Галичина


Перед Львовом стоит пост ДАI, это аббревиатура от "Державна Автомобiльна Iнспекцiя", Государственная Автомобильная Инспекция. Дорожная милиция. Сам пост — это уже пустая скорлупка, потому что ГАИ отменили, но водители наверняка долго еще будут перед постом интуитивно притормаживать, как вечно притормаживали. Молясь при этом: лишь бы только снова не приебались, потому что чего-чего, а приебаться те могли всегда. И дело было только лишь в бабках, ни в чем другом. Никакой там безопасности дорожного движения, никаких дел. Все это знали: и водители, и милиционеры, но одни перед другими продолжали разыгрывать дешевый театр. И никто, похоже, открыто перед этим не выступил. И одни, и другие знали, что если бы маска до конца свалилась, оказалось бы, что все живут в постапокалипсисе, в падшем государстве, в стране бесправия, в таком месте, где власти как таковой-то и нет. В пустом пространстве, которое способно заполнить лишь голое насилие. А вот этой вот правды боялись, похоже, что одни, что другие. Так что милиционер притворялся, что он и вправду чего-то контролирует и проверяет, а водитель — будто и вправду верит в то, что ему удастся убедить милиционера в том, что он невиновен и никаких правил не нарушал. И что вообще, речь идет исключительно о правилах дорожного движения. А вот этот номер как раз пройти и не мог, потому что штраф, если человек стал на своем, всегда было за что выписать. Если не за превышение скорости, так за грязные номера, за слишком большую концентрацию свинца в продуктах сгорания. Если водила сопротивлялся уж слишком долго, всегда можно было подделать результат выдыхаемого воздуха. И вот тогда уже сдавался каждый. А чего, лошадь всегда больнее лягнет.

По усилению дойки водителей инспекторами ГАИ можно было почувствовать царящий в государстве климат. Во времена Евро 2012 у гаишников был абсолютный запрет на то, чтобы брать взятки, и запрет этот они соблюдали. Но их начальство понимало, что этот запрет до бесконечности протянуть было нельзя. Раньше или позднее его бы нарушили, а тогда пострадал бы престиж начальства, не способного осуществлять распоряжения власти. Начальство не могло себе этого позволить, и палку не перегибало. То есть — формальный запрет, понятное дело, был всегда. Пьесы постоянно разыгрывались. Но настоящая жизнь настоящей жизнью и оставалась.

После того, как Евро завершилось, начался новый тур милицейского танца с водителями с целью отбить утраченные недели. Мусора размахивали своими черно-белыми жезлами как сумасшедшие, их воображение, касающееся способов выманивания денег и перепуга сопротивляющихся, оказывалось просто неисчерпаемым. Если водитель говорил, что у него с собой нет денег, милиционеры сами проверяли у него в бумажнике, копались в кредитных карточках, эскортировали к банкомату. Вместе с водителем, ну прямо как родные братья, они ломали головы над тем, откуда вытряхнуть наличность. А может одолжить? У соседа, у родственников, у знакомых. Они орали, они шантажировали, брызгали слюной, забирали документы, садились в своих "ладах" и ждали — час, полчаса, столько, сколько было нужно, чтобы водитель сдавался и приходил к ним сам, умоляя о возможности заплатить требуемую сумму. Лишь бы только отъебались, лишь бы только оставили в покое. А они, с государственным гербом на головных уборах, именем украинского государства обкрадывали его граждан словно придорожные бандиты. Государство служило палкой. Государством и его учреждениями пугали. Тюрьмой, арестом, лишением прав, лишением вольной воли. Точно так же, как и мафиози не нужно вытаскивать пистолетов из пиджаков, достаточно шепотом назвать имя своего капо или название своей организации, так и милиционеры шепотом называли имя Украины.

Впоследствии, во времена Майдана, они снова притихли. Боялись, ожидая, что будет. В тот момент, когда Майдан взял власть, они вообще ненадолго исчезли. Тряслись от страха. Потом вернулись, тревожно оглядываясь по сторонам. Какое-то время на дорогах было спокойно. Они сидели в своих "ладах", колупались в носах и предпочитали не размахивать жезлами. Им было известно, что они представляют все то, против чего мерзли люди на Майдане, против чего подставлялись под пули. Но потом, потихонечку-полегонечку, стали возвращаться к старым привычкам и давним способам заработка. Человек привыкает к любой ситуации. Даже к враждебным условиям. И он устраивается, потому что как-то устраиваться ведь надо. Потому что, Богом и правдой, иного способа зарабатывать у них просто не было. Официальная их зарплата составляла копейки. Нападения на водителей были единственным способом добывать средства на пропитание. Собственно говоря, они считали, что такой вот налог со случайным образом избранных водителей им это — попросту — их святое право. Страна действует теоретически, зарплаты у них теоретические, так что и они теоретически милиция, а про бабки каждый должен позаботиться сам. Добыть их оттуда, откуда их можно извлечь. Одни лишь дети, наивные типы и эстеты этого не понимали. Ведь неофициальные структуры функционирования государства складывались совершенно иначе, чем официальные. Официально медицинское обслуживание было бесплатным, но каждый прекрасно знал, что это чушь, и что бесплатное медицинское обслуживание может быть в Швеции, а не в стране, которое на него не способно найти средства. Так что каждый — и врач, и пациент — знал, что необходимо заплатить, чтобы тебя приняли. Образование, теоретически, функционировало, как и все остальные институции. На самом же деле, престиж, связанный с образованием, добывался с помощью бабла. Само образование было менее существенным, чем его престиж. И на рынке оно стоило меньше.

Так что теоретически Украина была страной, в котором действует парламентская демократия, а парламентские деятели действуют таким образом, чтобы представлять интересы граждан; страной, в которой гражданин, честно заплатив налоги, бесплатно пользуется дорогами, школами, больницами, и где можно чувствовать себя безопасно, потому что милиция охраняет невиновных и законопослушных, прокуратура прилагает все силы, чтобы объективно подходить к рассматриваемым делам, невиновных не осуждать, а для виновных требовать наказания, адекватного поступкам, где суды, в ходе судебного разбирательства, руководствуются буквой и духом закона.

На практике же Украина была страной, в которой здравоохранение и образование являются платными, где парламент принимает такие законы, за которые получит больше денег, где случайное взятие оплаты за пользование дорогами осуществляется посредством розыгрыша гротескного шоу, где милиция, суды и прокуратура могут, хотя и не обязаны, требовать для себя благодарности за выдачу соответствующего решения. И так далее.

После Майдана все это должно было измениться. Дорожная милиция пыталась, правда, вернуться к своей практике, но когда новоизбранный президент Петр Порошенко заявил, что с нынешнего момента "жить станем по-новому", водители начали бунтовать.

— "Так на кой ляд ты мне палкой размахиваешь, Порошенко сказал, что живем по-новому, так, курва, живем по-новому", так я им говорю, — рассказывал мне Роман, с которым я когда-то выезжал за пределы Львова, и который демонстративно ускорил возле поста ГАИ. К этому времени дорожную милицию уже разогнали, но еще какое-то время она, прежде чем их место заняла только-только формируемая полиция, пыталась как-то осторожно и с чувством чего-то хапать. Автомобили, стоящие у поста, словно имперские истребители у Звезды Смерти, за мчащимся Романом не тронулись, но через какое-то время мы увидали машину ГАИ, которая какой-то автомобиль остановила. Не сильно большой, не сильно дорогой, потому что тут риск тоже случается, но и не слишком дешевый, потому что тут имеется риск того, что взятка будет слишком маленькой. Так себе, средний класс. Я только увидел, что водитель размахивает руками и что-то орет, а гаишник с тупой миной делает вид, что ему все это пофигу, и чего-то записывает в блокнот, словно "придворные" Ким Чен Ына на фотках из блога "Ким Чен Ын смотрит на вещи".


***

Обожаю рассматривать снимки украинских милиционеров. Впрочем, российских — тоже, потому что это одно и то же. Эта непрактичность их формы. Эта расклеенность, эта бесформенность. Все то, что так много говорит об этом несчастном, восточном пространстве. Все эти милиционеры выглядели ни на что не способными даунами. Штаны с них сваливались, трусы были видны, обувь растасканная и грязная, рубашки натянутые на животах, волосы под фуражками потели и вылезали из-под них: волосы прямые, серо-бурые. Форма вечно уродливая, как будто бы ее проектировщики непоколебимо стали на своем, будто бы постсоветские милиционеры обязательно должны быть символом восточноевропейского стереотипа. Они выглядели пародией на западную эффективность формы. Как некто, кто делает вид, только у него не выходит. Да, я обожаю издеваться над снимками этих бедных мусоров из мотоциклетных подразделений, которые, вроде как, обязаны выглядеть cool, в высоких ботинках, кожаных штанах и куртках, вот только штаны эти у них вечно сваливаются, штанины налезают на притоптанные пятки, носки ботинок вечно поцарапанные, куртки вечно большие и вздуваются на ветру слоно паруса. Или же видом тех неспособных обитателей обочин, с их черно-белыми жезлами, свисающими с запястий, с руками в карманах, в этих их дебильных костюмах, выглядящих тюремной версией лыжных комбинезонов, в этих их папахах или сельских кожаных шапках с меховыми ушами. Нет, в советские времена не было такого, чтобы за человеком в форме девушки гуськом как привязанные шли…

Эти советские и постсоветские формы забрасывали их в эстетику компрометирующей, стыдливой для настоящих мужчин оперетты. По-моему Виктор Ерофеев писал, что Совдепия проиграла холодную войну именно по причине эстетики, поскольку грубо тесаные формы, которые та придавала совкам, были попросту пресными, слишком, простите уж, хуевыми по сравнению с западным культом крутости. Пресный Совок со своей пресной эстетикой, в этих своих коричневатых фрайерских штанятах в стрелочку, с этими своими карикатурными фуражками, словно из дурацкой комедии, в этих гротескных "ладах", теряющих запчасти на выбоинах, с зачесанными на макушку прядками волос и золотыми зубами, со всей своей запущенностью и притворством красоты, просто не мог выиграть у Запада, который мчался га шикарных автомобилях, который обладал фигурой модели и заебательскими тряпками, а его солдаты выглядели молодыми революционерами или ковбоями, небрежно таскающими охренительные винтовки и автоматы. Да, все было так просто. Совку попросту не хватило сексапила.

После падения СССР лучше не стало. Совдепия по какой-то причине не могла придать себе форму. Ее службы, отвечающие за форму — тоже. Потому что весьма много среди представителей служб порядка и армии было задастых, брюхастых, с толстыми ляжками, с дядюшкиными усами, набухших, толсторожих, обрюзгших или наоборот: садистически худющих, с пустыми рыбьими глазами типв. Или же с злыми глазами сукиных сынов. Иногда достаточно было заглянуть в такие глаза, чтобы сразу узнать: твое дело нахрен проиграно, и что приговор уже оглашен.

Потому что то и вправду был мир ничем не прикрытой силы и возможностей. Мир, в котором законы оставались чистой глупостью. Где, если ты хотел иметь какое-то право, то обязан был его обосновать: силой, словом, ругательством или принуждением. Где, если кого уж захватишь за шею, то обязан держать, пока схваченный не сдастся, не обделается от страха, пока у него хребет не треснет. Вот тогда можешь отпустить и править. Мир, в котором стражи закона действуют по принципам лагерных урок. И все они, в этих своих смешных, идиотских тряпках были похожи на клоунов из фильмов ужаса.


***

Львов Совдепия тоже перемолола. Когда я въезжал туда первый раз, полтора десятка лет назад, там все еще продолжалась постсоветская летаргия.

Впервые в жизни я видел все то, что раньше видел только в советских фильмах. Всю эту эстетику. И это произвело меня огромное впечатление.

Эти высокие, побеленные бордюры, возле которых грелись на солнышке допотопные "лады", "москвичи" и "волги", выглядящие истинными обитателями этих земель, живущими здесь задолго до того, как сюда пришли люди. Эти "зилы" для развоза по магазинам, кабины которых всегда красили в синий, а "морды" в белый цвет. Я понятия не имел, почему всегда именно так, но практически никто этого священного правила не нарушал, даже если владельцы и самостоятельно перекрашивали их ржавеющие или выцветшие туши.

Дома в жилых кварталах были из белого кирпича, и выглядели они ужасно. Практически каждый балкон был застроен. Их облицовывали пластиком, жестью, чем угодно, чем только удавалось. На балконы вытаскивались кровати, покрытые накидками. Таким образом получалась очередная комнатка. Местечко, где можно подремать… Блочные кварталы походили на рассадники патологий, но это было неправдой. Расхождение между качеством общественного пространства и изысканностью живущих в нем людей и их формирующих в Совдепии было, наверное, самым большим в мире. Лично я всех этих советских и постсоветских людей обожал. Мне нравилась их спокойная уверенность, что мир вовсе не является гадким и пугающим местом, что достаточно верить в цивилизацию, в равенство людей всей земли, в права человека, в человека как такового. Вокруг них рушился мир, реальность превращалась в простейшую войну за выживание, в грызню, в которой сильные пожирали слабых, а они поливали цветочки на разхеряченных клумбах, ограждали их обломками кирпичей, красили эти обломки кирпичей белой краской, оставляя на голой земле капельки, заметали эту голую землю метлами, как будто бы, блин, землю можно было замести — и верили.

Вокруг них клубились газовые трубы, потому что во всей Совдепии давно плюнули на то, что их следует закапывать в земле. Иногда эти трубы[61] окутывали блестящей, серебристой фольгой, иногда красили желтой краской. Иногда же ничего с этим не делали. Вокруг них ржавели автомобили, произведенные на уже обанкротившихся или находящихся в процессе банкротства заводах. Кто мог, тот привозил себе с Запада, из лучшего, более настоящего мира, развалины с кладбища машин, которые потом складывали в мастерских в кучу, и на которых он потом ездил по раздолбанным улицам. А вокруг происходило устаканивание в постапокалипсисе, которого они, как мне казалось, они попросту, блин, не замечали. Точно так же, впрочем, как его не замечали и в моей стране.

В магазинах подсчеты велись на счетах. Поляки вытаскивали аппараты и украдкой делали снимки этих людей. В Польше, если говорить про расхерячивание и распад городской ткани, было довольно-таки похоже, но вот счетами никто давно уже не пользовался, так что можно было вернуться домой с трофейным осознанием того, что где-то недалеко, а вообще-то ужасно далеко, имеется страна, сидящая в заднице глубже, чем наша. Те же поляки обращались к продавщицам "проше пани", чтобы те знали, что имеют дело с гостями из иной, более культурной, господской галактики. Тем самым прибавляли себе ценности.

Я мог часами пялиться на эти постсоветские товары, которые для меня были экзотикой. На сушеных анчоусов[62] в пакетиках, на сушеных кальмаров, на майонезы и кетчупы в пакетиках с дозатором, на водку с перчинкой внутри бутылки. Я мог пялиться на тех же милиционеров с погонами, которым жесткость придавали куски пластиковых упаковок от чистящих средств. На детские площадки, где, если что-то ломалось, то это что-то связывали проволокой, и какое-то время все было полный вперед. На пешеходные дорожки из потрескавшегося бетона, которые захватывались землей, которая высылала на эти дорожки отряды сохнущей грязи и обсаживала дикорастущей травой. Ну да, это был постапокалипсис. Нечего и говорить. Все использовалось так, как и предусматривалось, вот только форма из рук выскальзывала. А может о ней особо никто и не заботился. Спроектировали, построили, ну и хватит, но ведь проектировали и строили специалисты, а вот содержание всего этого было истинной меркой потребностей и умений общества.

Львовский старый город выглядел тогда немного как советские микрорайоны, разве что вместо блочных домов стояли дома каменные, рассыпающиеся полный вперед, потому что Советского Союза к тому времени не было уже десять лет, он был уже лишь собственной эстетикой. Но форма была такой же самой. Балконы в домах старого города застраивали точно так же, как и в микрорайонах. Точно такое же отношение было к лестничным клеткам. И так хорошо, что Совдепия не расхерячила этот буржуазный пережиток вдребезги пополам. Весь этот старый Львов с гостиницей "Жорж", с Оперой, с ратушей, с костелами, парками и каменными домами. Но советский старый город превращался в трущобы, соединенные со скансеном. Не в что-то такое, что можно было бы удерживать при жизни в качестве памятника старины, но в нечто, что по-настоящему проржавело, состарилось и теперь умирало, теряя куски гниющей плоти и распадаясь.

Рестораны, которых тогда, через декаду после упадка СССР, было всего ничего, выглядели словно фабричные столовки, с жужжащими в жаркой тишине мухами, с официантками в голубых халатах, с официантами, отличавшимися фальшивой и подозрительной элегантностью, со счетами за соль и перец и ожиданием долгими, спокойными часами мелких тарелок с картошкой и мясом или глубоких тарелок с солянкой, бульоном или с густым, забеленным борщом.

Официанты и официантки выходили перекурить перед заведением, они выходили на старую львовскую брусчатку, хотя курить можно было и в средине, но они выходили и глядели на то, как умирает мир. Как он умирает и не находит еще новой энергии, чтобы построить что-то новое. И даже, говоря честно, идеи хотя бы на что-нибудь.


***

Тогда же, как, впрочем, и всегда, во Львове не любили советскости, хотя весь Львов был этой советскостью пропитан до мозга костей. А собственно, именно поэтому.

На Жолкевской, по-моему, был парикмахер. Пожилой тип в белом халате, высокий, худой, сгорбленный. Со своими ножницами в руке он походил на богомола. По крайней мере, именно таким я его запомнил. Брал он очень дешево, так что иногда я ходил к нему. Я садился в коричневое кресло, похожее на автобусное сидение, и вдыхал запах одеколона, кремов для бритья, парикмахерского мыла, глядел на все эти его кисточки для нанесения пены, на зеркало, в которое спокойно и неспешно вступала патина, на иконы на стенках, до половины покрашенных эмульсионной краской, а выше — побеленных, он же запускал свои лапки богомола с ножницами, как будто запускал электропилу, и начинал рассказывать про москалей.

Он рассказывал, что как-то раз приехали к нему москали, и вот они не знали, как пить чай в пакетиках. Липтон. Они осматривали эти пакетики, обнюхивали, и никак не могли придумать, для чего же те служат. Ну а он, такой скорый на придумки, вкрутил им, что это нужно взять в рот и запивать, глоточек за глоточком, крутым кипятком. И вот эти москали сидели, хлебали горячую воду, а из ртов у них свисали на ниточках картонки с надписью "Липтон". Или же, рассказывал, приехали к нему москали и увидели, что брюки у него со стрелочкой. И начали они страшно удивляться, это же как такое возможно, что только гляньте — поглядите, такое чудо, и начали щупать и проверять, нет ли там в средине проволочки. А я как-то спросил, почему это москали так часто к нему приезжают, раз он их так не любит, а парикмахер, чуточку подумав, что москали никогда не спрашивают, любит их кто-то или нет, а только берут и приезжают. Только что не было москаля — раз, и есть москаль. На это замечание расхохотались уже все, ожидающие в очереди на стрижку, сидящие на школьных стульчиках. За окном скрипел на выпирающих с улицы рельсах советский трамвай с рекламой пива "Черниговское" на ржавеющих бортах.


***

Советскость вторглась во Львов эффектно, с гиком. На танках и с ППШ в руках, но на львовян это произвело впечатление. Понятное дело, что в те времена Львов был, в основном, польско-еврейским, но украинцы здесь тоже жили, тоже все это видели, и память украинцев об этом вторжении не слишком отличается от памяти поляков. В сумме это довольно-таки несложная память о нашествии варваров. Относительно недавно на львовском рынке по случаю годовщины входа советских войск была организована выставка фотографий. Из нее следовало, что закончилась эпоха шляп, котелков и хороших манер. Что пришел москаль, неуч в сапагах, и растоптал старую, тонкую львовскую культуру. Растоптал тонкостенный фарфор чашечек в кафе и хрустальные рюмки, в которых подавали наилучшие водки Бачевского. Что началась уравниловка вниз, проводимая незрелыми простаками. Собственно говоря: ментально беспризорными детьми. Все это полностью покрывается с воспоминаниями львовских поляков, из которых, похоже, наиболее известен текст Каролины Лянцкороньской. Графини.

Утро после ночи, в ходе которой советская армия вошла во Львов, графиня Лянцкороньская вспоминает так:

"Утром я вышла за покупками. Небольшими группками по улицам крутились солдаты Красной Армии, которая уже несколько часов была в городе. "Пролетариат" и пальцем не пошевелил, чтобы выйти их приветствовать. Сами большевики никак не были похожи на радостных или гордых победителей. Мы видели плохо обмундированных людей, с землистой кожей, явно обеспокоенных, почти что испуганных. Они были как будто бы осторожными и ужасно удивленными. Надолго они останавливались перед витринами, в которых были видны остатки товаров. Только лишь дня через два стали они заходить в магазины. Вот там бывали очень даже оживлены. В моем присутствии офицер покупал погремушку. Он прикладывал ее к уху товарища, а когда та трещала, оба подпрыгивали с радостными окриками. В конце концов, они приобрели игрушку и вышли совершенно счастливые. Остолбеневший владелец магазина, минуту помолчав, обратился ко мне и беспомощно спросил:

— Да как же оно будет, проше пани? Ведь это же офицеры".

Ну да, я представлял себе большевиков во Львове. Молодых говнюков, воспитанных уже в Советском Союзе и не видевших собственными глазами ничего другого, для которых чуждыми были понятия как "живущие в пригородах" и "живущие в центре", весь этот западный шик, блеск и стиль. Вся та изысканность, которой город дышал как чем-то естественным, даже если весь этот шик, блеск и стиль ограничивались полутора — двумя — тремя десятками улиц центра. В Советском Союзе уравниловка тянула некоему, установленному собой же уровню, вызывая то, что вся эта господская, царская Россия, притворяющаяся Западом, к тому же общающаяся с собой по-французски, начала выглядеть однообразно и монотонно[63]. Та же самая толпа прохаживалась между старыми, буржуазными зданиями, между новыми народными дворцами, между корчащимися застройками пригородов, а налет советскости, который оседал на этом всем, приводил к тому, что оазличия стирались, они заключались только лишь выпячивании и выделении, а то и снижении застроек.

Я вот думаю, чувствовали ли они себя так же, как я в Западном Берлине восьмидесятых голов, куда я выехал ребенком ПНР, и в котором моя голова взорвалась. Потому что то, что я там увидел, сравнимо было только лишь с открытием нового измерения, запуска нового чувства, о существовании которого я не только не подозревал, но и представить себе не мог. Больше всего в этом всем меня удивляли не столько вывески, краски и все цветастое безумие вокруг, сколько факт, что будничность не обязана быть настырной и давящей. Что будний день не обязан быть пахотой, цель которой заключается лишь в том, чтобы хоть как-то доползти до этих двух выходных, до субботы с воскресеньем, в которые можно будет спрятаться от внешнего мира в норе и на эти несколько десятков часов о нем забыть. Еще меня удивляло то, что все происходит просто вот так, само по себе. Приводимое в движение людьми, а не каким-то исключительно милостивым Богом, управляющим всем этим миром, в котором можно было дышать, и на который можно было глядеть с удовольствием, а не заставляя себя глядеть. Эти люди казались мне совершенно иными, чем те, среди которых я родился и воспитывался. Словно другое людское племя, с иными мозгами. Меня удивляли все те будничные обряды, которые приводили этот мир в движение, удивляли встроенные в берлинцев инстинкты, с помощью которых они, за просто так, творили для себя иную реальность. И вот я думал, а жители Страны Советов, которые пришли тогда, в 1939 году, во Львов, испытывали хоть часть того, что я испытывал в Берлине, в средине восьмидесятых годов. Во всяком случае, наверняка не до конца они могли справиться с будничностью, точно так же, как поляки времен ПНР не знали, как проходить в парижское метро или пользоваться автоматическими публичными туалетами в Германии[64]. Как мне кажется, именно Лянцкороньская является источником многократно повторенного впоследствии анекдота о ночных рубашках, которые путали с вечерними платьями[65].

"Большевиков, тем временем, съезжалось все больше, мужчин и чрезвычайно уродливых женщин.

Они покупали все, что только подвертывалось им под руку. В каждом магазине их было полно. Описанная выше сцена с погремушкой повторялась много раз на дню. Поскольку назначение множества предметов не всегда было им известно, они переживали и некоторые неуспехи, например, появление "товарищей" женского полу в ниспадающих шелковых ночных рубашках […]".


***

Я родился и воспитывался в мире, в котором назначение многих предметов все так же было мне не до конца известным. В восьмидесятых и девяностых годах, в реальности, упрощенной годами социализма, я вообще-то знал, как пользоваться ножом и вилкой, знал, как раскладывать приборы на столе, но вот какой бокал был для какого вина — уже не обязательно. Все эти предметы специального предназначения, щипчики для улиток или молоточки, чтобы разбивать крабовые панцири, даже специальная обувь для игры в кегли, специальная одежда для гольфа, одни кроссовки для бегания, а другие для баскетбола — казались, с одной стороны, господскими выдумками, если не сказать — дебилизмом, ведь почему нельзя сыграть в кегли в обычной обуви, но вот с другой стороны — символом определенной тонкости, которой уже завидовали. Соответственной и особой оправы для каждой деятельности. Обувь для игры в кегли! Эх! Где-то в семейном ящичке остался специальный нож для масла, оставшийся от каких-то далеких предков и еще более далеких времен, когда на свете еще жили принцы из сказок и графини Любомирские. Я страшно любил им пользоваться именно по той причине, что он был маленьким следом от мира, в котором существовало нечто большее, чем алюминиевые столовые приборы и тарелки с надписью "Общепит", но вот с такими щипчиками, к примеру, я мог бы тогда спокойно "пережить определенные неудачи". Мира, в котором существовали те все принципы, что носок должен быть настолько длинным, чтобы не открывать щиколотки, даже если лицо, такие носки носящее, закинет ногу за ногу, что к коротким штанам носки вообще не надевают, разве что горские, спортивные или шотландские чулки; мира, в котором были известны все эти виндзорские узлы для галстуков, в котором все знали, для какого случая одевают фрак, а когда можно и без галстука, а если без галстука, то сколько пуговиц на сорочке может быть расстегнуто. Из подобных правил в ПНР знали только то, что необходимо вручать лишь непарное количество цветов. Возможно, что публикуемом в "Пшекруе" Демократическом savoir-vivre[66] было написано, как пользоваться щипчиками для улиток, но, что тут поделать, улиток в суперсамах "Сполем"[67] не продавалось, ну а поедание их казалось среднестатистическому обитателю ПНР чем-то отвратительным и шизой испорченных французов. Возможно, в "Пшекруе" и писали о длине носок, но в любом городском автобусе царил запах пота, усталости и старости, ну а вопросы длины носок, казалось, касались принцев крови с далеких планет.

Ну да, самый обычный человек, родившийся в этой действительности, чувствовал себя селюк-селюком, когда выезжал в любые западные провинции, неважно, то ли в ничем не примечательную, скучную деревню в Баварии или в Австрии. Там он видел нечто, о чем читал в довоенных книжках, но о значении чего позабыл, например, "хорошо покроенный костюм" или "аперитив". В любой забытой богом деревушке он видел официантов, подающих напитки со льдом, держа их через бумажную салфетку, и хотя иногда и чесал себе репу, а на кой ляд все это представление, ему это каким-то макаром нравилось.

А через какое-то время уже и в Польше официанты с клиентами начали разыгрывать подобные представления. И те и другие прекрасно осознавали, что только делают вид, и что это притворство заметно, и что вторая сторона тоже лишь делает вид. Что все знают, будто бы знают. Но играли. Не ляпали в тарелки, как попало, как раньше, а только выкладывали те мясные изделия, раскладывали тот картофель, украшали спаржевой фасолькой, чтобы выглядело красивее, укладывали салфетки веером, чувствуя себя дураками. Да, настали времена великой мимикрии. Великого притворства. Все поляки, неуклюже подражая изысканным манерам, делали вид, будто манеры эти с ними с самого рождения. Что они вовсе родом не из квартир в блочных домах с вонючими мусоропроводами и растрескавшейся по причине расходящихся плит штукатуркой. Что никогда они не лопали бигус прямо из кастрюли, не вгрызались в найденную в холодильнике колбасу и не бросали ее там же, оставляя на ней следы собственных зубов.

Все вдруг начали копаться в собственных хамских и деревенских генеалогических деревьях, чтобы найти там хоть тень чего-нибудь благовоспитанного, что обосновало бы новую форму реальности, которую они так сильно желали. Какого-нибудь прадедушку-шляхтича, прабабулю благородного происхождения. Или хотя бы хоть завалящего немца или француза. Кого угодно, лишь бы хоть как-то перебить того банального до ужаса, крепостного селянина, которых сидел во всех, и который — наряду с российским коммунистом — придал нашему миру бесформенность.


***

Украина, выплывшая из хаоса, оставшегося после распадающегося Советского Союза, не имела слишком много общего с галичанскими мечтаниями. Неспособная, прихрамывающая, рассыпающаяся и неспособная дойти до такого уровня, которого граждане от государства ожидали, в конце концов она стала постсоветским "Паханатом". Так определил постсоветскую Украину Володымыр Павлив[68] галицкий деятель и публицист, в своей брошюре "В пошуках Галичини", то есть "В поисках Галиции".

"Галицкие русины хотели жить в Украине и потому стали украинцами. Теперь они живут в Паханате, в котором жить не хотят. Они хотят жить в "украинской Украине", но это невозможно. Вместо этого они могут попасть в "русский мир", а вот этого они для себя не желают. Так что они стоят на развилке между тем, что невозможно, и тем, чего не хотят, и поют печальные песни про Украину. И они не знают, куда пойти, и что сделать с тяжеленным чемоданом без ручки с надписью "держава У". Так писал Павлив, и тут же пояснял, что такое "Паханат".

"Это форма псевдогосударственного устройства, во главе которого стоит Пахан. Паханат является гадкой и беспощадной формой олигархического капитализма, который начал строить президент Кучма, а венчать результат, как кажется, спешит президент Янукович".


***

Нет, постсоветская Украина, которую олигархи и властители всех мастей рассматривали в качестве бизнес-проекта, недостаточная, цивилизационно помятая и запихнутая в вечное недоразвитие, гадкая постсоветским уродством, тяжелая в ежедневном употреблении, Львову никак не нравилась.

Имеется один такой львовский художник, зовут его Влодко Костырко[69]. Сам он сухощавый, черноволосый, спокойный. Громко не говорит. Играется классикой, символами и реальностью, у него полно символических жестов, знаков, цитат и отражений. Если спросить его о тождественности, он ответит, что, прежде всего, это тождественность львовская. Костырко о львовской советскости пишет так:

"Состояние тротуара и серость советской грязи на нем вернула меня к действительности. Советская действительность мне не нравилась, она не соответствовала моему Львову. Мой дед родился во Львове во времена галицкой автономии (то есть, при Австрии), и он тоже не любил советскости; мой отец родился во Львове при Польше — и тоже не любил советскости. Я родился во Львове во времена советской Украины — и тоже не любил советскости. Ничто советское мне не нравилось. Советскость была эстетически непривлекательным этическим злом, рабоче-крестьянским доктринерством, которое довело Львов до катастрофы. Из города изгнали большую часть жителей — только лишь по причине их национальности. Система выстраивала порядок, основываясь на злой стороне сущности человека. Городская культура стала совершенно деклассированной, межлюдские отношения заключались теперь в полном отключении этической личности. […].

Шатаясь по Львову, я глядел на фасады домов, видел на них следы пуль, такого рода свидетельств было без счета, и я представлял себе последнюю битву моего города. Я был горд окнами львовских домов, потому что они вызывали страх, представляли собой опасность, это из них спадала кара на тех, кто желал лишить львовян их священного права на человеческое счастье[70]. Я любил слушать своего деда, его язык несоветских львовян. Я любил наблюдать за ними, а они сильно выделялись среди советской серости, потому у них не было ни малейшего шанса на выживание. Их индивидуальность, их анцуги[71], шляпы, котелки, шляпки и перчатки создали мой стереотип львовянина".

Ну да, Львов помнил лучшие времена. Не то, чтобы прямо сразу Жечьпосполиту, хотя и ее немного тоже, но прежде всего — времена Габсбургов.


***

В то время, когда Советский Союз уже умирал, во Львов прибыл паренек с самого конца света, с самой белорусской границы. Толстощекий, с соломенного цвета волосами, красивый селянско-славянской красотой, из деревни Задовже на позабытом всеми, забитом досками и лохматом Полесье. В этом Задовже даже трех сотен человек не проживало. Звали парня Василь Расевич[72], и как впоследствии рассказывал мне: "я никогда не любил всей этой восточноевропейской цивилизации: музыки, фольклора, хаотичной истории". С детства, как сам говорил, он разыскивал на Полесье "следы западной цивилизации", что должно было быть, что ни говори, чем-то вроде вызова, а когда попал во Львов, то понял, что именно здесь желает жить.

И, как утверждает Костырко, который знал Расевича тех времен, он "ходил по пивным и рассказывал о Галичине". Рассказывал о прекрасном мире имперско-королевской монархии, столь сильно, курва, отличающемся от этой едва освещенного болота за окном, раздавленного Советами и дорезаемого постсоветской действительностью.

И так вот по-славянски толстощекий парень с Полесья с соломенного цвета волосами пробудил в галичанах галицкий дух.

— Люди были разочарованы Украиной, они искали альтернативы, компенсации, — говорит Костырко. Сам он не замкнулся в окостеневшем, душном мирке старых львовских воспоминаний и мифов. Рисуя, он тасует Львов, Украину, Европу, эпоху Габсбургов так, как сам их видит; там была и культура, и поп-культура. Он рисовал мандилион[73] Вероники с лицом Франца-Иосифа и персонификацию Галичины, кормящей грудью льва — символ города. Написал он и "золотую Галичину": юную женщину, сидящую в величественной позе на троне, в золотом панцире, пурпурно-синих одеяниях с то ли нимбом, то ли короной из солнечных лучей. Одной ладонью она поддерживает меч, другой — раскрытую книгу. Диадему у нее на голове венчает звезда. За троном стоит лев.

Независимо от того, рисовал все это Костырко с иронией или нет; если по причине некоего удивительного (и крайне опасного) выворота истории когда-нибудь родится некая независимая Галичина, то вся символическая основа для нее уже готова.


***

Костырко вместе со знакомыми учредил "галицийскую" пивную Pid Sinoju Flaškoju (Под Синей Бутылкой)[74]. Это название записывалось не кириллицей, а латинским шрифтом с чехословацкими диакритическими знаками, которая перемещает украинский язык ближе к центральной, а не к восточной Европе. Да и сам Костырко на своих картинах использует латинский шрифт. Латинским шрифтом пользуется он и в Фейсбуке, утверждая, что это по причине "цивилизационно-эстетических причин". Эстетика — это одно, но для Костырко важно подчеркнуть, что до 1939 года его Львов принадлежал западной цивилизации, а не восточной. Во всяком случае, Pid Sinoju Flaškoju была пивной галицийской, "галичанской". Журналисты назвали ее "австро-венгерским посольством". "Послом", — смеется Костырко, — должен был стать Расевич, который как раз тогда находился за границей, и ничего об этом не знал.

Приятели раздавали приглашения-удостоверения, делали значки с Францем-Иосифом и печати с австро-венгерским гербом. "В кафе Pid Sinoju Flaškoju время остановилось в той романтическую эпоху, когда Галичина еще не принадлежала советской Украине, — было написано в меню.

Вокруг компании "галичан" наделался шум. Идея "галичанскости" расходилась по головам. До такой степени, что наиболее чуткие украинские патриоты начали обвинять их в сепаратизме. На стене одной из улиц в центре города кто-то латиницей написал "Nezależna Hal'ychyna". Надпись можно видеть о сих пор, хотя серьезно относятся к нему только те, которые ищут сенсаций.


***

По мнению Павлива, причин популярности "Габсбургии" и ее императора Франца-Иосифа Первого в Галиции — две. "Во-первых, после декады постсоветского упадка Львов начал развиваться в качестве города, привлекательного для туристов, а одним из столпов этой привлекательности был и остается "император европейской провинции" с его запущенной красотой и дешевым гостеприимством", — пишет он в "У пошуках Halyčyny".

И он прав, потому что Львов стал для Украины европейским Диснейлендом. Габсбургский миф был куплен и сделался машинкой для того, чтобы делать бабки. Даже пивная Pid Sinoju Flaškoju стала такой машинкой с тех пор, как ее купил владелец гостиницы "Жорж". Франц-Иосиф висит на стенах пивных и рестораций. Можно сунуть руку в трусы памятнику Захер-Мазоху и пощупать его член. Украина, в том числе и та, которая не была благословлена историей и архитектурой, как здесь говорится, "европейского типа", валом катится во Львов и, оголодавшая, бросается на улицы, забитые пивными. Она дышит атмосферой вечной европейской фиесты, среди домов, красивых своей "покинутой красотой", шатается по булыжникам, которые помнят еще Цеканию[75], и делают свои фотографии под соборами латинской формы. Девушки и парни вытягиваются, чтобы сняться под памятниками и лепными украшениями, со стаканами в руках в характерно обустроенных пивных, потому что во Львове пивные частенько делают "под настрой". Ведь за габсбургским мифом тянется множество местных мифов. Имеется, как всем известно, знаменитая пивная "Крыйивка", выполненная в стиле бункера УПА, которую львовяне презирают, считая туристической дешевкой, фиксирующей самые низменные стереотипы. Имеется пивная типа "еврейский Львов", к которой львовяне относятся точно так же, как и к "Крыйивке" и точно по тем же причинам. Имеется пивная, ассоциируемая с мифом бориславской нефтяной горячки, и так далее, и так далее.

Так что пост-совки крутятся по Львову и щелкают фотки. Расевич радуется, потому что у него имеются свои "це-ка"[76] места. С ним можно договориться о встрече в пивной "под Вену" на террасе, присесть за чашкой приличного кофе и с вкусным пирожным и глядеть на Львов, который взорвался Европой и залил весь этот пост-Совок, который так сильно достает Влодека Костырку.

Впрочем, галичанское движение никогда не было чем-то большим, чем диванной забавой. Бегством от Паханата. И таким-то образом самая бедная провинция Австро-Венгрии, которая для самой Вены была "полу-Азией", для Львова сделалась землей обетованной.

Потому что вторая причина популярности мифа Габсбургов, по мнению Павлива, ясна: "разочарование украинской действительностью добралось, так же, и до патриотических галичан" и нашло отзвук за пределами Львова, в других давных "це-ка" городах. И склонило их к поискам "духа старой империи", который, как напоминает Павлив, заставлял себя чувствовать герою Йозефа Рота[77] одинаково в Злочеве, Сиполи и Вене, и которого (духа) "были лишены последующие времена, и межвоенная Польша, и немецкие или же советские "освобождения".

Да, тоска по Европе, протягивание рук к Западу, являющемуся родным миром, но который всю эту зщападную Украину едва замечает, который относится к ней словно богатый отец к нелюбимому ребенку, к тому же еще к такому, которого он поимел с любовницей, которой никогда не желал. Но западной Украине, Галичине, некуда идти, потому что мир Востока, "русский мир" — это мир нее, и она органично его отбрасывает. Я ее понимаю, потому что мой мир, Польша, не так уж сильно от этой Галичины отличается.


***

Но как раз именно об этом, к примеру, весь Юрий Андрухович. Писатель, которого еще при жизни объявили национальным пророком, хотя читает его, в основном, лишь западная Украина, отчасти — центральная. Восточная — очень редко. Весь Андрухович, собственно, говорит о вое по Западу. То ли его Стах Перфецкий из Перверсии, являющийся попыткой подбросить в список бонвиванов Европы собственного, украинского бонвивана; то ли Отто фон Ф, который показывает в Москве громадный украинский фак и едущий в конце Московиады с дырой в голове на запад, в место, где пивные — это "уютные и сухие подвалы при узеньком, замощенном закоулке, где на вывеске виден симпатичный чертик с круглой от вечной попойки рожицей, с приглушенным светом, с не очень громкой музыкой и официантом, в устах которого звучит несколько загадочный оборот "проше пана". Потому что на востоке пивные обычаи совершенно другие: здесь пьют "прокисшее пиво", "ветер лохматит мокрые волосы", а "вокруг растягивается громадная азиатская, прошу прощения, евразиатская равнина, прошу прощения, страна, со своими собственными нормами и законами, и страна эта умеет разрастаться на запад, поглощать малые народы, их языки, обычаи, пиво […]".


***

Как-то раз я поехал встретиться с Андруховичем в его естественной среде обитания. Сам Андрухович родом из Ивано-Франковска и много об этом пишет. Ивано-Франковск (Iвано-Франкiвськ по-украински) — это центр мира Андруховича. И не только его, поскольку отсюда родом довольно много приличных писателей. Но моим любимым всегда был именно Андрухович, тут уж ничего не поделаешь.

Ивано-Франковск тоже убегал от советской и постсоветской тяжести и синевы, но чуточку не так, как Львов. Он убегал в сказку, в карпатское Макондо[78]. В живущие в горах байки живущих в горах. В Центральную Европу, в пограничья, в украинскость, смешанную с румынскостью, словацкостью, веннгерскостью, польскостью, немецкостью[79]. Во все те пограничные "-ости", сливающиеся одна с другой и образующие, в принципе, отдельную, карпатскую тождественность. Только лишь являющуюся искушающим предзнаменованием развития в полноправную румынскость, польскость или немецкость.

Я вовсе не удивлялся тому, что франковские писатели бегут в Карпаты. Вроде как и провинция, но провинция центрально-европейская, очень даже центрально-европейская, со всеми центрально-европейскими мифами, легендами и эстетикой, с охотящимся между гуцулов и бойков "цеканским" паном герцогом в тирольской шляпе (потому что в Цекании, империи, состоящей из Вены и ее окрестностей и бесконечной провинции), с гайдуками, гоняющимися за разбойниками, или наоборот, с разбойниками, гоняющими гайдуков, с лесными демонами и горными дьяволами, со всеми Трансильваниями и Руританиями на свете, потому что именно там западное воображение помещает Руританию[80]. Ах, Карпаты.

Иногда я гляжу на карту Карпатского Еврорегиона и представляю, что это независимое государство. Его форма на карте мне очень нравится. Немного Украины, немного Польши, шматочек Словакии, Румынии, Чешской республики. А вот если бы расширить Еврорегион на все карпатские страны, то даже еще чуточку Сербии, и даже щепотка Австрии для вкуса. Ах, Карпатия, Руритания, красивейшее в мире государство. Мне бы хотелось в нем жить. Я был бы самым жарким его патриотом. Хотелось бы писать о нем книги. И когда-нибудь я напишу.


***

Там я был уже раньше, давным-давно, чтобы увидеть тот Ивано-Франковск Андруховича. А когда приехал во второй раз, то практически ничего не узнал. Я помнил совершенно не тот город, чем тот, в который вернулся.

Тогда Ивано-Франковск был белым. Весь он был в белой известке, в белой краске. Так я тогда все это запомнил. Его перекрашивали с ног до головы, при случае весьма сильно пачкая пол. Так я все это помню: побеленные стены и мостовая в белых пятнах. По городу ездили грузовики с известкой. Сами тоже в белых пятнах. Покрытые крошащейся известкой.

Десятью годами ранее закончились коммунизм и Советский Союз, и с тех пор уже Ивано-Франковск никогда уже более не желал оставаться серым. Он желал — словно южные города — вопить отражающей солнце белизной. Так вот ему хотелось, и ему было глубоко по барабану то, что в нашем климате серость чаще всего берется из белизны, фигово освещаемой печальным большую часть года, к тому же еще кашляющим продуктами сгорания.

Сотрудница гостиничной администрации, женщина с толстенной и черной будто просмоленный канат косой, сообщила нам, что номер дать нам сможет, вот только нам придется сматываться в пять утра, потому что приезжает какая-то спортивная команда. На главной улице я зашел в обменник узнать курс гривны, а мужик в окошке начал меня убалтывать устраивать с ним какой-то бизнес, он, мол, будет в Украине чего-то там покупать, а я в Польше продавать. Что, спрашивал я, продавать, а он мне в ответ, что один черт, он чего-нибудь придумает, а мне бояться нечего, потому что он абсолютно все, всю логистику, возьмет на себя. Я глянул курс и, мало чего понимая, вышел. И уже на улице до меня дошло, что в этом обменнике я был даже меньше минуты, а чуть не заключил самый важный в жизни договор. У уличного продавца я купил Московиаду в оригинале. Польский перевод я знал чуть ли не на память, так что понять украинский оригинал было несложно. В пивных нам разрешали пить свою водку, мы были обязаны докупать к ней лишь газировку. Нам это ужасно нравилось, а они, то есть официанты, ласково улыбались нам, словно детям, получившим новую игрушку. На одной из площадей, беленькой-беленькой от известки и ровненько-ровненько вымощенной новой, гадкой тротуарной плиткой, стояла лавка, только лавка эта была развернута не в сторону приятненького, известково-беленького и вымощенного, но в сторону рядов базарных лавок и будок, что тянулись внизу под обрывом, словно посад под замком. Я не слишком удивлялся тому, кто поставил лавку именно так. От известково-беленького тянуло трупной неподвижностью, а все, что могло жить, клубиться, переливаться и играть — клубилось и играло там, внизу. В грязи, нечистотах, среди развевающихся пластиковых сумок.

Мы поднялись рано утром, чтобы успеть до прибытия спортсменов, и покатили на поезде в Коломыю.


***

Когда же я ехал в Ивано-Франковск в последний раз, все было по-другому. Украина уже не была лениво нагреваемой солнцем летом и напитываемой холодной водой в течение всей остальной части года постсоветской лжереспубликой, которая валялась, полумертвая, в грязи, а оборотистые нео-аристократы трансформации вырезали из нее более-менее толковые куски и сплавляли их на свободном рынке. Страна очнулась от комы, сбросила с себя часть этих прохиндеев, наиболее оборотистых и требующих, а других научила, по крайней мере — теоретически, покорности.

На востоке государства продолжалась война, вооруженные, строящие из себя фашистов группы боевиков катались по стране на машинах, спизженных у Виктора Януковича из его ангара, выдающего себя за гараж, а киевские власти пытались преодолеть четверть века патологий, на основании которых государство функционировало, да еще каким-то макаром их реформировать. Шло все это как по-паханному, потому что власть сама была частью этой патологической системы, а само по себе изгнание Януковича сразу ничего поменять не могло.

Во Франковск я ехал с восточной стороны, от Хотина, от того места, в котором Збруч, довоенная граница Польши и СССР, впадает в Днестр, а тот, в свою очередь, представлял собой границу Польши и Румынии. И у меня спирало дыхание в груди. Во-первых, потому, что было красиво: зеленые, продолговатые языки возвышенностей влезали в воду, высились над небольшими долинами, по которым были проложены тропы. В Окопах Святой Троицы[81], которыми заканчивалась предвоенная Польша, и которыми заканчивалась нынешняя Галичина, стояла пара слепых, сонных домишек и какие-то останки от старой Жечипосполиты: обломки стен, укрепленных ворот. На двери наглухо закрытого польского костела висел плакат польского "Радио Мария"[82], с его написанным по-украински девизом "християнський голос в твоєму домi". "Голос", как сообщал плакат, можно было принимать в Киеве, Ровно, Ковеле, Городке, Виннице, Житомире и Каменце. Над этим сообщением находилось симпатичное и милое лицо брюнетки в белом платке на голове, окруженное надписями "Радио Мария" на различных языках: венгерском, литовском, словацком и даже арабском.

А во-вторых, однако, потому, что я пробовал на этот пейзаж, на эти обломки, но, прежде всего — на эти реки глядеть как на элементы головоломки на политической карте. И это тоже запирало дух. Я стоял на мосту и глядел то на один берег, то на другой, то на третий, и пытался представить, что все эти три места принадлежат трем различным политическим реальностям. Я глядел на давний советский берег и представлял себе пограничников в папахах и кожухах. Глядел на давний румынский берег и пытался представить румын в этих их странных широких касках, в песочного цвета мундирах и в обмотках на ногах. Представлял себе и польских солдат с заставы Корпуса Охраны Пограничья, вот здесь, на этом польском мысу, всунутом между советским Жванецом и румынским Хотином. Я представлял, как они глядят на две чужие страны, с данной перспективы выглядящие точно так же, как и та, что называется их отчизной, и которую они обязаны, ежели чего, защищать. Сюда приезжали польские дачники, получая в свое распоряжение пансионат, впрочем, среднего качества. Зато здесь росли абрикосы, здесь грело солнце юга, потому-то Варшава, Краков, Львов, вся Польша (которая могла себе это позволить) — тянулась сюда, на юг, поездами и автобусами. В кут и Залещики, в Окопы. Юго-восток Польши был для поляков тем же, чем Крым и Черное море для Совка и Пост-Совка: маленьким кусочком теплых стран, вентилем, через который в эти мрачные, северные страны проникало легкое дыхание экзотики.

Так что в Окопах Святой Троицы пограничники из КОП танцевали с отдыхающими дамами. Среди старинных стен, снабженных табличками, что возвел их великий коронный гетман Станислав Ян Яблоновский во времена правления доброго короля Яна[83], между Румынией и Советским Союзом, среди абрикос, которые нигде более в холодной Польше не желали расти; польские дамы на летнем отдыхе трахали польских пограничников и наоборот. Играли граммофоны, "счастье нужно рвать как свежие вишни"[84], пары танцевали, каблуки стучали по деревянному полу, одни басом, другие тоненько. Еще я представлял себе брюхатых мужчин в шляпах, адвокатов, помещиков, врачей или чиновников, которые приезжали сюда в собственных автомобилях с варшавскими или львовскими номерами, как они стаскивают кожаные перчатки с рук, как с глаз снимают очки-консервы, если прибыли на кабриолетах, и как они приветствуют офицеров КОП, жалуясь на протяженность и качество дорог (на дорожной карте 1939 года, дороги, ведущие сюда от Львова отмечены как "уложенные хорошо" и "уложенные средне", но требовалось сильно петлять через городки и деревни; а кроме того, мы же сами видим, что это за "уложенные хорошо дороги". После чего они садятся с ними за столом под, скажем, абрикосом, или под, допустим, развалиной, построенной еще при добром короле Яне, и проклинают советов, что забрали у Польши легендарный Каменец. Тот самый Каменец, в котором Володыёвский с Кетлингом, понятно, в небо без остановки[85], и который стоит тут рядышком, в паре километрах, но коснуться которого нельзя, потому что над его стенами развевается красное знамя с серпом и молотом, а над воротами, которые Жечьпосполита не желала отдать бусурманину-турку, теперь висят Ленин со Сталиным. Интересно, а не сводило ли им кожу. Особенно ночью. На польской стороне играла музыка, "счастье нужно рвать как свежие вишни", горели развешанные на абрикосах карнавальные лампочки, а с советской стороны — тяжелая темень до самой Камчатки, до самого Магадана и Сахалина. Они танцевали и поглядывали на советскую сторону, и видели же, что от этой адской страны, от Большевиции, их отделяет всего лишь речечка. И что если бы только большевики захотели, то показали бы, насколько теоретической является польскость этого кусочка Жечьпосполиты, всунутого между ними и Румынией. Что все зависит исключительно от того, сможет ли нечто столь абстрактное, как международные договоры, сдержать советский тяжелый вал, который постепенно нарастал над Окопами Святой Троицы.

А потом я представлял советскую армию, которая нагромождалась на другом берегу. Отдыхающие, наверняка, давным-давно уже сбежали, но пограничники глядели и стискивали зубы, немного от волнения, и в чем-то для того, чтобы показать, что они не боятся. Ведь только лишь кто-то с поврежденными мозгами не боялся бы, видя, как за межой собираются в кучу русские и готовятся дать тебе пизды. А на третьем берегу стояли румыны и молча наблюдали за всем этим в бинокли. Они глядели, как заканчивается Польша. Когда советские выступили, поляки отступили. Они оставили Окопы Святой Троицы, не дав искусить себя их легендой, они не устроили очередного шанца безнадежной обороны, где зрелищно позволили бы взорвать себя, как Кетлинг с Володыевским. Чтобы показаться всему миру в грохоте и славе, пускай на секунду, пускай умирая. Впрочем, сказано было: "с Советами не воевать", так что они и не морочили себе головы. И перешли Днестр, где их уже ожидали печальные, усатые румынские офицеры, которые сами ужасно боялись того, что после поляков придет и их очередь.


***

Короче, я ехал в Ивано-Франковск; за окнами маршрутки все было настолько красиво, что даже неясно было, что со всей этой красотой делать, как ее брать, как ее лопать, как жевать, как на нее глядеть. Дорожные указатели показывали направления на Залещики и на Куты. Я представлял себе, как все эти шоссе должны были выглядеть тогда, в сентябре 1939 года ("дороги, уложенные хорошо", "дороги, уложенные средне"), переполненные автомобилями, на который Польша из Польши и вытекла. Как раз через Куты и Залещики. "Бюики", "испано-суизы", "хорьхи". Бежали те, кто создал Польшу, кто встроил ее в Европу, только не смогли ее там удержать, потому что Польша не выдержала напора. Польша раскрошилась у них в руках. Страну стиснули, выжимая из нее тех, кто вкрутил ее в геополитику и придали статус международного субъекта. Михал Павликовский, хроникер последних дней польской аристократии, так описывал это печальное, вызывающее жалость "corso": В туманах пыли мчались лимузины, грузовики, автобусы, мотоциклы — все в южном направлении […]. Тянулись машины запыленные, пробитые пулями, без крыльев и бамперов, с выбитыми стеклами".

Могу представить, как они снуют. По шоссе между зеленых холмов тащатся довоенные машины с длинными мордами. Авто, словно из довоенного "Мэд Макса", "без крыльев и бамперов". За баранками — усталые, невыспавшиеся лица. Усы, шляпы. Военные фуражки. Стыд, срам, позор. Местные, украинцы, стояли на обочинах и глядели с холодной ненавистью. Господа бегут. Сотворили страну и просрали ее… Устроили им здесь Польшу, в течение двадцати лет совали им эту Польшу во все дырки, а теперь пиздуют так. Что пыль столбом. Это же сколько было торжеств, знамен, сабель, змеек на воротниках, болтовни, принуждения, внушения и убалтывания: Польша, Польша, Польша, Польша, Польша — и вот как все это кончается. Польша бежит по шоссе, по "дороге, уложенной хорошо", по "дороге, уложенной средне", петляющему среди живописных гор. В Румынию. В "нищенскую" — как сами же говорили — страну.

Они все убегали и убегали, "corso" не имело конца, а когда уже через Днестр переехал последний автомобиль, лесами, избегая главных дорог, еще тянулись солдаты. Целые подразделения, которые, поочередно, осознавали, что дело проиграно, что Польши, которая должна была в несколько недель победить Гитлера и пройтись парадом по Унтер ден Линден, уже нет, и в течение какого-то времени, к сожалению, вероятнее всего и не будет. Так что шли они в гражданской одежке лесами, потому что скрывались от украинцев, которые пылали ненавистью. Когда уже выхода не было, и с украинцами приходилось встретиться, жители Конгресувки[86] выдавали себя за русских, а те, что с территорий германского или австрийского разделов — за немцев. Языки-то они помнили, ведь что такое — эти два десятка лет независимости. Младшим, воспитанным уже при Польше, было похуже. Наверное, притворялись немыми или чего-то там бормотали: "der. die, das". Иногда украинские селяне этим обманывались и рассказывали им страшные истории про поляков. Отчасти, наверняка, правдивые, отчасти — выдуманные, перекрученные, чтобы произвести большее впечатление. Поляки стискивали зубы и согласно кивали. Во всяком случае, именно так писали в своих воспоминаниях те, которым удалось попасть в ту несчастную Румынию. Я вот думаю, пытались ли они хоть иногда понять украинскую перспективу. Или, возможно, всего этого было слишком много, чтобы, в конце концов, утрата державы, мундира, чести, жизни приводила к тому, что у них, попросту, уже не было сил на понимание. На простую мысль, что украинцы ненавидели их точно так же, как они сами, еще два десятка лет назад, ненавидели тех, языками кого сейчас пользовались, чтобы отречься от польскости. И точно так же радовались бы их поражению, как украинцы сейчас радовались катастрофе польского государства.


***

В общем, я ехал во Франковск, в давний Станиславов, к Андруховичу, через места, в которых кончалась давняя Польша, через все эти зеленые борозды оврагов и балок, и было здесь до больного красиво, и все во мне рвалось на куски от этих видов. Но перед Франковском пейзаж немного поплющило, он несколько сдулся и спустил козырь. Сделалось как-то пустовато, дешево и совершенно обычно.

"Офіцери, офіцери, офіцери — пело радио в маршрутке, — захищати вам Вкраїну рідну дано, як робили це за Орлика й Бандери, офіцери України, офіцери"[87].

Когда мы въезжали во Франковск, сделалось уж совершенно мрачно. Асфальт под колесами буквально скулил от боли. Маршрутки вертелись по раздолбанной площади словно убегающие и прихрамывающие звери. В магазинах, точках подзарядки мобилок, в обменниках — сидели мужики и печально выглядывали в мир. Или же куда-то звонили, медленно переставляя ноги. Некоторые еще, по давней моде, в остроносых мокасинах. Только вот всех этих стереотипных "атрибутов постсоветского человека" было все меньше. Все меньше свитерков с надписями "Boss" или "Boys", все меньше пластиковых сумок, носимых в качестве авосек, все меньше рубашек-разлетаек, заложенных в брюки, причесок "под горшок", как в фильме "Тупой и еще тупее". Ну и обуви с острыми носками. Практически уже нигде не было видно моего любимейшего гэджета Пост-Совка, барсеток, то есть сумочек для подручной мелочевки, бумажника, мобилки и так далее, похожих на маленькие чемоданы, но с ручкой в натуральную величину[88]. Что-то заканчивается, за ним шествует новое. Какие-то два жулика сидят в скверике перед вокзалом, один пожилой, другой моложе. Оба стащили обувь и осматривают друг другу ступни. У младшего ступни в гораздо худшем состоянии, они напухшие и коричневые, по сравнению со ступнями старшего, хотя и у того они не выглядят наилучшим образом: сухие, мозолистые, в синяках, но не опухшие.

— Э, а у тебя ноги клевые, — говорит младший старшему, тот довольно лыбится.

— Забочусь я о них, — отвечает он.


***

"Офіцери незалежної Вкраїни, спадкоємці Сагайдачного й Богдана, — донеслось вновь из какой-то кафешки. — докажіть, що Ви є дійсно їхня зміна, офіцери, офіцери, офіцери"/ Я ходил по Ивано-Франковску, и меня мучила депрессия.

Город абсолютно не походил на тот, который я помнил. В нем не было ничего побеленного и пустоватого, позволяющего чуточку отдохнуть. Нет, с Франковском все даже не было особенно паршиво. Форма жилых домов, форма города, его урбанистика — все было даже весьма четким и четко ассоциировалось с тем, с чем должно было ассоциироваться. С Центральной Европой, конец, точка. Но и Макондо все это тоже не было. Ибо все, чем вымазала этот город Украина, приводило на ум нашествие варваров. Во Франковске мне мешало то же самое, что мешает и в польских городах. И что с большей или меньшей убежденностью я убалтываю себя, будто бы люблю, что обязан как-то любить, ведь нужно же как-то чувствовать себя в собственной же стране, и в ней нельзя сойти с ума. Хотя бы по той причине, что нет никакого смысла. Все те элементы, которые складывались в украинский Ивано-Франковск, булыжники мостовой, рекламные вывески, витрины, способ покраски или оштукатуривания домов, все это было на месте, но подобрано было настолько неуклюже и случайно, как будто бы кто-то напялил малиновый пиджак на ковбойскую рубашку. Плюс треники "Адидас" и мокасины.

Я понятия не имел, что случилось с тем покрашенным в белое, выкупанным в белой краске Франковском. Покрашенным поверху, грубо и не совсем умно, но, тем не менее, успокаивающе. Я не знал, что с ним случилось. Похоже, он никогда и не существовал.


***

Я договорился с Андруховичем и крутился по городу. Нехорошие предчувствия только усиливались, и мне уже хотелось только уехать. Андрухович меня поймет, думалось мне.

Ведь для Андруховича всегда главное — это форма, всегда ему не хватало у себя того, чего и мне не хватало в Польше, вечно он тосковал по какой-то изысканности. Это же видно невооруженным глазом. Ведь именно для того в Московиаде ему нужен король Олелько Второй. Устриц ему приносили слуги в мундирах с отворотами, на которых золотой, тонкой нитью были вышиты трезубцы; именно для этого в Рекреациях ему был нужен благородный модник Попель, приехавший в Чертополь на громадном, старомодном лимузине, и который раздавал героям то пачки сигарет, то пакеты чипсов. И что поделать, если представление о шикарной жизни, которое у Андруховича было в начале девяностых годов, когда все те книги появлялись на свет, с нынешней точки зрения было, скажем, не слишком-то политкорректным, потому что слуги Олелька в обязательном порядке должны были быть "экзотикой", другими словами, босыми и темнокожими. Немного дешево, да и что это за класс раздавать чипсы и курево — но именно таким это представление тогда было. И что тут поделаешь. В нашей бедной части света, которая "переживала определенные неуспехи" с какой угодно формой, более тонкой, чем нож с вилкой. И в этом я по-настоящему Андруховича понимал. Меня тоже доводило до отчаяния, что на всей, абсолютно всей территории, которую занимало государство под названием "Польша", обязательной является абсолютная пауперизация[89], завершенная, разъедающая и эту страну, и все это общество насквозь. Что нет там ни единого места, в котором можно было бы чувствовать себя так, какая имеется в тебе потребность к чувству. Что нет такой Польши, с которой хотелось бы себя ассоциировать, ибо все, на чем имеется надпись "ПОЛЬША", обладает к тому же сертификатом гадкого качества. Ну, естественно, понятно. Не все. Ясное дело, искусство, понятно, что кино, литература. Но те же литераторы, те же самые художники и графики бродили по тем же самым постапокалиптическим, дерьмовым коридорам, какими были улицы польских городов и деревень; ели они тот же самый хлам из тех же подозрительных магазинов, ну а ради праздничка — в ресторанах, а после еды подтирались газеткой, ведь туалетная бумага была товаром для французских собачек с испорченного Запада, а не чем-то нужным для такого бодрого общества — как мы. Хардкорового, крепенького, словно репка, и хдорового. Простейшая функциональность и необходимость. Гвоздь в стенку, на гвоздь — фуфайка, в угол горсть соломы — спи. В горшке каша с постным маслом — ешь. В сортире шмат газеты с фотками гнилого Запада — мечтай. Сри и мечтай.


***

Но ведь, тащась в сторону этого ёбаного Запада, о котором мне уже не хочется ни думать, ни писать, а что мне остается, блин делать, так вот, тащась в его направлении, разместив там свою точку отсчета, мы обрекли себя на вечное сравнение, на вечный комплекс, на вечные поиски "Парижей востока" и "Римов севера". Ну да, сейчас-то уже можно чуточку попустить. Сконцентрироваться на поисках своей сути; но тогда, после упадка одного мира и перед рождением другого, в том постапокалипсисе, за что-то нужно было хвататься. И меня совершенно не удивляло, что Андрухович выдумывает для себя ту более изысканную украинскость, чем чуществовала на самом деле, даже если изысканность эту он представлял довольно-таки топорно. Так что ж поделать, именно такими были тогда воображения.

И меня вовсе не удивляло, что он сидит на этих своих стипендиях, в этих своих Берлинах и Штатах, что пишет об Италии, что занимается Германиями, что в его стихотворениях полно заклинаний, призывающих мир Запада, как "escudo", "calle — aqua minerale" или "Dragon River"; что его Стах Перфецкий в Перверсии, сидя на венецианском островке, оказывается наиболее утонченным знатоком классики европейской музыки, и что в эту классику он вкомпоновывает украинские мелодии; что в конце книг Андруховича всегда написано, где они рождались, и там имеются имена местностей Германии, Швейцарии или чего там еще. Что в Тайне, расширенном интервью, взятом у самого себя, своим альтер эго он сделал немца. И назвал его Эгоном Альтом.

Все это

меня

совершенно

не

удивляло.

Совершенно.


***

Впрочем, не один только Андрухович искал для Украины более утонченной формы. В заведении, где я пил кофе, кто-то нарисовал на стене Ивано-Франковск еще тех времен, когда он назывался Станиславов. Или же, по-немецки, Станислау. Или же, по-украински, Станиславив. Как кому нравится. Широкий проспект, дома. Изображение было перерисовано с какой-то почтовой открытки и выглядело довольно отчаянным. Как если бы кто-то, не умея того, начал вызывать духов. Как если бы практиковал культ прошлого, рисуя на стене его изображения и рассчитывая на его повторное пришествие. На парузию[90] прошлого. Из динамиков звучало дешевое диско, не помню даже, то ли русскоязычное, то ли украинское. Кофе подали действительно хороший, только вся эта стилизация "под Вену" тоже была слишком уж отчаянной. С этими чашечками, с этими малюсенькими пироженками, с этим кланяющимся официантом и выгнутыми в Ą и Ę[91] спинками стульев. Все это было культом карго[92] и призывом духов. А на улице булыжники мостовой призывали человека к реальности, рекламы призывали, витрины тоже призывали — все призывало. Я вышел из кафе. По булыжной мостовой шла дамочка с собачкой, которая не лаяла, а хрюкала словно поросенок.

Спрошу обо всем этом у Андруховича, размышлял я в отчаянии.

Пусть мне скажет.

Пусть скажет, как он со всем этим справляется.


***

Так вот, на Андруховиче были красные штаны, на плече — рюкзак, и был он очень мил. От него в подарок я получил книги, так что мне было очень даже приятно. Я не кадил перед ним ладан, что, мол, "о яаа, вы мой любимый писатель, о яааа, у меня имеются все ваши книжки", поскольку тогда он чувствовал бы себя глупо, а мне не хотелось ставить его в подобную ситуацию. Мы походили по Франковску, немного пообнюхивались. Вот как-то не слишком, честно говоря, он, по-моему, этому Франковску соответствовал, это я Андруховича имею в виду. Положа руку на сердце — не сильно. Как-то так — нет. Я глядел на него и думал про Эгона Альта, про его выдуманное жилище в берлинском Кройцберге или Пренцлауэр Берге. Не помню, где тот его Эгон Альт проживал. Думал я о Карле-Йозефе Цумбруннене из Двенадцати обручей. О немецком муже Ады Цитрины из Перверсии, который вез украинских героев Андруховича через Баварию на своем лоснящемся автомобиле.

Мы немного поболтали о том, о сем, потом пошли в небольшую пивную.

— Пан Юрий, — задал я вопрос, — и как вы справляетесь? Со всем этим.

— С чем? — спросил он, а я ему сказал: об этой бесформенности, об этом кипящем отсутствии порядка, который, словно капельница, напитывает в вены вечное беспокойство и чувство угрозы, исходящее откуда-то, ну да, нечего тут притворяться: из антимира, антизапада. То есть — поскольку именно так все раскладывается в восточноевропейских страхах — с востока. О той неумелости и невозможности, которая все время напоминает нам, что мы так сильно хотели, а оно вот как-то, блин, не выходит, из-за чего бытие так сильно нас грузит. О том, как встаешь утром, вздыхаешь и говоришь: "бли-и-и-ин", потому что за тяжелыми шторами нас ждет не солнечное сияние, а еще более тяжелый день.

— Но погодите, это как, сейчас? — Он был по-настоящему изумлен. — Ну, когда-то, это понятно. Но сейчас? Сейчас-то ведь уже лучше. Сейчас это… э…

— Лучше… — отшатнулся я. — Ну, немного оно да, но все так же… ведь Олелько, ведь Попель, ведь Эгон Альт… ведь вся эта невозможность укорениться в… Эта жизнь в вечном несогласии с…

— А знаете что, — развалился тот на стуле. — Когда я возвращаюсь на Украину, допустим, из Германии, Австрии, да откуда угодно, то обычно приезжаю на львовский вокзал. И вот там имеется одно такое заведение, если выходить с перронов, то справа — туалеты, прямо — зал для VIP-пассажиров, а вот слева, за банкоматами, как раз то вот заведение. И я всегда туда захожу. Заведение ужасное. Сразу же в нос бьет запах всей этой нездоровой еды; но я захожу, присаживаюсь и заказываю себе коньяк и кофе. Именно там я пью свой первый украинский кофе и запиваю коньяком. И смотрю на все это. Привыкаю, — вот что он мне сказал.

А что еще должен был он сказать.


***

Во Львове, потому что, когда ездишь по западной Украине, то всегда, хочешь или не хочешь, возвращаешься во Львов, я пошел в то самое заведение, о котором рассказывал Андрухович. Справа — туалеты, слева — банкоматы, а вот за банкоматами — действительно: смрад паршивой жратвы и перегорелого, старого масла. Я пошел, заказал кофе и коньяк. Вот где он, размышлял я, садится, если все столики завалены людьми, лопающими подогретый борщ и котлеты.

— Можно? — спросил я у какой-то могучего, налитого загривка, который запихивался шашлыком. Тот поглядел на меня разочарованно, неприязненно, но эта неприязнь не была такой уж невыносимой, и что-то буркнул. В одинаковой мере это могло быть и "иди нахуй", и "можно", только выбор у меня был не особенно большой, пришлось предположить, Ю что это — "можно", ведь глупо было бы просто уйти..

Короче, уселся я за столиком и глядел. Загривок съел свой шашлык и ушел, а я глядел. На уставшую барменшу за стойкой, на какую-то молодую парочку с громадными сумками, делящуюся борщом и пивом, на каких-то поляков в горных ботинках, которые вошли, сморщили носы и ушли; на старичка, который вошел, поглядел на цены, затем долго еще к ним приглядывался, после чего тоже вышел; на какого-то паренька в тренировочном костюме, который заказал борщ, получил, попробовал, очень вежливо заметил, что тот холодный, так что борщ у него забрали, подогрели посильнее, отдали, и паренек очень культурно за это поблагодарил и съел. А потом вошли милиционеры. Странно как-то вошли, не вполне понятно — зачем. Вошли, и вроде бы смотрел, чего тут имеется поесть, но вообще-то как-то странно глядели на людей. Что так они вроде как проголодались, чего-то бы и поели, только на самом деле они кого-то разыскивают. Выглядели они при этом словно ни на что не способные шпионы из ситкомов, так что люди, поедающие свои шницели, картошку, шашлыки и борщи начали пофыркивать.

Мусоров это немного обидело, и они ушли.


Загрузка...