Сегодня ему снилось, будто тешет он бревно под матку: ровно надо тесать, но топор словно сам в сторону забирает. Пытается он выровнять протес, но топор еще глубже в бревно врубается. Ничего он на может сделать, а кругом мужики стоят — лица вроде знакомые, а где их видел, на помнит. Смотрят мужики, смеются: «Ты что, Артамоныч, пропеллер делаешь?»
Проснулся Артамоныч, подумал: «Умру я, видать, сегодня. Пойду хоть на солнышке последний разок погреюсь».
Вот уже месяц, как старуха его домой умирать забрала. Как сказали ей доктора, что не жилец Артамоныч на белом свете больше, раскричалась старуха:
— Выписывайте его скорей. Он и так всю жизнь в семье не жил, кобель беспутный, так пусть хоть помрет-то дома…
И правда, повидал Артамоныч белый свет.
Последний раз, когда ему уже под семьдесят было, в Сибирь с младшим сыном подались. На стройку. Сын по договору поехал, а Артамоныча не взяли. «Ты, — говорят, — старик, еще комсомольскую путевку попроси. Жил бы себе пенсионером, фрукты-овощи выращивал…»
И пришлось Артамонычу за свои деньги билет купить.
Старуха ругалась: «Куда же тебя несет, черта старого? Ведь у тебя же внуки до седых волос дожили, а тебе, дураку, на месте не сидится!»
«Не рыпи, старуха, — сказал Артамоныч, — мы тебе оттуда денег много присылать будем». — Это он для успокоения жены так говорил, на самом деле он не для денег ехал туда, а по привычке: на месте не сиделось.
Проработали они два года плотниками на стройке, пока договор у сына не окончился, а потом пошли по сибирским деревням строить дома частным образом. Еще два года скитались.
Старухе Артамоныч посылал каждый месяц по тридцать рублей на жизнь, а когда вернулся домой, то ничего с собой не привез, кроме странных протяжных песен, какие поют не для слушателей, а чтоб самому ничего не слышать и душой забыться.
И теперь, придет в гости младший сын, сядут они за стол, выпьют, тогда говорит Артамоныч:
— А ну, Алешка, давай-ка споем ту песню, что от старателей в Лебедянке слышали.
Сын пьет мало и потому просит:
— Не надо, батя. Ну зачем это?
— Алешка! — прикрикивает Артамоныч. — Родному отцу, может, и жить-то один месяц осталось, а ты с ним и песню петь не хочешь.
— Ну ладно, — ворчит Алешка, — ты еще меня переживешь… — И они поют тогда о матери, которая каждый день выходит на проселок и ждет сына, но никогда ей его не дождаться — убит ее сын-старатель в глухой сибирской тайге.
Поют они — песня такая душевная, жалостная, — а старуха плачет и расспрашивает Артамоныча, кто убил сына да зачем убил.
Выходит Артамоныч на улицу, садится на завалинку: жизнь деревенскую наблюдает. Жарынь страшная, воздух густой и неподвижный, будто накрыл кто большой деревню колпаком стеклянным и ни звука, ни ветерка сюда не проникает. Только по соседству с Артамонычем плотники тюкают топорами, словно глупые мухи в стеклянный колпак тычутся.
Разбирают плотники крышу старого дома, жарко им — разделись до пояса, мускулами на солнце играют. Плотников трое, старший кричит:
— Артамоныч, иди помогать!
— Я строить приду, а ты рубаху одень, дурень, — Артамоныч отвечает. — Сгоришь ведь.
Смеются плотники, смотрит Артамоныч на их блестящие спины, завидует: умом жару чувствует, а согреться никак на самом припеке не может — трудно прогреть ему умирающее тело.
Доктор зашел к Артамонычу. Для порядку зашел, знает, что нечем помочь Артамонычу, сам позавчера говорил старухе, что недолго жить ее мужу осталось. Пожаловался Артамоныч, что в груди стало больше болеть, сны нехорошие снятся, — доктор выслушал молча, не удивился и ушел, вежливо попрощавшись.
Хороший человек этот доктор, умный и дело знающий.
Молодайка подошла, поздоровалась.
Глядит Артамоныч — вроде невестка, жена одного из восемнадцати его внуков. Слаб стал глазами и памятью, пытает:
— Ты чья ж будешь-то, Мишкина, что ли?
— Ну да, Мишкина, а то чья же еще, — отвечает молодайка. — Опять с получки ни копейки не принес Мишка-то. Ты бы с ним, деда, поговорил, ведь никого, кроме тебя, не слушает…
— Это как же так, не слушает? — довольно спрашивает Артамоныч.
— А вот так, — сморкается молодуха, — батька с ним попробовал говорить, а он ему в ответ: «Я, папаша, женился не для того, чтобы себя удовольствия лишать, а для того, чтобы было кому похмелять». Поговори с ним, деда, он ведь хороший, Мишка-то, только непутевый такой.
— Ладно, поговорю, — соглашается Артамоныч. — Ты передай ему: дед, мол, по вопросу большой важности велел зайти.
Молодайка уходит, а Артамоныч обдумывает свои будущий разговор с внуком. Выпить Артамоныч и сам любит, потому нелегким будет разговор, а говорить надо. Покуда не умер.
«Мишка, — скажет он внуку, — Мишка, чертов ты сын. Опять ты аванс пропил?»
«Пропил, дед», — повинится Мишка.
«Мало я тебя бил, щенка. А почто ты с тестем так разговариваешь?»
«Для профилактики, — загогочет Мишка, — чтоб зятя больше себя и остального мира, уважал».
Потом пообещает: «Ладно, дед, это в предпоследний раз было».
«Ну, смотри, чтоб в последний».
«В предпоследний, дед», — поправит Мишка и уйдет по своим делам.
«Я тебе дам „в предпоследний!..“» — закричит ему вслед Артамоныч и подумает: «Ишь ты, придумал ведь что — в предпоследний. А ведь хорошо, чертяка, придумал. Что по-пустому-то обещать…»
Сидит Артамоныч на солнышке, старые кости греет и всякие важные дела обдумывает.
Воздух тягучий, липкий: пальцем пошевелишь — вязнет, а звук хорошо идет — свободно и мягко.
— Братцы! — кричит один из плотников.
В такую погоду громко кричать, что топором сливочное масло рубить.
— Ну, кто там тебя укусил? — ворчит старшой. А тот кричит — молодой, силу девать некуда.
— Гляньте-ка, что я нашел! — и какой-то темный предмет поднимает, с виду на ящик похожий.
Идут к нему, ящик разглядывают, потом на землю спускаются, показывают Артамонычу.
Не ящик — икона старая: какой-то святой, худой и черный, — то ли нарисован таким, то ли от времени почернел.
— Дурак, — презирает Артамоныч, — люди работали, миру пользу несли, а он от безделья своего проповедовал и муки терпел.
Люди стали вокруг собираться, все больше дачники — местные-то в поле все.
Подошел старик в трусах — в шортах по-городскому. Стоит: без рубахи, волосатую грудь почесывает, конфетку сосет — курить бросил.
— Константинопольская школа. Копия… — и другие умные слова говорит.
Мальчишка на велосипеде подъехал, в серединку протиснулся и смотрит, больше не на икону, а на взрослых людей — опасается: вдруг прогонят.
Молодая женщина подошла с дочерью, лет четырех от роду, тоже стоят, смотрят. У девочки рыжий котенок на руках, она гладит его, сама на икону смотрит и котенку старается показать. Сморщилась, заплакала.
— Ну что ты, глупенькая, — успокаивает ее мать, — это же икона. Картинка. Нарисовано. Ну успокойся, моя маленькая, это же нарисовано, просто нарисовано.
— Нарисовано, — перестала плакать девочка, котенка на землю спустила, что-то показывает ему на земле, говорит о чем-то.
Да и все остальные начали расходиться, старик икону с собой унес, плотники обедать садятся. Старшой пьет молоко из бутылки. Молоко тоненькой струйкой течет по его подбородку и падает на блестящую сосновую щепку. Котенок подбегает, громко урчит и, вздрагивая худым телом, слизывает молоко со щепки. Плотник замечает это и плещет молоко прямо из бутылки.
«Должно быть, не умру я сегодня», — думает Артамоныч; согрелся он от солнца и близкого присутствия людей и приятную силу в теле почувствовал, — нет, не умру, рано мне умирать, когда кругом благодать такая». Жалко, не умеет он с учеными людьми разговаривать, а то бы сказал доктору: «Это все ерунда, доктор. Это все нарисовано. Просто нарисовано, это по-вашему, по-ученому, может, я и умереть должен. По-латыни. А я в латыни не разбираюсь. Я лучше зимой помирать буду: холодно и дел в хозяйстве мало будет. А сейчас никак нельзя».
Обедают плотники, котенок слизывает молоко с сосновой щепки, девочка чему-то своему смеется, солнце светит все жарче. Сидит Артамоныч на завалинке своего дома, щурится на солнце и о жизни размышляет.