Александр Морев БЕГОМ, БЕГОМ, ВНИЗ, К РЕКЕ

Сначала шла сухим фиолетовым вереском. Густой и жесткий, он сухо царапал загорелые щиколотки ног, оставляя на загаре белые полоски царапин, особенно на косточках.

И вдруг сосны бора стали редеть, мельчать, спускаться вниз. Началось болотце с чахлым сосняком, с кочками, с запахом дурмана. Шла по кочкам, наступая на теплые брусничники у старых сухих пеньков, видела кусты гоноболя с крупными матовыми ягодами и внимательно смотрела под ноги — боялась наступить на змею. Один раз встретила змею и боялась. Под ногами, во мху, вода холодком просачивалась между пальцами. Она шла и аукала. Он отозвался в стороне, уже в лесу.

Болотце кончилось, вошла в лес на солнечную плотную полянку и бросилась в теплую траву. Очень счастливая, что миновала болото. Кругом пузатились молодые сосенки с длинными светло-зелеными свечками. И снова захотелось в тень. Опустила лицо в траву, затаила дыхание — прислушалась.

Он шел параллельно, и она знала, что он не заблудится и тоже выйдет к реке. Она улыбалась в траву, ждала его голоса.

Солнце жгло икры ног. Сарафан из тонкого ситца — не старушечьего, черного с мелким горошком, а яркий, красный, — не защищал от солнца. Она чувствовала, как печет, и все улыбалась и трогала губами колючие травинки, и прислушивалась, ждала, ждала и… открыла глаза…

Сын так и не ложился. Он сидел за столом и, прикрыв от нее свет настольной лампы, писал. Она молча смотрела на него.

Весь день стояла невыносимая духота. А сейчас шел дождь. Ночная гроза. И она обрадовалась дождю, темноте, свежести за окном и, протянув руку к столику у постели, выключила вентилятор — беззвучную модель самолета.

Сын, набычившись, поверх очков взглянул на мать:

— Ну как? — улыбнулся он.

— Открой, пожалуйста окно, — попросила она, — дождь…

Большой и грузный, он легко встал, двинув стулом, отдернул занавески и толкнул рамы в сад. В комнату ворвался шелестящий свежий шум дождя.

«Совсем как отец, — подумала она. — Высоченный и плечи обрывистые, совсем как он, и ходит легко».

Поерзала теплой щекой по подушке, чтобы лучше видеть его.

Сын подошел, сел на край кровати, снял очки, устало потер переносицу и улыбнулся.

— Ну, как, тебе хорошо?

Она смотрела в его большое, доброе и, как когда-то говорил отец, «пьеробезухое» лицо — уши и правда были маленькие, материнские уши, а лицо широкое, добродушное в очках. Сейчас, без очков, лицо его было усталым, постаревшим. Она тронула его колено:

— Ты же устал! Иди поспи!

Он кивнул:

— Успею, мам. Тебе как, лучше?

— Мне хорошо! Шел бы к себе.

Она закрыла глаза, желая снова увидеть свою поляну и услышать тот голос. Но за окном шел дождь. И она сказала:

— Сегодня просторнее стало, хорошо, что дождь…

— Родная… Ты не думай… — Он нагнулся и поцеловал ее в висок. — Ты не думай ни о чем. Спи. Отдыхай. — И еще раз поцеловал в теплый старческий висок и в гладкие волосы надо лбом.

А глаза ее попросили: «Еще…» И он еще раз поцеловал волосы. Она улыбнулась, придержав его голову. У него были осторожные губы, и руки — сильные, мягкие. У сына всегда самые мягкие руки.

Он подвинул цветы на столике ближе к ней.

— Посмотри, мама, только что принес — совсем еще мокрые. Прямо из сада.

— Хорошо. — Но эти цветы были сейчас очень далеко… — Шел бы, отдыхал. — Она погладила его руку.

— Ладно, мам.

Она улыбнулась. Он, как в детстве, сокращал это слово.

— Я знаю, ты теперь счастлив в работе. Хорошо, когда так… Отец тоже сидел ночами. А что ж не привез Валерку? Я его понянчила бы.

Он хотел сказать, что Валерке уже двадцать лет, но промолчал.

— Да, мама. А знаешь, я хочу взять тебя к себе. Ты как? — Он имел в виду Сибирь, откуда прилетел по вызову неделю назад.

Она закрыла глаза и, словно из окна поезда, увидела внизу траву, бегущие желтые цветы и тень от поезда с просветами тамбуров, скользящую по траве. Цветы бегут, сливаются с травой, тень спешит, воздух пахнет цветами, песчаным полотном насыпи, железными крышами вагонов, дымком, гарью… И далеко впереди — гудок паровоза…

— Очень далеко к тебе ехать, — сказала она. Тронула мокрые лепестки. — Спасибо, я люблю, когда мокрые, особенно сирень.

Он хотел сказать, что это не сирень, что это ее цветы, но промолчал… Ее лицо было спокойно. Не открывая глаз, спросила:

— А видел, какие за террасой подсолнухи? Отец любит подсолнухи.

Она сказала — любит.

— Да, мам. Стоят, как четыре солнца по ранжиру. А сейчас висят мокрые. Солнца нет, и висят. Четыре солнца. Отец любил солнце…

В окно, за шелестом дождя, далеко погромыхивал гром, словно укладывался на ночь, но все не мог устроиться поудобнее. Ворочался с боку на бок.

Она шевельнулась на кровати:

— Хочу сесть.

Сын помог, придерживая ее слабую теплую спину в тонкой, чуть влажной рубашке, — взбил, поправил подушку.

— Теперь лучше, устала лежать.

Она положила руки поверх одеяла и закрыла глаза. Сын смотрел на ее маленькое осунувшееся лицо: щеки, веки, губы. Любил лицо матери, и даже сейчас любовался им. На полу лежали ее маленькие шлепанцы.

Не открывая глаз, сказала:

— Умереть не страшно. Как забыться… Каждый день мы засыпаем, как умираем. Страшно другое — не проснуться, и то только тем, кто проснется рядом.

Сын смотрел, помаргивая набухающими веками. Представил, почти увидел, как она проснулась утром год назад, а отец спит, и ее рука не могла разбудить, и ее слово не могло разбудить, и даже ее крик не смог разбудить отца. Он представил этот крик… Одна. В большом доме. Кругом сад.

Сын появился на свет, когда отцу было двадцать три, а ей девятнадцать. Сын помнил их молодыми. И всегда счастливыми.

И вот год назад отец умер.

На Новодевичьем было много венков и речей, много народа. Мать стояла спокойная. Многие плакали, она — нет. Рядом плакал взрослый сын, она — нет. Она смотрела на мертвого, сняла пылинку с лацкана его пиджака, машинально поправила цветы в изголовье, И когда опускали в могилу — стояла с окаменевшим лицом.

Земля стукнула в крышку, сын нагнулся бросить горсть, — мать остановила его руку. Глаза ее были сухи и, казалось, не могли чего-то понять или понимали слишком многое…

Дома она делала все, как и прежде, — подчеркнуто аккуратно, но чуть замедленно. Врачу сказала, что как только приведет в порядок бумаги мужа и передаст все его материалы в Академию, уберет могилу, поставит памятник и ограду, и посадит цветы — больше ей ничего не останется, только уйти. Теперь все было сделано. И она ждала. Она ни разу не заплакала. Ни разу. Она была очень спокойна, и это ее спокойствие было страшным для тех, кто знал ее.

Сын сидел рядом и грустно смотрел на свои руки. Он думал о том, что давно отдалился от матери и отца. Рано сам обзавелся семьей, и работа заставила переехать в Сибирь. И хотя он любил своих стариков, даже болезненно любил, особенно мать, — свою работу он тоже любил, и теперь жалел, что так редко писал и еще реже приезжал.

Она смотрела на сына, потом перевела взгляд на мокрые цветы, и вдруг ей захотелось снова в лес, к еловым веткам. Наклоняться над ними, задеть щекой их колкую мокрую хвою, раздвигать под зеленым грибным дождем, идти и стряхивать с ветвей капли дождя на волосы, на лицо.

И она вновь, осторожно ступая, босая, вошла в лес. Но дождя нет, душно и сухо. И сразу услышала его голос и пошла быстрее, побежала. Лес стал светлеть и редеть. Деревья расступились, и она увидела внизу залитые солнцем зеленые берега реки. Во все стороны далеко разбежались стога. А за лесом — тонкая труба кирпичного завода, и внизу, далеко на тропинке, у самой воды, наконец — он.

Он шел, долговязый, в белых брюках и белой рубашке, босой. Он издали помахал ей сандалиями, что-то закричал. Но что? Она не расслышала — было еще далеко — поняла только, что кричит он что-то веселое.

И вот она села, сидит, поджидает его на берегу. И хочется спуститься к нему, сбежать навстречу, но ждет — пусть подойдет поближе. Поправила на плече лямку сарафана — ее любимый красный сарафан с большим белым горохом, а плечо горячее, бронзовое от загара и даже там, где лямочка, — горячее, даже хочется рукой прикрыть. И хочется сорваться с места, обхватить себя за плечи и бегом спуститься к нему, к реке. Но пусть сам подойдет поближе. Как хочется быть рядом! Пусть только подойдет поближе. Я побегу к нему по траве, загибая руками ветки… Она чувствовала свои ноги и знала, как хорошо будет ногам там, внизу, в тени, на мокрой прохладной тропе. Ждала, подняла голову и увидела высоко в небе врезавшуюся в синь белую полоску самолета. Полоска белая, вертикальная, медленно ползущая вверх, а пониже — вторая, такая же вертикальная, белая на синем.

— Кто это?.. — шепнула она.

— Что, мам?

— Нет, нет, это самолет, — сказала она. — И как высоко!

Полоски ползли выше и выше — в голубое. И ей казалось, что кто-то возносится.

— Мам, ты что?

Над головой шумел зеленый лес, и было тихо.

— Иди, иди! — прошептала она. — Я сейчас…

Лес шумел.

— Мама? Что «сейчас»? — тревожился чей-то голос. — Хочешь музыки? Я поставлю, ты же любишь? — голос чуть не кричал. — Я сделаю тихо, мам?!

— Иди, иди…

Что? Куда? Сигареты? Да, сигареты. Сын схватил сигареты и тихо, не глядя на мать, ушел на веранду.

Дождь глухо барабанил по крыше веранды. Он распахнул дверь в шумящий мокрый сад и остановился. Почиркал зажигалкой и, затягиваясь, смотрел в сад и молча ждал — грома или что там могло быть? Грома не было. Дождь шелестел листвой яблонь, и в темных листьях мерцали мокрые яблоки, освещенные слабым светом ее окна.

— Что же ты, мам? — прошептал он в темноту. — Что же ты? Прости, прости… — и заплакал.

Дождь шел, и здесь, и там, в ее светлом лесу, и где-то далеко-далеко, — наверное, уже под Москвой — еле слышно прогремел гром.

Загрузка...