В 1924 году отца снова перевели на новое место работы — в Эльбасан. И вот опять мы с грустью сели на лошадей и вернулись в родной город.
Меня радовало по крайней мере то, что и теперь этот путь пришлось проделать на лошадях.
Я плохо помню, с каким караваном мы ехали, но во всяком случае с одним из караванов Хюсы, который стал теперь другом нашего дома. Ведь, когда Хюса попадал в Корчу, не было случая, чтобы он не посетил нас и не привез весточку из Эльбасана. Однажды, помнится, Хюса доставил даже большой жестяной ящик с маслинами от моего двоюродного брата.
Я снова увидел долину Домосдове и взгрустнул, вспомнив ласточек. Увидел постоялый двор Тюкеса — мы когда-то ночевали там, больше радуясь сказкам караванщиков, чем отдыху. Увидел скалы Джуры и студеный родник, который берет начало прямо на шоссе. Про эти скалы услыхал я в то время одну историю, историю джурайца. Женился наш джураец в Стамбуле и похвалялся своей жене, что его Джура — это город с девяноста девятью минаретами. Когда же стамбулка приехала в Джуру и не увидела ни города, ни минаретов, а всего лишь несколько домов на вершинах каких-то утесов, муж показал ей самые высокие скалы в деревне и сказал:
«Вот наши минареты, дорогая».
И верно, очень похожи на минареты эти скалы Джуры.
Потом Камарский мост — тонкая арка над рекой Шкумбином.
Мне было очень страшно, когда мы переправлялись через этот мост. Ведь теперь я не был запрятан в ящик, караванщик держал меня за руку, и я сидел верхом на лошади, как большой. В то время мне было девять лет.
И, наконец, мы едем по нашему Эльбасану, среди минаретов и кипарисов. Здесь — да, здесь-то, вероятно, будет сотня минаретов и башен с часами.
Стоял июнь или июль — жара нестерпимая. В наших местах мы привыкли к прохладе и здесь чувствовали себя, как в раскаленной печи. Отец, испугавшись, как бы мы не заболели, послал нас на один — два месяца к своим друзьям в Шелцан Шпат — деревню недалеко от Эльбасана.
Дом наших друзей состоял всего из одной очень старой комнаты. Два окна смотрели, как две дыры; высокие каменные ступеньки вели в комнату. Потолка не было, его заменяли толстые кривые балки, почерневшие от времени и копоти. Пол весь потрескался. Внизу под комнатой помещался хлев, где по ночам жевал жвачку единственный хозяйский вол и звенели колокольчиками три козы.
Нельзя описать бедность наших друзей.
Это были старик со старухой и их сыновья: один лет тридцати с чем-нибудь, двое по сорока, а последний моего возраста, девяти лет. Из взрослых сыновей никто не женился. В Шпате жен покупали, а на что могли купить жен мои друзья — Точты? Старость уже надвигалась, когда Точты обзавелись еще одним сыном — Наси. Мы с ним были одних лет, но он казался на два — три года моложе меня. Худенький, недоразвитый, Наси едва находил силы пасти своих трех чесоточных коз.
Этим летом бедный мальчик чаще питался у нас, чем у себя дома. Он стыдился есть за одним столом с нами или, может быть, делал вид, что стыдился; взяв то, что ему дала моя мать, он убегал и ел в своей хижине. Может быть, он делился там с кем-нибудь из своих домашних.
Кроме дома в одну комнату, который они нам сдали, у Точтов были еще две хижины. В одной они жили сами, другую снимал богатый эльбасанский торговец.
Почему я говорю — богатый? Он рассказывал, что утопает в золоте. Однако, если посмотреть, как он одевался, то ничего, кроме жалости, он не возбуждал, потому что казался еще беднее Точтов. У него была одна смена рубашек, сто раз залатанных, и пара расползавшихся домашних туфель на деревянной подошве. До сих пор стук этих туфель стоит у меня в ушах. На голове он носил засаленную по краям феску; когда-то она была черной, а теперь выгорела на солнце и порыжела.
За завтраком, обедом и ужином дядя Лами — так звали торговца, — усевшись в дверях хижины, ел ломоть желтого кукурузного хлеба с головкой лука или куском брынзы. Это составляло всю его пищу. Но он получал от нее огромное наслаждение. Он ел кукурузный хлеб, показывая при этом несколько редких и гнилых, похожих на черные когти, зубов, и лицо его расплывалось в улыбке.
Из хижины доносился сухой кашель. Это кашляла жена дяди Лами, больная туберкулезом. Ради нее дядя Лами приехал в Шелцан.
Он говорил:
«Я привез жену на отдых».
А на самом деле несчастная женщина заживо была похоронена в овечьей хижине. Она кашляла не переставая; дядя Лами ел, сидя на пороге, кукурузный хлеб с луком, а мы совсем загрустили в своей комнате.
Теперь-то я хорошо понимаю кое-какие несправедливости жизни. А тогда я просто не хотел общаться с этим грязным скупцом. Рожа у него была красная, с толстыми губами и маленькими глазками, как у свиньи. Однажды я бросил в него камнем из-за плетня. Камень попал прямо в спину, и дядя Лами чуть было не упал навзничь и не испустил дух. Он кричал и ругался, ругался и кричал, но так и не смог узнать, кто это сделал…
Никогда не забудется мне один день.
Мы пошли на прогулку к роднику, довольно далеко от дома. Там и пообедали. Был уже вечер, когда мы собрались в обратный путь. Отец с матерью не поспевали за мной, потому что с ними было еще двое малышей. К тому времени семья наша увеличилась: кроме сестренки, появился еще братец. Родители медленно шли позади, а я убежал вперед, собирал по дороге цветы, ломал ветки с уже начавшими поспевать ягодами, перелезал через плетни и заборы.
Домой я пришел первым; сейчас же поднялся наверх и уселся отдыхать на лестнице.
В тот день Наси был болен. Он лежал на земле перед входом в хижину, положив голову на порог. Глаза у него были закрыты — он спал. Грязная, вся в клочьях рубашка обнажала грудь. По ребрам, четко проступавшим под кожей, ползали мухи. Они ползали по губам, по лицу и разбудили его.
Наси проснулся со стоном. Затем я услышал, как он позвал мать:
— Мама!
— А? — отозвалась из хижины старуха.
— Дай хлеба, мама.
Мать ничего не ответила, но немного погодя показалась в дверях.
Это была очень маленькая женщина, черная-пречерная и такая сухая, точно камыш на крыше их хижины. Непричесанная голова ее напоминала комок козьей шерсти. Можно было подумать, что старуха, раз надев, никогда не меняла на своих редких седых волосах полотняную тряпку, которая, наверное, была когда-то белой и сидела на ней, как чалма.
— На́. — Она протянула ему ломоть желтой кукурузной буханки и опять вошла в хижину.
Наси повертел хлеб в руках, а потом сказал своим угасшим голосом:
— Откуда же его начинать, этот проклятый сухарь, мама?
Старуха не отозвалась.
Замолчал и Наси. Он попробовал откусить хлеб, попробовал разломить его, но я видел: все это ему оказалось не под силу.
— Не откусить. Он черствый, мама! — вздохнул Наси.
Мать не отвечала. В хижине послышался звон сковороды. Время от времени оттуда раздавался хриплый голос старухи, бормотавшей про себя:
— Вот еще! Вот еще! Два блюда ему подавай, как же!
Наконец старуха появилась на пороге с большой сковородой в руке и поставила ее перед сыном.
— Ешь теперь, — сказала она и снова ушла в хижину.
У Наси загорелись глаза. Он быстро приподнялся, сел по-турецки и стал есть черствый хлеб, обмакивая его в мучную подливку, которая дымилась на дне сковороды. Подливки там было не больше двух ложек.
На пороге другой хижины появился дядя Лами со своим обычным кукурузным хлебом и луковицей в руках. Он тоже принялся за еду.
Я как сейчас слышу: они едят, и кукурузный хлеб хрустит у них на зубах.
В это время вернулись отец с матерью. Они сильно огорчились, когда увидели, каково приходится Наси.
— Бедняжка! — сказала мать старухе Точт. — А не дадите ли вы хоть каплю молока больному, горлышко ему промочить?
Старуха опустила голову. Из молока трех коз она должна была наготовить продуктов на всю зиму.
— Эх, невестка! — ответила наконец старуха. — Разве не получил мальчишка два блюда? Не съел их разве? И хлеб и подливку?
Наси слушал все это, улыбаясь от удовольствия. Подливка успокоила ему и горло и желудок.
Моя мать достала из котомки для провизии, которую она брала с собой, бутылку. На дне ее оставалось немного молока. Затем она взяла из рук старухи жестянку, в которой та подавала сыну воду, вылила воду и налила молока.
Наси выпил эту каплю молока так, словно он умирал от жажды.
Старая мать смотрела на него с радостью и удивлением и сказала, покачав головой:
— Мальчишка съел три блюда! Хлеб, подливку, молоко!
На пороге другой хижины дядя Лами продолжал жевать свой кукурузный хлеб с луком.
Из хижины доносился сухой кашель его жены.
Я вспоминаю, как отец сказал матери:
— Один подыхает оттого, что ничего не имеет, а другой — оттого, что богат! Двое голодных!
Конец этой истории таков.
Года через три — четыре Наси сошел с ума. Из братьев его так никто и не женился. На старости лет они остались без хозяйки в доме.
Жена дяди Лами не протянула и года. А он жил еще долго — на кукурузном хлебе с луком, зимой и летом в башмаках на деревянной подошве и все в той же феске.
Вот какие времена были.