Поступив в лицей, я в первый же год начал учиться играть на мандолине. Я бы, конечно, с бо́льшим удовольствием учился игре на скрипке или, по крайней мере, гитаре. Но наш учитель не умел как следует играть на скрипке, а для гитары у меня оказались еще недостаточно длинными пальцы. Пришлось взяться за мандолину. И вдруг у меня возник к ней такой интерес, что я готов был ради нее забыть все другие занятия.
Был конец года — пора весенних экзаменов. Скрепя сердце оставил я свой музыкальный инструмент и зарылся в учебники. Но, лишь только экзамены кончились, опять взялся за мандолину и не выпускал ее из рук ни днем, ни ночью.
Людям это уже стало надоедать. Ведь я не выучил еще ни одной песни, а играл только упражнения. Они утомляли и раздражали окружающих. А меня — нисколько.
Это, однако, еще куда ни шло. Но что было, когда я вернулся на каникулы домой! Приехав прямо в Поградец, куда на лето переселилась вся наша семья, я с зари до глубокой ночи, по пятнадцати — шестнадцати часов в сутки, кроме того времени, когда купался в озере, бренчал на мандолине. Люди из-за меня не могли спать.
Теперь я начал учить одну песню за другой. Мне привезли из Италии сборник вальсов, полек и мазурок, и я каждый день выучивал по новой пьесе. Через месяц принялся за серенады и переиграл все серенады подряд, от Тозели до Шуберта. Покончив с серенадами, взялся за отрывки из опер: «Вильгельм Телль» Россини, «Тангейзер» Вагнера, «Богема» Пуччини; за прославленные арии Перголези. В моем репертуаре были «Баркаролла» Чайковского, «Грезы» Шумана, отрывки из «Венгерской рапсодии» Листа, испанские вальсы Альбениса, «Песня Сольвейг» Грига и многое другое — песни, вальсы, мазурки, марши, арии и даже менуэты — например, известные менуэты Боккерини и Падеревского.
Конечно, эту работу я проделал не за один или два месяца, а в течение двух или трех лет. Зато можете себе представить, как я надоел всем в течение этих двух или трех лет, да и здоровье мое несколько ухудшилось.
Любовь к музыке захватила меня, и я стал опытным мандолинистом. Но прошло два — три года, и я стал меньше уделять внимания самой мандолине. Теперь бо́льшую часть времени у меня занимало переписывание нот. Каждую новую песню, каждое известное музыкальное произведение я переписывал. Так у меня собралась коллекция из нескольких сотен песен. Увлечение перепиской нот тоже отрывало меня от занятий. Отец нередко делал мне в письмах внушения, что я отстаю в учебе от своих товарищей.
Пришел день, когда тот огонь, с каким я учился музыке, стал остывать. Последними искрами этого огня явились несколько пьес, написанных мною самим, — вальс, марш и не помню что еще.
Вальс показали одной пианистке в городе; он ей понравился, хотя она и критиковала меня за то, что один пассаж шел у меня в октавах, слишком шумно.
Наступил день, когда я совсем уже не переписывал ноты, а на мандолине играл редко — в тоскливые минуты или на вечерах в школе. Случалось, мы с товарищами плавали на лодке ночью, при луне, по Поградецкому озеру, и я играл серенады.
Наконец я совсем забросил мандолину. В то время мне было, кажется, шестнадцать — семнадцать лет.
Теперь мне надоедал один мой двоюродный брат, который день и ночь пиликал на скрипке против нашего дома. Он оказался еще упрямее меня.
Но нашелся один упрямее нас всех — Сулейман из Эльбасана, учившийся музыке в Италии. Он играл на тромбоне. Когда Сулейман возвращался на каникулы домой — а дом его стоял около башни с часами, — он со своим тромбоном не давал спать половине города.
Находились, однако, люди, питавшие к этому инструменту большое пристрастие. Директор маленького кинотеатра, где люди задыхались от жары и духоты, платил Сулейману, если он выступал перед началом сеанса. Сулейман играл знакомые мне вещи: серенады Тозели и Шуберта, «Грезы» Шумана и чаще всего арию из «Тоски» Пуччини. Все это были произведения нежные, меланхолические. Но, боже мой, как они получались на тромбоне!
Свирепые раскаты тромбона ударялись о стены, словно желая вырваться наружу и сотрясая весь кинотеатр. Сулейман раздувал щеки, обливался по́том, от напряжения у него даже слезы катились из глаз и смешивались с потом.
Я испытывал больше сострадания к нему, чем к моим ушам, когда смотрел, как он подвергает себя такой пытке в самое жаркое время. Мне приходило на ум то время, когда я сам день и ночь бренчал на мандолине. Хорош же я был тогда!
Прошли годы, и я забросил мандолину и увлекся другим искусством — поэзией.
Однажды летом приехал я по делам из Поградеца в Эльбасан. Семья наша жила в Поградеце. Спать отправился домой. Тихий, безлюдный дом с заколоченными ставнями, тяжелым, спертым воздухом и пылью произвел на меня удручающее впечатление. Одиночество угнетало меня.
Не знаю почему, но мне вспомнилась мандолина. Я вскочил с кровати и стал ее искать. Обшарив весь дом, нашел ее наконец где-то на полу в кладовой.
Там среди кучи старья — посуды, бутылок, коробок, консервных банок — валялись все в пыли две или три пачки переписанных мною нот. Мыши основательно потрудились над ними. На клочьях нот, покрытых пылью и мышиным пометом, окутанная бесчисленной паутиной лежала моя мандолина.
Она была украшена птичьими головками из слоновой кости. Отклеившись, они едва держались на деке. Их угасшие глазки смотрели на меня с тоской и упреком из-под серой вуали пыли. Струны молчали. От неутоленной тоски по песням, точившей их слишком долго, они заржавели, ослабли и порвались.
Трудно описать чувство, охватившее меня. Словно какой-то камень лег на сердце. Я стыдился самого себя, и жажда музыки проснулась во мне снова. Мне казалось, что мандолина с улыбающимися птичками из слоновой кости упрекает меня за то, что я не оправдал ее надежд. И она была права.
На улице поднялся ветер и внезапно хлынул проливной летний дождь. Стояла середина июля. Град застучал по стеклам. Духота в кладовой стала невыносимой. Птички из слоновой кости смотрели на меня умоляюще-грустно.
Я поскорее открыл все окна. Мне было трудно дышать. Свежий воздух ворвался в комнату и закрутил по полу клочки нот. От его порыва струны начали дребезжать так жалобно, что трудно вам передать.
Я снова перерыл весь дом, все шкафы, ящики, коробки, нашел наконец две новые струны, укрепил их на деке, настроил инструмент и стал играть.
Я сыграл «Песнь Сольвейг» Грига, «Баркароллу» Чайковского, «Дунайские волны» Иовановича, марш из оперы Бизе «Кармен».
Начав с грустных песен, я кончил веселыми, и мандолина моя ожила. Пальцам было больно, так как они уже отвыкли от игры, но я вспоминал песню за песней и не выпускал инструмента из рук.
Заснул поздно — не помню, на какой песне я остановился.
Утром, когда луч солнца упал на мою кровать, я проснулся. Мандолина лежала возле меня. Птички из слоновой кости по-прежнему украшали ее, и глазки их светились невыразимой радостью под горячими лучами солнца.