Сначала шла сухим фиолетовым вереском. Густой и жесткий, он сухо царапал загорелые щиколотки ног, оставляя на загаре белые полоски царапин, особенно на косточках.
И вдруг сосны бора стали редеть, мельчать, спускаться вниз. Началось болотце с чахлым сосняком, с кочками, с запахом дурмана. Шла по кочкам, наступая на теплые брусничники у старых сухих пеньков, видела кусты гоноболя с крупными матовыми ягодами и внимательно смотрела под ноги — боялась наступить на змею. Один раз встретила змею и боялась. Под ногами, во мху, вода холодком просачивалась между пальцами. Она шла и аукала. Он отозвался в стороне, уже в лесу.
Болотце кончилось, вошла в лес на солнечную плотную полянку и бросилась в теплую траву. Очень счастливая, что миновала болото. Кругом пузатились молодые сосенки с длинными светло-зелеными свечками. И снова захотелось в тень. Опустила лицо в траву, затаила дыхание — прислушалась.
Он шел параллельно, и она знала, что он не заблудится и тоже выйдет к реке. Она улыбалась в траву, ждала его голоса.
Солнце жгло икры ног. Сарафан из тонкого ситца — не старушечьего, черного с мелким горошком, а яркий, красный, — не защищал от солнца. Она чувствовала, как печет, и все улыбалась и трогала губами колючие травинки, и прислушивалась, ждала, ждала и… открыла глаза…
Сын так и не ложился. Он сидел за столом и, прикрыв от нее свет настольной лампы, писал. Она молча смотрела на него.
Весь день стояла невыносимая духота. А сейчас шел дождь. Ночная гроза. И она обрадовалась дождю, темноте, свежести за окном и, протянув руку к столику у постели, выключила вентилятор — беззвучную модель самолета.
Сын, набычившись, поверх очков взглянул на мать:
— Ну как? — улыбнулся он.
— Открой, пожалуйста окно, — попросила она, — дождь…
Большой и грузный, он легко встал, двинув стулом, отдернул занавески и толкнул рамы в сад. В комнату ворвался шелестящий свежий шум дождя.
«Совсем как отец, — подумала она. — Высоченный и плечи обрывистые, совсем как он, и ходит легко».
Поерзала теплой щекой по подушке, чтобы лучше видеть его.
Сын подошел, сел на край кровати, снял очки, устало потер переносицу и улыбнулся.
— Ну, как, тебе хорошо?
Она смотрела в его большое, доброе и, как когда-то говорил отец, «пьеробезухое» лицо — уши и правда были маленькие, материнские уши, а лицо широкое, добродушное в очках. Сейчас, без очков, лицо его было усталым, постаревшим. Она тронула его колено:
— Ты же устал! Иди поспи!
Он кивнул:
— Успею, мам. Тебе как, лучше?
— Мне хорошо! Шел бы к себе.
Она закрыла глаза, желая снова увидеть свою поляну и услышать тот голос. Но за окном шел дождь. И она сказала:
— Сегодня просторнее стало, хорошо, что дождь…
— Родная… Ты не думай… — Он нагнулся и поцеловал ее в висок. — Ты не думай ни о чем. Спи. Отдыхай. — И еще раз поцеловал в теплый старческий висок и в гладкие волосы надо лбом.
А глаза ее попросили: «Еще…» И он еще раз поцеловал волосы. Она улыбнулась, придержав его голову. У него были осторожные губы, и руки — сильные, мягкие. У сына всегда самые мягкие руки.
Он подвинул цветы на столике ближе к ней.
— Посмотри, мама, только что принес — совсем еще мокрые. Прямо из сада.
— Хорошо. — Но эти цветы были сейчас очень далеко… — Шел бы, отдыхал. — Она погладила его руку.
— Ладно, мам.
Она улыбнулась. Он, как в детстве, сокращал это слово.
— Я знаю, ты теперь счастлив в работе. Хорошо, когда так… Отец тоже сидел ночами. А что ж не привез Валерку? Я его понянчила бы.
Он хотел сказать, что Валерке уже двадцать лет, но промолчал.
— Да, мама. А знаешь, я хочу взять тебя к себе. Ты как? — Он имел в виду Сибирь, откуда прилетел по вызову неделю назад.
Она закрыла глаза и, словно из окна поезда, увидела внизу траву, бегущие желтые цветы и тень от поезда с просветами тамбуров, скользящую по траве. Цветы бегут, сливаются с травой, тень спешит, воздух пахнет цветами, песчаным полотном насыпи, железными крышами вагонов, дымком, гарью… И далеко впереди — гудок паровоза…
— Очень далеко к тебе ехать, — сказала она. Тронула мокрые лепестки. — Спасибо, я люблю, когда мокрые, особенно сирень.
Он хотел сказать, что это не сирень, что это ее цветы, но промолчал… Ее лицо было спокойно. Не открывая глаз, спросила:
— А видел, какие за террасой подсолнухи? Отец любит подсолнухи.
Она сказала — любит.
— Да, мам. Стоят, как четыре солнца по ранжиру. А сейчас висят мокрые. Солнца нет, и висят. Четыре солнца. Отец любил солнце…
В окно, за шелестом дождя, далеко погромыхивал гром, словно укладывался на ночь, но все не мог устроиться поудобнее. Ворочался с боку на бок.
Она шевельнулась на кровати:
— Хочу сесть.
Сын помог, придерживая ее слабую теплую спину в тонкой, чуть влажной рубашке, — взбил, поправил подушку.
— Теперь лучше, устала лежать.
Она положила руки поверх одеяла и закрыла глаза. Сын смотрел на ее маленькое осунувшееся лицо: щеки, веки, губы. Любил лицо матери, и даже сейчас любовался им. На полу лежали ее маленькие шлепанцы.
Не открывая глаз, сказала:
— Умереть не страшно. Как забыться… Каждый день мы засыпаем, как умираем. Страшно другое — не проснуться, и то только тем, кто проснется рядом.
Сын смотрел, помаргивая набухающими веками. Представил, почти увидел, как она проснулась утром год назад, а отец спит, и ее рука не могла разбудить, и ее слово не могло разбудить, и даже ее крик не смог разбудить отца. Он представил этот крик… Одна. В большом доме. Кругом сад.
Сын появился на свет, когда отцу было двадцать три, а ей девятнадцать. Сын помнил их молодыми. И всегда счастливыми.
И вот год назад отец умер.
На Новодевичьем было много венков и речей, много народа. Мать стояла спокойная. Многие плакали, она — нет. Рядом плакал взрослый сын, она — нет. Она смотрела на мертвого, сняла пылинку с лацкана его пиджака, машинально поправила цветы в изголовье, И когда опускали в могилу — стояла с окаменевшим лицом.
Земля стукнула в крышку, сын нагнулся бросить горсть, — мать остановила его руку. Глаза ее были сухи и, казалось, не могли чего-то понять или понимали слишком многое…
Дома она делала все, как и прежде, — подчеркнуто аккуратно, но чуть замедленно. Врачу сказала, что как только приведет в порядок бумаги мужа и передаст все его материалы в Академию, уберет могилу, поставит памятник и ограду, и посадит цветы — больше ей ничего не останется, только уйти. Теперь все было сделано. И она ждала. Она ни разу не заплакала. Ни разу. Она была очень спокойна, и это ее спокойствие было страшным для тех, кто знал ее.
Сын сидел рядом и грустно смотрел на свои руки. Он думал о том, что давно отдалился от матери и отца. Рано сам обзавелся семьей, и работа заставила переехать в Сибирь. И хотя он любил своих стариков, даже болезненно любил, особенно мать, — свою работу он тоже любил, и теперь жалел, что так редко писал и еще реже приезжал.
Она смотрела на сына, потом перевела взгляд на мокрые цветы, и вдруг ей захотелось снова в лес, к еловым веткам. Наклоняться над ними, задеть щекой их колкую мокрую хвою, раздвигать под зеленым грибным дождем, идти и стряхивать с ветвей капли дождя на волосы, на лицо.
И она вновь, осторожно ступая, босая, вошла в лес. Но дождя нет, душно и сухо. И сразу услышала его голос и пошла быстрее, побежала. Лес стал светлеть и редеть. Деревья расступились, и она увидела внизу залитые солнцем зеленые берега реки. Во все стороны далеко разбежались стога. А за лесом — тонкая труба кирпичного завода, и внизу, далеко на тропинке, у самой воды, наконец — он.
Он шел, долговязый, в белых брюках и белой рубашке, босой. Он издали помахал ей сандалиями, что-то закричал. Но что? Она не расслышала — было еще далеко — поняла только, что кричит он что-то веселое.
И вот она села, сидит, поджидает его на берегу. И хочется спуститься к нему, сбежать навстречу, но ждет — пусть подойдет поближе. Поправила на плече лямку сарафана — ее любимый красный сарафан с большим белым горохом, а плечо горячее, бронзовое от загара и даже там, где лямочка, — горячее, даже хочется рукой прикрыть. И хочется сорваться с места, обхватить себя за плечи и бегом спуститься к нему, к реке. Но пусть сам подойдет поближе. Как хочется быть рядом! Пусть только подойдет поближе. Я побегу к нему по траве, загибая руками ветки… Она чувствовала свои ноги и знала, как хорошо будет ногам там, внизу, в тени, на мокрой прохладной тропе. Ждала, подняла голову и увидела высоко в небе врезавшуюся в синь белую полоску самолета. Полоска белая, вертикальная, медленно ползущая вверх, а пониже — вторая, такая же вертикальная, белая на синем.
— Кто это?.. — шепнула она.
— Что, мам?
— Нет, нет, это самолет, — сказала она. — И как высоко!
Полоски ползли выше и выше — в голубое. И ей казалось, что кто-то возносится.
— Мам, ты что?
Над головой шумел зеленый лес, и было тихо.
— Иди, иди! — прошептала она. — Я сейчас…
Лес шумел.
— Мама? Что «сейчас»? — тревожился чей-то голос. — Хочешь музыки? Я поставлю, ты же любишь? — голос чуть не кричал. — Я сделаю тихо, мам?!
— Иди, иди…
Что? Куда? Сигареты? Да, сигареты. Сын схватил сигареты и тихо, не глядя на мать, ушел на веранду.
Дождь глухо барабанил по крыше веранды. Он распахнул дверь в шумящий мокрый сад и остановился. Почиркал зажигалкой и, затягиваясь, смотрел в сад и молча ждал — грома или что там могло быть? Грома не было. Дождь шелестел листвой яблонь, и в темных листьях мерцали мокрые яблоки, освещенные слабым светом ее окна.
— Что же ты, мам? — прошептал он в темноту. — Что же ты? Прости, прости… — и заплакал.
Дождь шел, и здесь, и там, в ее светлом лесу, и где-то далеко-далеко, — наверное, уже под Москвой — еле слышно прогремел гром.