохорится потому, что у него новые ботинки и костюм! У тоска каждый день пасха! — сказал один, презрительно кривя губы и делая шаг по направлению ко мне.
— Пусти меня, я ему вправлю мозги! — послышался около меня низкий голос.
Это произнес огромный рыжий верзила, лет на пять старше нас, с угловатой головой, крючковатым носом, скулами, сплошь усыпанными веснушками, и с огромными, как медвежьи лапы, ладонями. Длинные брюки едва прикрывали ему колени и внизу висели лохмотьями. Вместо пояса он затягивался черной веревкой.
Я едва взглянул на него, как сразу почувствовал, что мне придется туго. Бросив вокруг испуганный, заячий взгляд, нагнув вперед голову, я раздвинул кольцо ребят и кинулся бежать со всех ног.
Но один шаг этого великана равнялся моим двум. Он поймал меня, повалил и задал хорошую взбучку.
Что стало с моим матросским костюмчиком и белыми ботинками, лучше меня не спрашивайте. Их нельзя было больше надевать.
Куда девалась моя храбрость! Растаяла, как соль в воде.
Дня два — три я не переступал порога нашего дома. Потом стал выходить, но только с отцом или двоюродным братом. А через неделю мы помирились с верзилой и даже стали друзьями: я подарил ему четыре или пять круглых камешков, привезенных из Корчи, и в том числе большой стеклянный осколок от бутылки из-под лимонада. По совести говоря, мне было его здорово жалко. Да что поделать…
Таких кругляшей в Эльбасане не видели и ими не играли. Кругляши подружили меня со всеми ребятами в квартале. Вскоре я стал правой рукой этого силача и верзилы. Звали его Раку.
Раку был на четыре — пять лет старше меня, но учился в одном классе со мной, в четвертом классе начальной школы. Беднее его трудно было себе кого-нибудь представить. Его мать осталась вдовой много лет назад. Жила она с сыном на то, что ей удавалось заработать, стирая белье по домам в нашем квартале.
Сам Раку работал зимой и летом. Занимаясь в школе, он в свободное время развозил воду — за это платили. В каникулы работал подручным или, в лучшем случае, слугой в какой-нибудь сапожной мастерской, где делал для мастера всю мелкую работу, ходил на базар и немножко учился ремеслу. Школу он любил и не бросал ее, но кто знает, как могла в дальнейшем повернуться жизнь: лучше было знать какое-нибудь ремесло.
Вначале Раку казался мне самым озорным из всех мальчишек. Узнав его лучше, я переменил свое мнение. Мы стали близкими друзьями, помогали друг другу в учебе и сидели за одной партой.
Раку считался одним из самых способных учеников в школе. Помнится, никто не мог сравниться с ним в чтении, арифметике и чистописании. Уроки он записывал так красиво, что любо-дорого было смотреть. Делал он это не только ради собственного удовольствия, но и потому, что продавал на следующую осень свои тетради богатым ученикам из младших классов.
Учебников тогда было очень мало и не по каждому предмету. Бо́льшую часть материала учитель диктовал нам в классе, причем обязательно требовал, чтобы мы писали красиво и держали тетради в чистоте. Но моего приятеля Раку в этом отношении не мог бы превзойти даже сам учитель.
Раку все свои тетради продавал за десять — пятнадцать крон. На эту пригоршню монет он должен был месяц прожить вместе с матерью.
Может, кто-нибудь скажет: как он мог на такую малость прожить целый месяц? Тогда уж заодно спросите: как может жить человек, съедая два раза в день кусок хлеба и ложку простокваши? Да еще какой!
Придя к торговцу с нелуженым медным котелком, он говорил:
— На грош простокваши, на десять сантимов сыворотки, Рахман!
Рахман улыбался, наливал в котелок две — три ложки простокваши, потом брал половник и наполнял посудину Раку сывороткой. Хлеб и простокваша поднимались на поверхность и плавали, медленно-медленно погружаясь в сыворотку и растворяясь. Раку опускал руку в какое-то отверстие в своих сказочных штанах, доставал оттуда грош и бросал его молочнику на прилавок.
— Десять сантимов я тебе должен, — говорил он подмигивая, и мы уходили.
На пороге он задерживался, оборачивался и спрашивал:
— Сколько я тебе должен, Рахман?
Рахман громко смеялся и говорил:
— Иди ты, чертенок!
Эту сыворотку Раку величал простоквашей и питался ею вместе с матерью.
Кроме того, он питался запахом кулхана.
Вы, конечно, этому не поверите.
Разве можно питаться запахом булочной? Кулханом назывались маленькие дверки в печке, откуда вынимали хлеб и слоеные пироги. Оказывается, можно. Так делал и мой отец, который в детстве тоже был очень беден.
Человек заходил в булочную, покупал черствый хлеб и ел его около кулхана. Запах, исходивший оттуда, казалось, исходил от хлеба и насыщал евшего. Так насыщаются повара запахом блюд, которые они готовят, но не едят. Эту хитрость знал Раку и частенько прибегал к ней.
Вот как он жил — разутый, раздетый, голодный, работая по чужим людям, продавая даже свои школьные тетради.
Однажды у нас случилось большое несчастье.
Мы играли в пекарню на бахче у одного товарища. В углу бахчи, у основания старой кирпичной стены, соорудили маленькую, но настоящую печку.
— Нет профессии лучше, чем пекаря, — говорил Раку. — По крайней мере, не будешь сидеть без хлеба. Хотя не скажи… Я знал одного ученика пекаря — так тот говорил, что целый год мечтал съесть булочку, просто жизнь готов был отдать за одну булочку, а хозяин, такой бессердечный, ему не давал. Но по мне, так он просто дурак, этот парень!
Мы построили печку и пекли настоящий хлеб. Муку из дома приносил я и вместе с другим товарищем, Реме, месил тесто. Хлеб пек Раку, который считался у нас мастером. Противнями служило несколько жестяных крышек от коробок из-под гуталина.
Бо́льшую часть хлеба Раку съедал сам. И очень хорошо — ведь дома же он не мог вдоволь поесть хлеба.
Но все-таки эта игра дорого нам обошлась.
Однажды мы все трое забыли тетради и книги на печке и, пока пекся хлеб, полезли на тутовое дерево. Оно росло на бахче Реме, и ягоды только-только начали на нем созревать. В это время печка осела, хлеб обуглился, а вместе с ним наши тетради и книги.
Впервые я увидел, что глаза Раку наполнились слезами. Раньше он никогда не плакал. Пропали труды целого года! Пропали кроны, которые он получил бы осенью за тетради. А учебный год уже кончался, оставалось всего две недели до экзаменов.
Страшно подумать, какую взбучку даст нам завтра в школе учитель Данили! Тем более что он несколько раз предупреждал нас: бросьте эту игру, вы только даром теряете время. Его дом стоял против дома Реме, и он все видел.
На следующий день от нас остались одни тени — так он выбранил нас. Но бить не бил, хоть руки у него были подлиннее и потяжелее, чем у других учителей. Может, благодаря этим рукам его назначили директором школы?
Он был низкорослый, очень смуглый, совершенно седой, с волосами, остриженными так коротко, что казалось, будто он вымазал голову белой краской.
Его маленькие блестящие глаза словно обжигали своим взглядом, когда он сердился.
И на другой день учитель Данили обжигал нас своим взглядом, но бить опять не бил.
Говоря правду, учитель очень любил Раку, и хотя он и сбавил нам балл по поведению, но дал на дом свои собственные записи, и мы сдали годовые экзамены.
Раку рассказывал мне позже, что в ту осень Данили дал ему даже десять крон.
Раку добился своего: он окончил среднюю школу и стал учителем. Потом женился, обзавелся семьей, детьми. И ему начало понемножку улыбаться счастье, как он говорил. Но наступили еще более тяжелые времена. Албанию оккупировали итальянские фашисты, вскоре разразилась война, пришли нацисты. Раку схватили и отправили в Германию, в лагерь смерти. Оттуда он уже не вернулся.
Дети его выросли сиротами.
Народная власть воспитала их.