Из колонии сбежали двое: Кирилл Кумков, молодой, но неудачливый фарцовщик, и Санька, мелкий жулик — щипач с периферии.
Сроки у обоих были терпимые, да ребята нетерпеливыми оказались. А тут еще и случай подвернулся: вспыхнула тайга, Все, кто был на лесоповале, бросились без команды тушить, потому что таежный пожар — дело страшное, смертельное, он виноватых и невиноватых разбирать не станет. А Кирилл, как увидел дым надо всей лесной планетой, так в его мозгу какой-то рычажок стронулся, и он здраво соображать перестал. Невиданное, небывалое заварилось вокруг, безумное, огненное, рисковое, от чего отвык за два года занудной жизни, и почудилось: чему-то конец настал, все стало можно. Санька тоже вовремя подвернулся. Выскочил из-за лесины, нож-самоделка в лапе, глаза пьяные, кричит:
— Случа́й! Другого не предвидится!
— А конвой? — просипел Кирилл, чувствуя уже, что теперь, по такому случаю, его никакой конвой не удержит.
— До нас ли ему! — крикнул Санька громче прежнего и в тальниковых кустах пропал.
Мимо Кирилла молодой солдат пробежал и исчез в дыму.
Кирилл посмотрел Саньке вслед, и показалось ему, будто за ним трава тлеет огненной дорожкой, путь показывает. Посмотрел, папу с мамой вспомнил и побежал.
Папу с мамой он не зря вспомнил: на суде, когда засыпался у Европейской гостиницы, внушали они хором, что он дурному влиянию подвержен: что будто с других, как вода, скатывалось, в том он захлебывался. И адвокат тогда на впечатлительность напирал, стихи Кирилловы зачитывал про жизнь. В колонии Кирилл блатные песни научился сам сочинять — да так похоже… Словом, пластилин: лепи, кого хочешь. Хоть такого, как Саньку, вон он, как заяц, меж елок мечется, торопится перейти на нелегальное положение. Саня, Саня, куда ты! Тебе же всего два года осталось!
— Да мне год, — крикнул Кирилл. — Итого три. Много.
Настолько дым над тайгой рычажок у него сдвинул, что не показалась ему странной и такая арифметика. Вот бы посмеялись ребята, научившие его марки в рубли переводить!..
— Давай! — надавил Санька, прыгая в ручей.
«Собак сбивает», — сообразил Кирилл, хотя какие уж там собаки, — волки, наверное, тронулись со страху.
Чем дальше убегали они от пожара, тем легче дышать становилось и тише на душе. Так тихо, что дважды подумал Кирилл, не вернуться ли… Но Санька вперед убегал, а одному возвращаться в огненную тайгу не хотелось. Лес пошел с прогалинами, со светлыми полянками. Перед каждой прогалиной думалось: вот выскочим сейчас на тракторную дорогу, побегу по ней, прямо в колонию приведет. Но просвет оказывался не дорогой в колонию, а новой полянкой с огненной тропкой по Санькиным следам — неверной тропкой на свободу. Ах, свобода, таежная русалочка! Без конца ты ни за что нас обманываешь, покоя не даешь! Вот и эти двое — бегут за тобой, высунув сухие языки, и тальник хлещет по их печальным от усталости лицам, и сердца стучат от страха громче собачьего лая. Нет, никто не пошлет за ними собак, у начальства свои, пожарные хлопоты.
Бежали и шли они по солнышку часов, наверное, семь. В прежние, городские времена не выдержал бы Кирилл такого марафона, а тут — то ли на лесоповале окреп, то ли со страху — начал Саньку обгонять.
Потише побежали. Санька, задыхаясь, приговаривал:
— Вот еще долинку, да еще долинку, да через сопку переберемся, там отдохнем.
Кирилл на последней усталости еще долинок десять протянул. Наконец, местность на понижение пошла — впереди большой ручей. Теперь, наверное, и Вилюй близко — значит, далеко ушли. Солнце перевалило на западную часть неба. Санька решил:
— Тут вряд ли догонят. Гляди — речка.
Сквозь заросли засветился широкий перекат. И берег, и русло в звонкой белой щебенке. Ноги не держат, скользят. Белоснежные всплески в русле режут глаза. Ветка ивняка упала в прохладную струю и блаженно шевелит продолговатыми листьями.
Осторожно раздвинув кусты, беглецы перебрались на другой берег и почувствовали себя в безопасности.
Стая мошек танцевала в тяжелом от предвечерней жары воздухе. В прозрачной глубине омута личинки водили хороводы. Мошкара и личинки огненно блестели, добела раскаленные солнцем. Под стеклянное бульканье струй они медленно кружились, крохотные звезды так низко над беспокойной землей.
В кустах заматерился Санька:
— Перестань сверкать башкой, чучело! Может, ты думаешь, тебя плохо видно?
Кирилл спрятался, вздохнул. Тальник качнулся.
— Нам теперь жалеть поздно, Саня.
— Именно поздно. Что дальше делать будем?
— Не знаю… Мы далеко ушли, как думаешь?
— Порядком… Убегали — роса была. Километров пийсят, если не больше.
— Да, далеко…
— Уж не вернешься, сил не хватит, — поддел Санька.
Кирилл промолчал.
Санька тоже подполз к перекату, попил, как лошадь. На языке было горько.
— Чайку бы, — сказал он.
Кирилл спросил:
— Саня, ты который раз бежишь?
— Первый, — неохотно признался Санька.
— Первый? А я думал — у тебя опыт… Когда первый раз сидел, не бегал, значит?
— В первый раз я всего на год сел.
— А я думал — опыт у тебя…
— Дурак ты… Тихо!
Они примолкли. Звенел перекат, тальник шептался. Не слышно было ни шагов, ни голосов человеческих.
— Чего ты?
— Молчи!.. Вот.
Теперь и Кирилл услышал. Сквозь бормотанье струй из глубины тайги шел на них как бы топот страшной толпы, дышащей тяжело, с нечеловеческим всхрапом. Шел не с той стороны, откуда ожидалась погоня, а из зарослей, где они думали укрыться.
— Не могла охра обойти нас, — неуверенно шепнул Санька.
Близился тяжелый топот. Кирилл вдруг заметил, что сидят они прямо на тропе со свежими непонятными следами. Санька проследил за его растерянным взглядом и бесшумно, как змей, скользнул в чащу. Долго петляли они среди лиственниц и елок, пока не наткнулись на каменный останец метра три высотой, похожий на пьедестал к памятнику. Его плоская вершина заметно возвышалась над тайгой. По крутому склону Санька и Кирилл забрались наверх.
Отсюда, как с вышки, открылись им река, голубая пропасть тайги и синие окна болот. Они увидели тропу, ведущую к реке, старую вырубку и дым. Одинокий дым над безлюдной тайгой озадачил, но не испугал их: погоня разводить костры не станет. Дым шел из низкого плоскокрышего строеньица, крытого землей и мхом.
— Хатон! — изумился Санька. — Баня, что ли?
Верно, дымила баня. В другом углу вырубки было жилье, похожий на землянку погреб и множество других следов неторопливого труда человека: подрубленная сосна, груда дров, копна сена, золотая россыпь консервных банок.
— Лошадь! — вскрикнул Кирилл.
Санька с размаху ударил его по шее, придерживая, чтобы не упал:
— Убью, зануда!
Притихший Кирилл смотрел и не верил глазам. По тропе, где они только что отдыхали, неслышно спускалась к реке белая, как облако, лошадь. Это она хрустела в тайге сучьями, а на открытом берегу, усыпанном колючим щебнем, будто по воздуху плыла, аккуратно подымая копыта. Она так захватывала внимание, что стоило труда рассмотреть за ее сверкающим крупом низенького старичка в блеклой, под цвет тайги, телогрейке и выгоревших до белизны штанах. Он подвел лошадь к омуту танцующих звезд и что-то сказал ей. Лошадь послушно вытянула шею, глянула в подвижное кривое зеркало и стала пить. Поднимая голову к солнцу, она роняла в воду кварцевые капли. Старик оглаживал беспокойные бока ее, отгоняя паутов.
— Как пить хочется, — вздохнул Кирилл.
— Врешь, тебе хочется, чтобы погладили, — съязвил Санька.
— И вымыться…
Саньку тоже растрогал вид жилья. Ему больше не хотелось дразниться. Он мирно напомнил:
— Третьего дня в бане были.
— Нет, какая это баня! Я в эту хочу — чтобы одному на просторе помыться, чтобы никто на тебя не плескал и мочалку не воровал… Как в ванне, а, Саня?
— Я в ванне раз мылся в больнице, мне не понравилось.
— А у нас на Лиговке…
Кирилл замолчал, задумался. Только теперь он окончательно понял, в какую страшную историю втравил его Санька. Вместо того чтобы потерпеть какой-то год, бегай теперь всю жизнь по Союзу, скрывайся и не вздумай домой показаться: там-то тебя и ждут… Не видать ему больше ни Лиговки, ни Обводного, ни распроклятой Европейской гостиницы, где на беду себе научился он переводить любую валюту в рубли.
— Гад ты, Санька! — крикнул Кирилл отчаянно и ударил кулаком по глыбе. Кулак заболел.
Санька продолжительно посмотрел на него и спросил:
— Сосунок. Чего ты раньше думал?
— Если бы я раньше думал! — с тоской протянул Кирилл.
— Ну, заныл. Слушай, а может, нам шлепнуть старичка?
Кирилл отодвинулся к краю останца:
— Ты чего говоришь?
— Жрать мы должны или нет?
— Ну уж… Украсть в крайнем случае.
— Укради, — он милицию из района вызовет, на след наведет. Он тут всю тайгу насквозь знает.
— Нет, Саня, ты, наверное, пошутил насчет этого… А, пошутил, Саня?
— Ладно, пошутил. Еще денек-два так пошутим и копыта отбросим. Разве что друг друга сожрать?
— А?
— Чего ты все вздрагиваешь? А между прочим, раньше урки в побег втроем ходили. Двое бегут, третьего на закуску. И никто не знает, кого точно. Называлось — «побег с теленком».
— Ты откуда это знаешь?
— Слыхал, — буркнул Санька неохотно, как всегда, если приходилось признаваться, что рассказанная страсть не с ним случалась, а с другими. Всегда ему хотелось страшней казаться, чем был он на самом деле, и это временами томило его, как иных томит затяжное безденежье.
— А если просто зайти? — предложил Кирилл. — По-хорошему попросить.
— По-хорошему мне еще никто не давал…
— Саня, а ты посмотри, как он лошадь оглаживает, — сразу видно, добрый. Может, выйти?
— Закройся ты, выходец! Хошь — иди! Но если влипнешь…
— Нет, теперь уж я не хочу влипать.
— Тогда молчи. Дай подумать. Значит, имея еды дня хотя бы на три, мы куда уйдем?
Солнце потянулось к закату. Прощально зардели поднявшиеся навстречу ему протуберанцы дождевых облаков. Ночь обещала быть сырой и холодной. Кирилл вспомнил свои нары в бараке, Санька, кося злым глазом на горячечный закат, мечтал о незаметной краже.
— Пришить старика, и концы в воду, — снова забормотал он. — Избу оставим в порядке, тело в подпол спрячем, люди придут, скажут: сено ушел косить старичок…
— Перестань, — попросил Кирилл.
Санька, устав от мыслимой своей жестокости, охотно замолчал. Сглотнув голодную слюну, решил:
— Айда спать. Может, удастся покимарить, пока тепло. А утром еще подумаем.
Они сползли с останца и стали искать место для ночлега. Ходили тихо, ставя ноги между хрупкими сучьями и боясь шуршать прошлогодним листом. Набрели на полянку, богатую зеленой голубикой.
Наконец на склоне сухого распадка нашли развесистую ель, нарвали мха, устроили постели. Не снимая сапог, забыв о горящих от долгого бега подошвах, упали в мягкое, теплое. Через минуту оба спали, словно провалившись в глубокий шурф.
А где-то далеко догорал лесной пожар и команда из пяти солдат без особой веры и старания искала их тела.
Когда стемнело, закапал дождь. Санька вытеснил Кирилла из-под елки — привычка у него была такая, толкаться во сне. Ворот у Кирилла намок, струйки побежали по позвоночнику. Кирилл проснулся, тоска, раскаянье и злость на Саньку снова поднялись и забродили в нем, — он заворочался и вроде бы нечаянно откатил Саньку в сторону, со своего законного места под елкой. Тот пообещал, не просыпаясь:
— Убью.
Кирилл молча устроился на Санькином месте, прижался к его сухой спине и уснул. Снились ему почему-то ванна и страшный, неожиданный плач отца в день суда.
На рассвете Кирилл проснулся от кашля. Он зажал рот рукой — показалось ему, будто кашель гремит на всю тайгу. Его бил озноб. Он все крепче прижимался к Санькиной жесткой и почему-то шершавой спине. Ненадолго ему удавалось согреться, он задремывал, и тогда ему ясно представлялось, как солдаты с собаками ищут их, как верещат где-то в районе и области служебные телефоны, как объявляется всесоюзный розыск. Всесоюзный розыск во сне имел вид тонкой капроновой сетки, покрывшей всю землю. Ячеи у сетки холодные и тугие, как мокрый воротник.
Когда Кирилл замерз и проснулся окончательно, он понял, почему у Саньки такая жесткая спина: все утро он прижимался к стволу елки. Над елкой висела тяжелая, как ком сырого теста, дождевая туча. Сквозная крыша над головой исходила слезами.
Санька исчез.
В налаженном хозяйстве деда Санька разобрался сразу, но не потому, что был опытным вором, а потому, что примерно о таком мечталось ему в минуты тоски или усталости от сложных и недобрых отношений с людьми. Родом Санька был коренной сибиряк.
В ближнем углу вырубки стоял жилой хатон. Он был немного задвинут в глубь леса, и оттого даже в пасмурную погоду на нем лежали сетчатые легкие тени. Стоячие бревна наклонных стен его за долгие годы приобрели мягкий блеск дорогой светлой полировки. Санька положил ладонь на теплое бревно, и она перестала дрожать. Он подержал так руку, расслабился, подумал ни о чем… Потом встряхнулся и стал пробираться к погребу.
Над погребом тоже был старый сруб. Стены его были так же наклонены, отчего дверь захлопывалась сама, будто у звериной ловушки. Подумав, Санька в погреб не полез, боясь напакостить в темноте, набить банок-склянок, оставить след. Если уж в доме нет ничего, тогда… Он вытер ноги о траву и вошел в хатон.
Полчаса назад он проследил, как старик с собакой спозаранку отправился вверх по речке со снастями на рыбалку. Однако полной уверенности в том, что дед живет один, не было. Санька постоял в дверях, задержав дыхание вместе с избяным, хлебным запахом, послушал, от напряжения вздрагивая ушами, и только тогда тронул внутреннюю дверь. Она растворилась тихо на кожаных мягких петлях и так же тихо закрылась за Санькой. Впервые за два года он оказался в отдельном человеческом жилье.
В первую минуту Санька даже не знал, на что глядеть. Поглядел на тусклые доски икон в зеленоватых медных окладах, отвернулся. Осмотрел стол из горбыля, скамейки, полки с посудой. Узрел в другом, противоположном иконам, углу самогонный аппарат. Покачал головой: ай-ай-ай!.. На нары с лохматым одеялом и медвежьей подстилкой даже смотреть не стал. Соскучился.
Соскучился — и на самом видном месте усмотрел хлеб.
Круглый хлеб лежал посреди стола, усыпанного крошками, рядом с солонкой и тарелкой из-под щей. В ней остались два листика сушеной капусты. Санька потрогал хлеб, и хлеб прогнулся под его грубым черным пальцем. Ему ни с того ни с сего стало стыдно трогать чужой хлеб немытой рукой. Он смел со стола крошки и слизнул их с ладони. Потом съел оба коричневых, горьковатых капустных листика. И лишь когда разбуженный голод его разыгрался отчаянно, он выхватил нож и тонко, как бритвой, откромсал от буханки первый ломтик. Затем еще и еще раз откромсал, стараясь, чтобы хоть с виду кусок не убывал, сохранял прежние пропорции. Попутно он соображал, что в погреб все равно придется лезть.
На пятом куске он остановился, удержал себя, попятился к двери. Дверь так же бесшумно выпустила его. В сенях он поднял голову и заметил под потолком связку сушеной рыбы.
Сухих как щепка, крупных засоленных хариусов было штук тридцать. Они висели, цепляясь верхними губами за крючки, — в таком виде дед их, наверное, и вялил на солнце, а теперь спрятал от дождя. Санька снял десяток — связка не убавилась. Он добавил еще двух и вылез из хатона совсем.
Пока Санька ковырялся в избе, с запада приползла новая туча и потекла, как дырявый сапог. В такую погоду даже в колонии, случалось, актировали день. И задумался Санька о тепле, о крыше, о стариковском хатоне: как тихо, без суеты и злобы, живет здесь старик с лошадью и собакой, и никто не трогает его, и он не цепляется ни к кому, и даже украсть нечего у него, а ему на это наплевать. Он другим чем-то, а не барахлом живет, только непонятно чем. Вот — иконы у него, может, он боговерующий? Не просто боговерующий, а как следует, вроде сектантов…
«Дак лазить мне в погреб?» — спросил сам себя Санька и решил, что слазить придется, на десяти рыбах далеко не уйдешь. В погребе консервы могут быть, крупа. Каши с тушенкой Санька съел бы сейчас мисок пять.
Он бросил на траву рыбу — хариусы упали с костяным стуком — и полез в погреб.
Ступеньки лестницы обледенели от подземной мерзлоты, а на стенках нащупывался лед. Санька нашел ногой свободное место на дне, присел и стал шарить вокруг.
Первым он нашарил круг сухой прессованной капусты. От него дед уже отломил кусок, — наверное, на те самые щи. Дальше стоял ящик с вермишелью и сухой картошкой. Санька наложил за пазуху сначала вермишели, а когда некуда стало класть, добавил картошки. Вермишель хрустела и кололась.
Он пошарил еще и наткнулся на стеклянную банку. Долго вертел ее, пока не догадался понюхать. Из-под крышки тонко потянуло огуречным рассолом.
Огурцы на севере великая редкость и радость, особенно в Санькином бывшем положении. И хотя овощь эта не слишком витаминная — в кислой капусте, говорят, витаминов больше, — нет для северного человека запаха слаще, чем огуречный. Лучше всего, конечно, свежий огурец, но от соленого тоже голова кружится. Санька как взялся за банку, как понюхал, так больше и не отпускал.
Свободной рукой он, правда, еще вокруг полазил, но больше в погребе ничего не было. Главное — банка оказалась единственной. Санька, забыв осторожность, твердо решил увести ее.
А стояла вокруг ледяная тьма и подземная глухая тишина. В такой тишине слышит человек одного себя: как сердце у него стучит, как урчит в пустом животе, и другое, совсем тихое, тайное про себя самого слышит он. Наверху, на шумной воле многое сбивает его с толку, отвлекает от себя. Беден человек минутами тихого одиночества, зато и приходят ему на ум в такие минуты интересные и неожиданные мысли.
Сейчас почему-то вспомнилось Саньке не идущее к делу — самогонный дедов аппарат. Вот нагонит дед отравы, думал он, припрячет в подпол, к празднику, в праздник вытащит на стол, ухи наварит, рыбы нажарит, хлеба свежего напечет и накромсает толстыми ломтями. Сядет сам с собой, полстакана нальет, зажмурится. Рядом рыжий пес сидит — друг-приятель. Дед скажет ему что-нибудь подходящее к празднику и выпьет. Потом — шасть-шасть рукой по столу: чем закусить? А вот они, огурчики! Вот они, последняя радость стариковская! И — остатками зубов да задубелыми деснами — хруп-хруп! Пес морду вытянет, поинтересуется, что хозяин ест. Дед даст нюхнуть ему самогону, огурчика отрежет — пес мордой закрутит, обидится…
Санька посидел в темноте, помечтал, потом поставил на место стеклянную банку, отлепил от нее пальцы и полез наверх.
Наверху светло, тепло — даже дождик после ледяных стен горячим кажется. Придерживая рубаху с вермишелью, нагнулся Санька за рыбой и услышал за спиной:
— Гр-р!
Звериный голос не испугал его — он только человеческого окрика боялся. Разогнувшись медленно, он скосил глаз назад и увидел пса — рыжеватую, не самых чистых кровей, лайку. Гордо подняв остромордую головку и выгнув точеную спину, она тихо рычала на Саньку, словно выговор делала.
— Но! — возразил Санька, улыбаясь. — Разоралась за полкило вермишели. Хошь рыбки, дурочка?
Рыбки лайка не хотела. Пока она отказывалась, Санька оглядел вырубку. Хозяина не было — очевидно, собака прибежала раньше. С хозяином она бы сейчас такой хай подняла…
— Кончай, — сказал он и снова потянулся за рыбой.
— Р-р-р! — заругалась лайка.
— Ладно, я же по-человечески, — Санька медленно пошел за погреб, подтягиваясь к еловым зарослям. — Пошли, пожрем за компанию.
Лайка побежала следом. Очутившись в лесу, она перестала рычать, а когда Санька, присев на пенек, стал рвать зубами хариуса, согласно вильнула хвостом, показывая, что не возражает, хотя рыба и хозяйская.
«Непонятно, — подумал Санька. — Пришел страшный, чужой человек, бродяга, — они на бродяг натасканы не хуже, чем на медведей, — а она не лает. Почему, спрашивается вопрос? У доброго хозяина, говорят, и собаки добрые. Может, толкнуться к старику?»
Чувствуя, как собачий бок греет ногу, облепленную мокрой штаниной, он неторопливо грыз рыбу и глубоко, спокойно дышал сырым лесным воздухом. Хорошо сидеть так, никуда не торопясь, не убегая, отходя душой. Хорошо, что собака все крепче прижимается к озябшей ноге, что дождик молодыми иголками пахнет, что рука не дрожит — с тех пор не дрожит, как Санька ее на полированное бревно хатона положил. «В таком покое да запахе и до ста лет прожить не соскучишься», — подумал Санька, и еще о чем-то подумал — приятном, значительном, но непередаваемом словами. Дождик сыпал мягко, часто, будто детская рука стучала по маленькому кожаному барабану.
— Рыжик! — донеслось с вырубки.
Санька с Рыжиком вскочили.
— Куда тебя занесло? — бушевал посреди вырубки старик.
Рыжик бросился к дому, оглядываясь и приглашая Саньку за собой. У Саньки заныла от холода пригретая нога. Он выплюнул кость, схватил в охапку хариусов и бросился в лес.
— Вот я тебя, блудливая душа! — неслось с поляны.
Замолк детский барабан, и с лиственничных веток посыпались на Саньку тяжелые ледяные капли, промочив его насквозь, до самого, кажется, сердца.
Лежа под дождем на вершине останца, Кирилл гадал — совсем бросил его Санька или вернется еще. За годы заключения он отвык от одиночества, и теперь худо ему стало, неприютно. Он мог бы спрятаться от дождя под елкой, но продолжал мокнуть назло неизвестно кому — может, тому же Саньке, как будто чем хуже будет ему, Кириллу, тем и Саньке хуже должно быть. Все еще жил в нем тот избалованный, издерганный мальчишка, который при малейшей обиде или несогласии научился растравлять себя до горчайших слез, представляться несчастным и воображать о себе немыслимые ужасы. Сейчас он воображал, как умрет на вершине останца и птичка-синичка будет выклевывать ему зрачки. Узнают Санька, родители, начальник милиции — спохватятся… Или утопиться можно. Тело на отмель вынесет, замоет. Кололо у Кирилла в глотке, будто ему туда еловую лапу запихали. Горькая еловая лапа дышать мешала.
Кирилл повернулся на спину и, жмурясь от дождя, стал смотреть в небо. Небо походило на застиранный холст с серыми затеками, без голубых прорех. Он представил себя, умирающего, на камне под этим небом, обнимающим бесконечную землю; представил землю — тяжелый шар, опутанный гремящими магистралями железных дорог и потаенными тропами; подумал о том, как легко ему, безвестному и незаметному, затеряться среди этих дорог и тропинок, если бы не предал его друг Санька, а те, кто поставлен людьми охранять и ловить его, чудесным образом забыли бы о нем. Как о мертвом.
Стучит по иголкам дождь, шныряет по тайге вороватый ветерок. Тонко ноют хилые лиственницы. Тревожно шушукаются приземистые елки. Скулит бурундук. Поет тайга.
«Не меня ли отпевают?» — жалостливо подумал Кирилл, и вдруг услышал быстрые, тяжелые шаги. Бежали они за кем-то, догоняли.
Эх, обернуться бы бурундуком, мышью-каменушкой, еще чем помельче! Совсем пропасть! Кирилл скатился с останца, в кровь изодрав локти, упал в мох, в сырую зеленую кашу, и очутился перед Санькой, таким же мокрым, испуганным, запаленным.
Санька, отдышавшись первым, сказал:
— Я тебе пожрать принес. Живем!
— Живем, — согласился Кирилл, с облегчением и легким разочарованием вспоминая воображаемую свою, художественную смерть.
Санька высыпал вермишель на камень, рыбу сложил рядом. Кирилл схватил горсть вермишели, захрустел, зажевал.
— Рыбу поделим поровну, а лапши жри, сколь хочешь, — рассудил Санька.
— Да, лапшу надо сейчас всю съесть, а то раскиснет, — понял по-своему Кирилл и загреб вторую горсть.
— Какого лешего сейчас? Нам еще идти и идти!
— В какую сторону?
Санька задумался.
Окрестной географии они, конечно, не знали. Вилюйская тайга тянулась на север — до Полярного круга, на юг — до китайской границы. Городишки и поселки раскиданы редко, добираться до них даже с картой нелегко, да и люди в городишках все на виду: их, пожалуй, вообще лучше обходить стороной.
— Про нас уже везде сообщили, наверное, — тоскливо сказал Кирилл.
— Это дураку ясно.
— Саня, а что будет, если поймают?
— Не знаешь, что ли? — Санька, наевшись рыбы, снова чувствовал себя бывалым и страшным. — Добавят на всю катушку.
— Значит — сколько?
— Лет восемнадцать.
— Саня, что ты, это же вся жизнь пройдет!
— А не бегай, — наставительно заметил Санька.
Кирилл положил обратно недоеденную вермишель. Дождь поливал ее, превращая в вязкую кашу.
— Жуй, добро пропадет! — прикрикнул Санька. — Подыхать будешь, вспомнишь эту вермишель.
— Подыхать? — задумчиво переспросил Кирилл.
Он вдруг улыбнулся. Санька пристально взглянул ему в глаза. Он не любил чокнутых, непонятных людей, от которых неизвестно чего ждать, а Кирилл был явно из таких. Конечно, товарища в бега надо заранее выбирать, да ведь тут случай…
— Саня, ты вот эту песню помнишь:
«Сегодня решил я покончить с собой…»
— Не вой, зануда. Я и так знаю, что ты тронутый.
— Нет, ты мне скажи, ее кто написал?
— Откуда я знаю?
— А как ты думаешь, он жив?
Санька помолчал. Лицо у Кирилла снова было серьезное, нормальное.
— Саня, а ведь он живой!
— Мало ли гадов на свете.
— А поверить трудно.
— Ну, я не больно и верю… А что?
— А то, что я не хуже могу сочинить.
Санька терпеливо вздохнул. Он, конечно, видел в своей жизни всяких субчиков и привык к тому, что у каждого своя блажь. Люди, обиженные на жизнь, любят потрепаться о своих загубленных талантах. Это даже интересно иногда. Но всему свое время. Сегодня, например, не обязательно говорить об этом. Сегодня надо спасаться и сухой ночлег искать. А этот хилый, словно не понимая положения, нацелился на долгий душевный разговор.
Кирилл удобно уселся, вытер губы и с эдаким застенчивым видом, словно через силу, спросил:
— Помнишь, у меня тетрадь отобрали?
— Нашел время…
— Стой. Я еще не хотел говорить вам, что в ней.
— Больно надо. Ты все стишки писал.
— Нет, это мой дневник был, Саня.
— Ну и что?
— Я психанул тогда и говорю: дневник я все равно вести буду, у меня с детства привычка такая. А потом — не стал: лень, обстановка неподходящая, да и на кой черт? Сколько меня потом обыскивали, помнишь?
— У меня из-за тебя, дурака, карты отобрали и три пачки чаю. Якобы не положено.
— Карты? Новые купим, Саня, атласные! И чаю — индийского, высший сорт!
— Цейлонский лучше, — намекнул Санька.
— Ладно… И вот — слушай: они до сих пор думают, что я дневник куда-то затырил. А я заведу его по новой! Начну как бы за неделю до побега, потом про побег (это все с пожаром, точно), про нашу голодовку, а в конце напишу, как, помирая с голоду, решили плыть по Вилюю на плоту — он тут действительно недалеко где-то проходит. Речка вот эта в него, наверное, впадает. А главное, говорят, там страшные пороги — через них еще никто не переплывал. Улахан-Хаан называется, «Большая кровь». И на всякий случай, мол, — прощайте, которые товарищи и которые граждане, если не увидите нас, считайте, что расплевались мы со своей собачьей жизнью. А если живы останемся, выйдем в первом поселке и сдадимся. А?
— Дураков нынче нет, — неуверенно заметил Санька.
— Слушай, но ведь по Вилюю мы бы в самом деле не проплыли! А другого выхода у нас нет. Пусть они станут в наше положение! И потом я так напишу! — Кирилл сморщился как бы от боли в сердце. — Я так напишу, что кто угодно поверит! Саня, я смогу — судьба же на карте! Точно смогу.
Санька подумал.
— Ладно, а дальше?
— Дальше — подкинем, по течению пустим, я не знаю…
— Сомнительное дело. И долго ты это будешь… сочинять?
— Неделю-две…
— А жрать кого будем? И на чем писать?
— Ну, Саня, это детали, я не знаю.
— Детали… Гляди, размокла лапша-то.
Дождь полил сильнее, смывая с камня остатки белой каши.
— Ешь рыбу, писатель, — неожиданно разрешил Санька. — Сейчас ее намочит, соль вымоет, она тухнуть начнет. Надо было мне еще банок пошарить, — не может быть, чтобы он без банок жил…
Кирилл рыбы не тронул. Мысли его далеко убежали — Саньке не догнать.
Холод все глубже пробирал Саньку, все тошнее, все обиднее на кого-то становилось ему. Вдруг вспомнилось, как в детстве отец его барсучонком звал: чуть что не по нем, забирался Санька на чердак и сидел там, пока обида сама не отойдет… Залезть бы сейчас на тот чердак да отсидеться… Ладно, нету давно того чердака, и отца нету, нечего и слюни распускать.
— Кирилл! — тихо позвал Санька.
— А?
— Как думаешь, уломаем деда?
— Ой, Саня, что ты! За это же…
— Дурак, я говорю — уломаем!.. Выйдем, и в открытую. Понимаешь, у него пес Рыжик, такая ласковая лаечка, вся в него.
— Я не знаю…
— Ладно, я знаю. Иначе пропадем. Без деда и план твой — коту под хвост. Дурацкий план.
Кирилл отвернулся.
— Придумай лучше.
— Ты не ершись. Нам теперь ершиться нечего, нам рисковать надо и ждать, как дело обернется. Повезет с дедом — живем, не повезет — получай свои срока и не икай.
— Я согласен, — сказал Кирилл, ежась и убирая голову в воротник.
— К такой матери эту рыбу, — решился Санька, подымаясь. — Сейчас щей пожрем горячих, хлеба… Считай меня сукой, если дед продаст. Не такой он дурак, чтобы ради благодарности остаток жизни дрожать. Пошли.
Кирилл, не подымаясь, смотрел на Саньку бессмысленным взглядом.
— Ты чего?
— Знаешь что… Напомни-ка мне, что за неделю до побега у нас в бараке случилось. Какое-то важное происшествие, а я забыл… Правда, странно — как я быстро забыл?
— И я не помню. Да зачем тебе?
— Как же — дневник-то…
— Ладно, сочинишь что-нибудь. Пошли, говорю.
— Придется сочинить, — озабоченно пробормотал Кирилл и поднялся с кряхтеньем, разом став похожим на печального старичка.
— Что же ты, Рыжик, собачка глупая, не лаешь? Человек чужой, страшный, а ты не лаешь. Или не такой он страшный, как мне показалось? Тебе виднее, конечно…
Дед говорил, как пел, а сам поглядывал на Саньку глубокими глазами и — со страху, так думалось Саньке, — елозил босыми пятками под лавкой. Чтобы не пугать его обилием едоков, Кирилл остался пока снаружи. Для начала Санька предупредил деда:
— Ты, батя, соображаешь, кто я такой?
— По кепочке видать, — тонко отвечал дед.
— Ну, гляди тогда…
— Гляжу. Тебе чего от меня надо?
Санька вздохнул, ему для этого даже притворяться не пришлось. Хлеб лежал на столе такой же круглой краюхой, как оставил его Санька. Тарелку дед убрал.
Дед закашлял — опять со страху или от жадности, решил Санька.
— Да ты не бойся…
— Я не боюсь — в моих летах кого бояться? А поесть я дам, отчего не дать?
— Ну, спасибо. А то третьи сутки — как волки. Вот и рыбы у тебя украли часть…
Опять закашлял дед — потише. Тогда Санька решился:
— Я ведь не один. — Он толкнул пяткой дверь. — Кирилл!
Когда вошел Кирилл — тощий, бледный, тонконосый парень чужого, городского облика, — дед недовольно закрутил головой:
— Эк, урожай на вас ныне, голодающих.
— Он много не съест, — оправдывался Санька. — Он и… там мало жрал.
— Ладно, чего с вами делать. Ешьте да идите с богом. Я вам дорогу укажу.
Санька тронулся к столу, Кирилл — за ним.
Дед выставил на стол кастрюльку с тушеной картошкой, навалил малосольной рыбы, добавил хлеба. Кирилл торопливо и неумело стал обдирать рыбину, высасывая самый сок из-под хребтины, а Санька, очистив, медленно обгладывал ее всю, от хвоста до глаз. Кости с чешуей он сложил на край стола.
— Вон ведро, — указал дед.
— Ничего, — неразборчиво ответил Санька, набив рот картошкой. — Пусть полежит. Добро выкинуть всегда успеем.
— Иканомный ты, — одобрил дед, примиряясь со сплющенной Санькиной рожей.
Когда они поели, дед спросил:
— Небось под крышей отдохнуть охота?
— Это — как разрешишь, — замялся Санька.
— Я не против. Можно в бане, можно в сене.
— А не боишься?
— Кого?
— Ну — что воры мы. Уведем чего-нибудь.
— У меня тянуть нечего. Ты, например, чего на воле воровал?
— Фотоаппараты. Я специалист по ним. А он…
— Ладно, я про него не спрашиваю. Мне лишнее знать вредно. Дак это — аппараты. Аппарат — дело пустяковое. Ты стяни у человека сапоги в бане, ему выйти будет не в чем, а стяни аппарат — он проживет.
— Точно ты, как я, рассуждаешь…
— Ничего я не рассуждаю. Ты оставь меня, не тронь, и я тебя не трону. Идите спать, а на дорогу я вам дам. Как вы доберетесь…
— Ладно, и на том спасибо. Пошли, Кирилл.
Они хотели забраться в копну, но дед молча толкнул Саньку к бане:
— Вчера топил, там теплынь…
Санька забрался на сыроватый полок и быстро уснул.
Кирилл не спал. Из того, что говорил дед, он понимал, что приюта здесь ждать не приходится. Правда, старик оказался действительно добрым, приветливым, и даже теперь, когда они легли спать, пошел вдоль вырубки дозором, пустив вперед Рыжика. Что-то в голосе его, в сумрачном внимательном взгляде, оценившем беглецов как бы по качеству шкурки, убеждало Кирилла, что не все потеряно. Он бессонными глазами следил за дедом из оконца и прикидывал, о чем тот может сейчас думать. Казалось ему, что мысли старика можно угадать, потому что они у него простые, незатейливые.
Конечно, на душе у него неспокойно, и за себя страшно, и этих проходимцев жаль. Кириллу на его месте обязательно было бы жаль. Но, с другой стороны, не хотелось и нарушать свою тихую, никакими терзаньями совести не омраченную жизнь, а совесть у деда — соображал Кирилл, — вероятно, чиста.
Вот он идет и думает: дам им сухарей, рыбы, банок — пускай бегут. Дело не мое. Вот, проходя мимо бани, представил, как поволокутся они, раздетые и непривычные к лесу, через всю великую матушку-тайгу, и зажалел, закручинился дед, даже головой замотал. Добрался до поленницы дров, и к жалости непонятным образом примешалась другая, трезвая мысль, что два здоровых парня в хозяйстве не помеха. Решил спросить Рыжика:
— Пес, у тебя голова свежее. Пригреем их для разводу?
— Р-ральф! — сказал Рыжик и покачал головой.
— Страшно, — согласился дед. — Пусть живут сами по себе.
Но на этом раздумья дедовы не кончились, — долго еще стояли они с Рыжиком посреди вырубки, размышляя о страшных пришельцах и своей одинокой жизни. Для деда жизнь с каждой зимой становилась труднее.
Кирилл скрипнул дверью баньки и вышел наружу. Беспокойными глазами шныряя по сторонам, он приблизился к деду. Рыжик заворчал — он пока одного Саньку признал.
— Что быстро выспался? — спросил дед.
— Не спится…
Дед внимательно взглянул на городского парня. Несмотря на три года тюрьмы, был он щенок щенком, Как такие решаются бегать — непонятно. Небось теперь страшно, а храбрится.
И Кирилл чувствовал себя малолетним рядом с дедом. Странное дело: только что он дедовы мысли угадывал, видел, можно сказать, его насквозь, а стоило оказаться ему с глазу на глаз, потерялся и в глаза смотреть не мог. Он и спросил как-то по-щенячьи, не как задумал:
— Дедушка, ты добрый?
— Эк, на какие тебя проблемы потянуло. Ну, добрый, а что?
— Да мы тут с Санькой думали, думали…
— Ну?
Кирилл тоскливо посмотрел на Рыжика. Сейчас откажет дед. Рыжик отвернулся безразлично, не хотел вмешиваться.
— Видишь ли, просьба у меня странная… Если нельзя — ты сразу скажи. Наше дело… (Кирилл хотел сказать, как в прежние времена клиенту: наше дело предложить, ваше дело отказаться, дело чистое, без булды, — но сообразил вовремя, что с дедом так нельзя, с ним прямо и просто надо.) В общем, разреши нам, дедушка, землянку поблизости построить. Мы бы до зимы пожили, покамест все уляжется. Все-таки жилье рядом, и насчет продуктов… Мы бы тебе по хозяйству все делали, что надо. Дрова, еще что. А едим мы мало, ты на сегодня не смотри.
— Землянку. А что же не в доме?
— Не хотим тебя подводить. В случае чего — я знать их не знаю, мало ли в тайге народу, может, они туристы. Да и нам спокойнее.
Дед обрадовался землянке, но виду не подал. Кирилл стал заглядывать в его глаза, снова пытаясь сквозь густые ресницы прочесть дедовы мысли. Мысли были темны, как ночной омут.
«А вдруг откажет? — боялся он. — Или продаст…»
— Живите, — сказал дед. — Отсиживайтесь пока. Бог вам судья, от своей кары никто не уйдет… А насчет еды — здесь дичи много. Олень, коза. Голубица поспеет — время глухарей бить. И прочая мелочь.
— Спасибо тебе, дедушка… Не знаю, как зовут тебя.
— Павел Лексеич. Ладно.
— Спасибо, Павел Алексеич. Да, вот еще что: может, найдется у тебя бумага или тетради чистые.
— Письма писать?
— Какие уж тут письма…
— Жили у меня год назад геодезисты, после них какое-то хламье осталось. Пошли, покажу. А зачем тебе?
Кирилл не ответил. Требовались усилия, чтобы после всего поверить в такую удачу. А пробудившийся Санька, из окошка увидев его веселую походку и глупое выражение лица, сказал себе:
— Живем еще.
Землянку рыли так: на сухом пригорке, поросшем ягельником и сосной, выбили широкую канаву. Фашинами из тальника застелили пол и укрепили стенки. Из лиственничных стволов нарастили шалаш, укрыли его лапником и корой, засыпали песком. Дерном замаскировали крышу и узкий, как лисья нора, вход. Внутрь втащили железную бочку, топором выбили в ней дверку, приладили трубу — получилась печка. Нары сколотили из тонких лиственниц — они пружинили как панцирная сетка. Навалили чурбаков, получились стулья.
У подножья пригорка, подо мхом, где близко лежала мерзлота, устроили ледник для хранения дичи. На стол дед отпустил досок. Потом расщедрился и для новоселья поставил ведро бражки — самогонку варить было недосуг.
Бражка была дурная, на табаке. Санька, напившись, плакал. Дед свалился рано, сказав: идите к себе, от греха. Санька, вылупив глаза, спросил:
— Боишься, рожа?
Дед закивал, засыпая.
— Продашь? — еще страшнее крикнул Санька.
Дед замотал головой. Кирилл, почти не пивший бражки из-за ее противного вкуса, потащил Саньку из хатона. Но Санька не ушел, пока не заставил Кирилла выпить еще две кружки гадости.
А наутро Кирилл, страдая головой, выполз из своей землянки, да так и остался лежать на животе, пораженный вольной прелестью солнечной тайги.
Не подымаясь с четверенек, он медленно и радостно слушал, ослепленный блеском росинок на ворсистом ягельнике и концах сосновых игл. Росой омытые, покачивались от тяжести сизые кусты голубики — она поспела за одну холодную ночь. Живой туман поднимался над ручьем и болотом. Живые птичьи голоса разливались над светлой тайгой. «Куплю, куплю!» — кричала кукушка. «Украл, украл!» — отвечала ворона. А как понять, кто кричит, плачет и щебечет в густом ельнике? Кому весело, кому страшно жить на свете? Но и тем, кому страшно, и тем, кому весело, — все равно хорошо!
Кирилл вскочил и побежал к реке. Раздевшись, он упал прямо в перекат. Упругие, щекочущие, жгучие струи смыли тяжесть, сама ушла куда-то похмельная боль. Он выстирал портянки, обсох и побежал проведать деда.
Дед спал на полу около лавки, завернув голову в полушубок и поджав босые ноги.
«Как он жил здесь? — подумал Кирилл. — Без людей, без семьи, с одной лошадью и собакой… А как я жил?»
«Как плохо я жил, — думал Кирилл, возвращаясь в землянку, — как все мы жили… И как давно это было. Не написать об этом. Не написать… И о нарах в два ряда, и о страшном грохоте мисок в столовке, и о соседях, с которыми жить не хотелось, а приходилось жить, — не написать». Будто не Кирилл жил там, а другой человек, и мысли, и желания того человека уже не понять нынешнему Кириллу. Что три дня лесной свободы с человеком делают… Шел Кирилл по солнечной августовской тайге и видел перед собой вольную землю без края, ни за что доставшуюся ему вольную землю, и вспоминал высокий забор да скупо урезанную пайку неба над ним…
— Пайка неба, по закону положенная мне пайка неба, — бормотал Кирилл, — двести грамм голубизны. На лесоделянке, конечно, добавку получали — то с ветром, то с солнышком, но она только голод разжигала. Ага, вот так и начинай, — сказал он себе, останавливаясь у входа в землянку.
Тут его словно кто в спину толкнул — упал на четвереньки Кирилл и пополз внутрь, раскидал ветки на нарах, достал тетрадь и обломок карандаша. Санька храпел. Кирилл отполз к выходу, скорчился, чтобы свет падал на бумагу, и написал:
«1 августа. Сегодня пайка неба голубая, теплая. Осталось мне их получить штук…»
Он подумал и зачеркнул последнюю фразу извилистой чертой, похожей на след человека, впервые блуждающего в незнакомом лесу.
Через полчаса очнулся Санька. Он увидел, что Кирилл пишет, не обращая внимания на него, больного, и жалостно застонал. Кирилл не обернулся. Санька, постонав, поднялся, перешагнул через него и отправился на поиски лужи — напиться и рожу умыть. До реки идти сил не хватило. Вернувшись, он стал звать Кирилла к деду опохмеляться, но тот ответил по-хамски:
— Не загораживай солнце, алкоголик.
Санька ушел, ворча:
— Образованные все стали, не подступись.
Вдвоем с дедом они допили бражку. Санька грустно пожевал гущу. Запарили чаек.
Разговаривая о том, что хорошо бы завтра сходить на охоту, просидели они у костра до полудня. Кирилл не показывался. Санька сходил за ним, когда дед сготовил кашу. Потом сходил, когда заделали борщ из банок. Культурный Кирилл оба раза изматерил его. Больше к нему не подступались. На закате, бледный и отощавший, он явился.
Глаза его психически блестели, руки дрожали, как у Саньки в былые времена, а косточка среднего пальца была стерта до красноты.
— Дурак, — сказал Санька. — Подохнешь.
Дед одобрительно кивал.
— Саня, пойми! — воскликнул Кирилл. — Я же хочу написать! Я так хочу написать, чтобы поверили! Все поверили: и в охране, и те, наверху. Ты думаешь, это так просто — жить в свое удовольствие, жрать, спать, бражку пить, а на бумаге лепить, будто в тайге пропадаешь с голоду? Ты попробуй! Ты напиши хоть вон того бурундука, как он шишку потрошит. Кажется, просто, а начнешь…
— А скажи на милость, зачем тебе бурундук?
— Ну, надо! Ну, пишу я, как ему завидую, с голоду подыхая… Да не в этом дело — все натурально, как в жизни, надо написать, а то что же? Они скажут — на пушку берет нас Кумков!
— Ну, садись, ешь. А чего не обедал?
— Да легче как-то пишется, когда голодный. Я пишу, — дед, слышь, — я пишу, как мы с голоду умираем, а этот приходит и орет: пошли жрать! Какое у меня после этого настроение?
Дед спросил:
— Ты что же, малый, каждый день так будешь баловаться или когда ни на то поохотиться сходишь?
— Как накатит…
— Не тронь его, — вмешался Санька. — Он нужное для нас дело делает. Тебе не понять. А на промысел ходить, дрова заготовлять и прочее по хозяйству я один буду.
— Ешь, работяга…
— Что же, если надо. Я, дед, ко всему приспособлюсь, если надо.
— Почему же ты раньше к человеческой жизни не приспособился? — спросил дед и испугался.
Но Санька не обиделся.
— Не вышло, значит. В первый-то раз я сдуру подсел, а во второй — судьба. Когда освободился, пошел ремонтником на дорогу работать, на дальний один околоток. Там нас трое таких было. Вот раз в получку всю водку выпили, те двое в магазин побежали за семь километров, а продавщица уже дрыхла. Они ее будить, она их… Ага. Один кричит: сейчас магазин подпалю! И прикурил для страху. Та в милицию позвонила, их в охапку и — суд. После мастер мне толкует: гляди, двоих загребли, третьему не миновать. Это точно, это закон такой есть. Правда, я до этого ничего не совершил, хоть и можно было совершить — держался. Как он мне это сказал, думаю: теперь все равно. Вот раз машина остановилась около нас, промтоварная развозка. Я и совершил — двадцать аппаратов «Зенит-3М». И — готов. Мастер точно сказал.
Помолчал. Дед опять спросил:
— А ты, малый, кого совершил?
— Я уже не помню, — ответил Кирилл.
— Врешь, скрываешь… Да мне все равно, я для разговору.
— Нет, я не то что не помню, — объяснил Кирилл, — а отвлекся как-то. Мысли не тем заняты. Вот ты спросил сейчас, а мне странно: почему я этой мурой занимался? Я не оправдываюсь, я правда так подумал…
— Вроде как бывает с бабой, — подсказал дед. — Пока уговариваешь, ну, думаешь, в лепешку расшибусь, а после вспоминаешь — удивляешься…
— Наверное, — неловко улыбнулся Кирилл.
— Ох, несчастье! — вздохнул дед. — И ребята-то молодые, здоровые… Душа у вас не на месте — так скажем.
— Почему — душа?
Дед разбил головешку в костре, поежился. Закат серым пеплом засыпало, серым прахом.
— Это мне так дед говорил, его колдуном считали у нас. Попы, говорит, считают, что человек с душой рождается, а я не согласен. Он рождается, чтобы искать ее, душу…
— Где искать?
Дед посмотрел на ребят. Санька пасмурный сидел, будто и не слушал, а у Кирилла глаза горели — как у кота. Сейчас он любую мышь проглотит.
— По земле, по жизни — где еще… Если найдет — счастлив человек. Что хошь делай с ним, а он — счастлив. А не найдет — станет мыкаться, жить не будет. И себе несчастье, и людям. Вроде вас вот…
— Интересно, — сказал Кирилл и потупил глаза.
— Ну, вали спать, ребятки. Голубица, гляди, поспела. Завтра в дальний распадок пойдем, там глухари должны быть. Лакомятся, прохвосты.
— Что же, по-твоему, душа вроде собаки? — сердито спросил Санька. — То уйдет, то приблужится…
— Ага, вроде вот Рыжика. Гляди, как он пригрелся у тебя. Ты гони его, ему греться вредно! Давай, давай спать — а уж завтра постреляем!
…Так и побежала их жизнь. Кирилл с утра усаживался на пенек у входа в землянку и, сколько замечал Санька, зачеркивал все, что успел написать накануне. Санька с дедом шли на охоту или готовить на зиму дрова. Они искали пологие, обогретые солнцем склоны, синие от терпкой ягоды, и из-за кустов стреляли глухарей и копалух — тяжелых, как бараны. Сизые перья птиц сверкали на солнце, как ножи хорошей, старой стали. Выстрелы тозовок были почти беззвучны. Оставшиеся в живых только перелетали метров на десять, любопытно косясь на убитых и радужно сияя хвостами. Жар-птицами казались они Саньке — жар-птицами, тяжело набитыми драгоценным мясом. Дед поругивал его за азарт, за жадность, грозя предстоящей зимой, когда может не хватить припасов на белку и соболя. Санька усмирял себя, как мог, но по ночам ему все снились дремучие распадки, горловой говор птиц, не нарушающий, но оттеняющий предсмертную тишину, и страстный шепот деда: здеся. А сердце колотилось, колотилось…
Полюбил Санька и работу с топором. Теперь ему не приходило в голову отлынивать от рубки, как на деляне в колонии, — для себя старался. Ранним утром уходили они с дедом в горелые завалы, выбирая самые сухие стволы, и от гулкого звона радостно играла Санькина кровь.
Дед сидел на ветерке и не мешал. Редко-редко предлагал: «Давай сменю», заранее зная ответ: «Погодь. Еще чуть-чуть». Зато и за обедом, поддразнивая Саньку: «Ишо чуть-чуть», он наливал ему самую полную миску ухи.
Уха — прозрачный бульон из одной рыбы и лука — была их общей страстью. По вечерам одинаково радовались они жирным бокам тайменей и смешным мордам налимов. Ночью с карбидкой Санька колол вертких линей и хариусов, очарованно застывших посреди черной струи. Иной раз приходилось добивать тайменя из тозовки — иначе не вытащишь из переката.
Смолистая кровь лиственниц, багряные капли на птичьих клювах, разбавленная водой тусклая рыбья кровь — вот чем теперь жил Санька. И не то чтобы умер в нем совсем прежний периферийный жулик — просто он подзабыл, кем был недавно, как в школе забывал нетвердо выученный урок. А может, потому подзабыл, что за него теперь Кирилл страдал?
Кирилл намертво застрял в колонии в тех семи днях, что должны были предшествовать побегу. В первый день он как будто все написал, и даже плот связать сумел на берегу дикого Вилюя, повыше страшных порогов Улахан-Хаан — «Большая кровь». А утром, после ухода Саньки, перечитал — и все пропало. Не поверил себе Кирилл. Но если он себе не поверил, как же другие поверят, особенно те, недоверчивые, из охраны и уголовного розыска?
Он вырвал из тетради испорченные листы. Писал больше о себе, о Саньке, не очень понимая пока, зачем это нужно. Ну, назвал бы Саньку по имени — и хорош, начальству только в дело заглянуть останется. И только к третьему дню почувствовал он, для чего ему эти семь дней нужны: чтобы показать, какие они с Санькой ребята отчаянные. Подготовить надо было людей к тому, что два мелких жулика, набравшись смелости, в Улахан-Хаан полезли. И одновременно с отчаянностью души физическую хилость их подчеркнуть — пусть и в то поверят люди, что утонули, не могли выбраться два мелких жулика из страшного переката.
Так стал Кирилл лепить Саньку по собственному проекту, а сам уже подделывался под него, показывая, что Санька — всему голова. Оно и в самом деле так было, и от этого писать казалось легче.
Мало-помалу Санька получился. Получился он не совсем таким, каким знало его начальство, и даже немного непохожим на живого Саньку — страшнее, злее получился он, — но Кирилл, уверовав в свое изображение, теперь склонен был считать живого Саньку как бы несуществующим, а своего — единственно истинным.
На этот раз он даже не подумал, что ему могут не поверить, потому что незаметно, к двадцатой примерно странице, его опасливое «чтобы поверили» перешло в требовательное «мне не нравится».
В таком настроении описал он побег, тайгу, омут танцующих звезд. До сердечной боли захотелось изобразить, как белая лошадь спускалась к ручью, но, боясь навести на дедов след, он удержался. Однако когда дело дошло до плота и смертельного порога, снова ничего не вышло у Кирилла: противно стало ему перечитывать свои слезные рассуждения на берегу реки, пока Санька последние бревна увязывал, — наружу перло притворство. Разве о таком люди перед смертью думают?
«А о чем они перед смертью думают?» — спросил себя Кирилл.
Был полдень. Дед с Санькой шарились где-то по распадкам, гоняли куропачей. Кирилл в одиночестве и тишине сидел на своем пеньке прямо, как настороженный колонок, слушая только себя да полуденный прозрачный звон. Одни лохматые елки, похожие на дотошных старичков, обступали Кирилла. Они заглядывали ему под руки и ждали, что он напишет.
Кирилл сидел без мыслей, без счастливых догадок — пустой, бессильный. Рукам хотелось без работы лежать на коленях, глазам — бессмысленно смотреть перед собой. Устал Кирилл. Так устал — умереть и то было не жалко. Или уснуть — надолго, лет на пять. Умирать навсегда все-таки было страшно, вернее — тоскливо.
Он стал думать о смертной тоске, — наверное, впервые в жизни по-настоящему стал думать, не для липового дневника, и смертная тоска на мгновение ошеломила его неизбежностью и безысходной глубиной. Но он был слишком здоров и молод, чтобы долго думать о настоящей смерти, и вместо тоски пришла к нему одна простая мысль, какая может прийти только к живому, ни разу не умиравшему человеку: будто люди перед смертью всегда думают о главном в жизни, а если они о чем-то другом думают, написать все равно надо, будто о главном. Потому, во-первых, что в масштабе рассказа-дневника больше некогда подумать о главном двум загнанным беглецам, а во-вторых — люди уже по книжкам усвоили себе, какие мысли приличны умирающему человеку, и в другое могут не поверить.
Почудилось Кириллу, будто елка сбоку согласно кивнула кудлатой головой, и улыбнулся в ответ, и дальше с новыми силами задумался Кирилл. «А что главное в моей жизни, — спросил он себя. — О чем бы я думал?»
Опять тихо стояли елки, ждали. Теплое августовское время катилось мимо — Кирилл не замечал его. Он думал о словах деда про блуждающие души тех, кто не нашел своего счастья. И про себя думал: «Я со своей душой уж, верно, никогда не встречусь…»
— Вот оно, худшее и главное в моей теперешней жизни, — прошептал он во внезапном озарении. — Не то, что временами я несчастлив, или голоден, или одинок буду, а то, что я счастлив в принципе быть не могу, проскочим мы этот Улахан-Хаан или нет. Невозможность счастья в моем положении — вот оно…
Теперь уже не заметил Кирилл, кивнула ему согласно елка или нет, — не видя больше ни елок, ни полуденного звенящего неба, склонился, скорчился он на пеньке, как бы для горького и долгого плача, и застрочил обломком карандаша по истерзанной, исчирканной тетрадке. Еще быстрее побежало время, но неосязаемы были его толчки. Казалось, не сам Кирилл писал, а кто-то более мудрый и старый, чем он, водил его тонкой мальчишеской рукой, едва загрубевшей на таежной жестокой работе. Вдруг всплыло все, что слышал он хорошего и плохого о жизни, о горьких и счастливых узлах ее, и что, казалось, забыл намертво, хотя оно незаметно перегорало все эти годы в сердце его, и вот теперь, как россыпь чистейшего пепла, ложилось ровными полосками на теплую бумагу. Почему-то легче ему писать было, пока он думал о белой лошади, вытягивающей губы к струям переката, и он не удержался и все-таки написал о ней. Когда же о невозможности счастья для себя и Саньки написал Кирилл, он почувствовал, что все уже, до дна высказал и больше пока о жизни ничего сказать не может. Наверное, есть еще одна, более глубокая правда о жизни, но он не знает о ней.
В той же глубочайшей тишине осторожно, будто нежданную гостью-птичку боясь спугнуть, оглянулся Кирилл на прошедшее теплое время и увидел себя счастливым. Один этот полуденный час был счастлив Кирилл, будто на тихую поляну на шестьдесят летучих минут заглянула к нему в гости родная душа…
Но тут в глубине леса захрустели сучья, звонко стукнул приклад о сосновый ствол. Прямо на обомлевшего Кирилла выкатился из чащи веселый Санька с Рыжиком, а за ними дед.
— Писатель! — заорал Санька. — Кашу сготовил?
Кирилл взглянул на Рыжика, будто привязанного к Санькиному поясу невидимым прочнейшим поводком, и улыбнулся бессмысленно, догадавшись еще о чем-то, новое что-то про Саньку уяснив для себя. Раздумывая о маленькой лжи про Саньку, которую завтра непременно вычеркнуть надо будет, он тихо закрыл измученную тетрадь.
— Дед, — сказал Санька. — Ты его завтра с собой возьми: чокнулся парень один в лесу.
— Возьму, — пообещал неохотно дед.
Меж тем пришла в тайгу горячая осенняя страда. Санька с дедом десятками били рябчиков и глухарей, а ближе к холоду — гусей и уток. Всю эту гору мяса складывали в ледник за землянкой, выбитой в вечной мерзлоте. Однажды подстрелили сокжоя — дикого оленя. Дед, словно забыв, кто такой Санька, строго велел ему не трепаться, потому что по новому закону сокжоев в их местах губить не велено. Санька отвечал, что он — не прокурор.
Незаметно кончился август. В водянистое золото оделись лиственницы. Лимонно-желтым зацвели березки. Фиолетовыми пятнами по склонам распадков расползлись заросли иван-чая. Ударил первый мороз, и голубика в хрупкой кожуре стала мягкой, как кисель. Дед, доверив Саньке заготовку дров, стал ходить по бруснику. Он съездил в поселок (сто километров от их жилья) и привез на кобыле вьючно мешок сахару. На предложение снова поставить бормотуху, заявил: «Только для варенья». Наварили варенья и две бочки моченой брусники спустили в подвал.
Почему переписывать и править Кириллу больше нравилось, чем заново писать? Не потому ли, что с тех пор, как он последнюю запись у смертельных порогов сочинил, появился во всей его писанине некий узелок, вокруг которого все остальное уже само вязалось и росло, а вместе с тем страх пропал, что ничего у него не выйдет? Уверенность, что выйдет, появилась у него на следующий день, когда он все заново прочел и понял, где и как надо исправлять, где — не трогать. Работал он после этого без сомнений и, вот именно, без страха. Дело шло.
Временами он совсем забывал, что все это только для обману пишется, и иначе работу свою не называл, как — дело.
— Что-то много дел у тебя, — укорил его однажды за ужином дед. — Ты не кляузу ли для начальства готовишь, на случай, если поймают вас? Себя выгородишь, Саньку утопишь.
Кирилл от обиды не нашел что ответить. Вступился Санька, впервые подняв голос на деда:
— Ты, дядя Павел, не заговаривайся! Он не обязан тебе объяснять что к чему! Я мало по хозяйству делаю? Мало тебе, да?
— Не-не, я ничего, — закряхтел дед. — Вы, ребята, живите, как хотите. И по хозяйству я ничего не говорю. Прямо ты, Саня, так трудишься, будто это родное все тебе.
— Нечего меня хвалить, я не маленький.
— Я не хвалю. Я говорю — маленького тебя драли мало, а то бы…
— Драли достаточно, можешь не сомневаться.
— Ну… А тебя, Кирилл, когда в последний раз драли?
— Никогда! — забледнел Кирилл.
— Ох, дела! — завздыхал притворно дед. — Одного драли, другого не драли, а толку? Что же с вами делать надо было, ребятки, чтобы толк вышел? А может, вы не совсем еще пропащие?
— Наша вагонетка в тупик зашла, — мрачно отвечал Санька.
— Ой, беда! Ой, грехи! — вскрикивал дед, вылезая из-за стола и заваливаясь под тулуп на лавку. — Саня, топи печку, чегой-то замерзли мы сегодня с тобой.
Санька вышел за дровами. Дед тихонько спросил Кирилла:
— Ты хоть скажи мне, чего пишешь. Санька толковал глупость какую-то, я не понял. Может, я дело подскажу.
— Не подскажешь, — отвернулся Кирилл, испытывая внезапное смущение, будто дед его о чем-то тайном и стыдном спрашивал.
— Ну, как знаешь… Только ты там про меня ничего не пиши.
— Я и не собираюсь.
— Ага, не пиши…
— Я не пишу. Беспокойство… А скажи, Павел Алексеич, если б предложили тебе… — Кирилл помолчал. — Проживи вот на этой вырубке вечную жизнь… Но не выходить никуда. Ты бы согласился?
— Вечно никто не живет.
— Ну, ну — если бы…
— Чего же не согласиться? Жизнь хорошая…
— А я бы… Не знаю.
— Ну, твое дело молодое, тебе бабу надо. С бабой согласился бы?
— Ишь, потянуло старого козла на интересный разговор, — заворчал Санька, входя с поленницей дров. — Не смущай его, дед, а то сбежит.
— Санька, Санька! — запрыгал дед на лавке. — А ты вечную жизнь согласился бы на нашей деляне прожить? Чтобы подписку дать безвыездную.
Санька подумал.
— Если бы я точно знал, что сюда оперы не заглянут…
— Ну-ну?
— Согласен.
— Во как надо, парень, — заключил дед. — А ты все брыкаешься.
— Я пойду, — поднялся Кирилл.
— Куда — из тепла?
— Дело у меня…
— Иди, непонятный.
В землянке от керосиновой лампы скоро стало тепло. Кирилл раскрыл тетрадь, медленно заточил карандаш Санькиным самодельным ножом — тем самым, с которым он выскочил на горящую деляну, чтобы сманить Кирилла. Грифель шуршал сухо, неторопливо. Последние страницы перебелялись легко. Ясная печаль расставания наполняла Кирилла, как теплым молоком наполняется прозрачный стакан. Он думал, что это — горечь расставания с жизнью на диком каменном берегу Вилюя, у страшных порогов Большая Кровь, а было это только прощание с последними листами дневника, которые жаль стало отдавать в чужие руки, не оставив себе ничего, кроме воспоминаний о счастливых часах. О часах, когда в тишине сухо и неторопливо шуршит острый карандаш и ни на минуту не возникает у тебя мысль, будто ты делаешь не то, что надо, даже если за много часов у тебя ничего не получилось. Вот это и есть мое единственное счастье, мог бы подумать Кирилл, но ему некогда было думать — строки звали его за собой, заставляли думать о другом. Последние строки, отточенные, как карандаш, самым острым самодельным ножом…
А наутро, двадцатого сентября, когда выпал первый снег и на белой земле листки голубики вспыхнули в последний раз одиноко и изумленно, Кирилл по мокрым кустам пробрался в хатон к деду с тощей тетрадкой в руке. Санька тушил сухую капусту, дед разделывал рябчика, и, пока они занимались такими делами, он прочел им свой дневник.
Чем дальше он читал, тем сильнее дрожали у него руки и челюсть, словно взамен тепла, уходящего вместе со словами, наполнял его холод цепенеющей под снегом тайги. Дед плеснул ему теплой водички. Кирилл глотнул и тихо дочитал последнюю страницу.
— И это все? — удивился Санька. — И над этой ксивой ты сидел два месяца?
— Разве дело в количестве?
Санька помыслил и согласился:
— Конечно, натурально описано. Может, и поверят.
Дед во время чтения порезался, а когда Кирилл кончил, от избытка чувств отрубил рябчику голову и закричал:
— Кирилка, стой, это же про вас с Санькой!
— Про нас. А что?
— Дак как же… Вы и впрямь через Улахан-Хаан плыть надумали?
— Может быть, — вставил Санька, скорчив постную рожу.
Дед заговорил быстро, убежденно:
— Ребята, это ни к чему. Это очень глупо даже. Вы перезимуйте у меня, а к весне подадитесь. С голоду — это ты, Кирилка, врешь, — с голоду вы у меня не подохнете. Опять — погоня: какая к лешему погоня, об вас давно забыли! А через Улахан плыть — смерть.
Кирилл победно взглянул на изумленного Саньку. Тот захохотал, довольный, и изложил деду их план. Дед облегченно вздохнул:
— Давай пожрем тогда, ребята. Чайку запарим со свежим вареньем… Ах, прохвост! Санька, это точно не ты придумал, это только городские такие жулики.
— Теперь — вопрос, — задумчиво произнес Санька. — Как мы эту липу туда доставим? Не ждать же в самом деле, когда ее в тайге найдут.
Кирилл молча поглаживал тетрадку.
— А если я? — спросил дед и испугался.
Кирилл, словно теперь на все наплевать, не ответил. Зато Санька, размахавшись ложкой, закричал, как это было бы в жилу, если бы старый промысловик Чижиков Павел Алексеич принес в отделение милиции найденную в лесу тетрадь и сгнившую Санькину шапку и сдал их по акту. Дескать, нашел на речной косе, где Вилюй к поселку заворачивает. Дед, стесняясь сразу идти на попятный и из любви к Саньке, обещал подумать. На следующее утро, постреливая белых куропаток, Санька окончательно уговорил его.
Через неделю дед снова поехал в поселок за мукой и огневым припасом. Там он заглянул мимоходом в отделение милиции и передал хорошо вымазанную глиной шапку и тетрадь, сильно попорченную водой.
Бугристой наледью застыл перекат. Осыпались лиственницы, выставив в ледяную синь голые кости. Начались морозы. Кирилл и Санька в своих подбитых ветром телогрейках все дни просиживали в землянке у гудящей печки или, выгнав на улицу Рыжика, чтобы сторожил, играли с дедом в сто одно.
Раз в неделю дед выдавал кому-нибудь (чаще — Саньке) свой старый полушубок и брал с собой промышлять соболя и белку.
Началась жестокая якутская зима. Дед редко бывал в поселке — делать там ему было нечего, — но уж если собирался, привозил оттуда кучу новостей и старые газеты.
Санька читать не привык, дед давно разучился. Газеты забирал Кирилл и по вечерам шуршал ими, как мышь, прилаживаясь к красноватым отблескам печурки. Только зря он читал их — ничего, кроме тоски да напрасных желаний, не будили в кем вести из далекого, навсегда покинутого мира.
И все же хороши были иные вечера, исполненные покоя, особенно если дед зазывал их в хатон. В огне потрескивали смолистые сучья, за дверью скулил Рыжик, над тайгой висела легкая морозная тишь. Редко-редко мела поземка или срывалась пурга. После снегопадов лаз в землянку раскапывали снаружи.
Все больше привыкал Кирилл к тихой жизни, все больше она нравилась ему. Медленно забывалась, как детская забава, возня с дневником, немножко смешной казалась эта одержимость писаниной, душа больше не просила ничего такого, отдыхала душа. Иногда во сне Кирилл еще писал и, наверное, от сердечной спазмы или иных телесных неудобств испытывал то тоску по единственному слову, то нечаянную радость. Но наступало ясное утро, дед снова звал с собою на охоту, и все подергивалось мутным ледком. В последнее время замечал Кирилл, что стала его сильно радовать каждая похвала деда за удачный выстрел, за ловко снятую шкурку, будто расположение старого промысловика открывало перед ним какие-то новые возможности. Иногда в открытую думалось, что неплохо бы остаться у деда еще на зиму, но для этого требовалось капитально переоборудовать землянку. Кирилл присматривал подходящий лес, неторопливо соображал…
Но однажды дед принес из поселка странную весть.
Будто бы на прошлой неделе, под вечер, приехал туда какой-то краевой газеты корреспондент и, не заходя в райсовет, — шасть прямо к начальнику милиции. Расскажите, говорит, о каких-нибудь происшествиях в районе, чтобы можно было написать для молодежи. Начальник — он положительный человек — говорит: у нас в милиции деяния преступные, вряд ли они для вашей газеты подойдут. Корреспондент, настырный такой, отвечает: ничего. Нам виднее. Ладно. Начинает начальник говорить.
Прежде всего, говорит, на фене общего выполнения плана по пушнине и выхода района на третье место по качеству белки у нас в отдельных случаях, извините, водку жрут. И на этой почве ходят по улицам, оря песни. Мы пресекаем.
Корреспондент плечами пожимает — подумаешь, мол.
Потом, говорит начальник, ввиду недостатков работы с молодежью в клубе случаются легкие драки. Мы это тоже пресекаем.
Корреспондент говорит: наплевать.
Еще, говорит, рассердившись, начальник, у нас вчера в семнадцать тридцать приемщика пушнины Косова один промысловик зарезать обещался. За неправильное определение сорта соболя. Можете фамилию записать.
— Зарезал? — спрашивает корреспондент.
— Не дали.
— Так чего же записывать? Вы бы подкинули что посмешнее. Чтобы поучительно было и было с кого пример брать. Хорошо бы, например, покушение на безопасность дружинника. Вот в соседнем районе…
— Черт с вами, — говорит начальник. — Пейте мою кровь. Вот человеческий документ. Старый промысловик Павел Алексеич Чижиков осенью в глухой тайге нашел эту тетрадь и шапку… Шапку вам показать?
Но корреспондент, глянув на первую страницу, от шапки отказался и попросил только рассказать, что к чему. Начальник вызвал оперуполномоченного, который занимался этим делом, а сам сбежал, соврав, будто на происшествие незначительной пьянки. И будто бы — так говорят люди и приемщик пушнины Косов — оперуполномоченный твердо заверил корреспондента, что автор тетрадки помер с концами, а с ним и его товарищ, и этот документ можно принять как подлинный, не поддельный, потому что даже он, оперуполномоченный, ему доверяет.
И корреспондент увез тетрадь с собой, а потом приезжал еще какой-то тип, поважнее, тоже наводил справки о беглецах, ходил даже в тайгу (но недалеко, с километр) и все качал головой.
Больше ничего неизвестно.
— Чтоб они все передохли, — со слезой сказал Санька. — Теперь устроют шмон на всю область. Если ты газетный корреспондент, то и пиши про живых, а мертвых не тронь! Помереть спокойно не дадут.
Кирилл возразил:
— Саня, ты зря, они искать не будут. Если уж районный опер… Саня, это им, наверное, понравилось, как я написал. А?
— Понимаешь ты много, писатель! Да они теперь всю тайгу…
— Ну ладно, ладно, посмотрим, что дальше будет.
С неделю Кирилл плохо спал по ночам — все чудилось ему, как читают его дневник, удивляются, хвалят, а то и смеются над ним. Главное — не вернуть уже написанного, не переделать заново, хоть есть там, наверное, и смешные, и глупые места. Как в суде — сказал последнее слово, и больше тебя не слушают, только где-то за дверями дерматиновыми судьбу твою решают. Но через неделю все прошло.
А еще недели через три случилось совсем непонятное. Является из поселка дед в дым пьяный (лошадь умная сама дорогу нашла, не то — хана деду по сорокаградусному морозу) и сует Кириллу бутылку спирта и толстый журнал.
— Получай, Кирилка, талантливый ты человек! Вот — книга. Печатается в городе, называется… альманах. Раз в три месяца. Я все узнал. И твоя фамилия на видном месте, как передовика промысла, и человеческий документ! А я замерз, ух — замерз.
Дед убежал в хатон, оставив ошалевшего Кирилла посреди вырубки с бутылкой в одной и журналом в другой руке.
Подошел Санька, выхватил журнал, раскрыл на замусоленной странице. Глаза его страшно блестели, как у зайца, прижатого гончими. Вздрагивая губами, стал читать. Кирилл заглянул через его плечо.
Заглавие было — «Волки». Полстраницы занимал мелкий шрифт вступления — судя по всему, старался тот самый тип, что раскопал тетрадь в отделении милиции. А ниже — крупно, разборчиво, до рези в глазах: «Сегодня пайка неба голубая, теплая…» — и прочее, все, о чем писал Кирилл. А чтобы ясно было, кто писал, выше мелкого шрифта и выше заголовка стояло, как в протоколе допроса: К. Кумков.
«Он дал свои последние показания», — прочел Кирилл, и только тогда дошло до него, что его липовый дневник напечатан в толстом альманахе и все, что он придумал, над чем мучился, отчего был счастлив, может прочесть теперь каждый. Ему стало страшно.
— Влипли, — установил Санька.
Он сунул журнал Кириллу, отнял бутылку и, съежившись, побежал по хрустящему снежку в темную землянку.
Не чуя мороза, Кирилл внимательно прочел предисловие. В нем описывался пожар, побег и — на основе географии — доказывалась невозможность в подобной ситуации остаться в живых. Потом яркими словами излагалась судьба фарцовщика Кумкова, талантливого человека, затянутого гнилой средой. В том, что в лице Кумкова человечество потеряло многообещающего писателя, который, будучи поставлен на правильный путь, мог бы обогатить и прочее, читатели убедятся, ознакомившись с его предсмертным дневником. Это — человеческий документ необычайной убедительности и силы, хотя и не лишенный отдельных стилевых и идейных шероховатостей. Странной мистикой отдает, например, рассуждение автора о бродячих душах.
Не сходя с места, Кирилл прочел свое сочинение. Теперь, отпечатанное строгим шрифтом, разбитое на абзацы, отредактированное, оно выглядело, как настоящий рассказ. Рассказ захватывал трагической стремительностью событий и яркостью зарисовок. Он нравился. Он очень нравился Кириллу, и Кирилл шептал:
— Способный писатель. Такой способный, что всех обманул. Все читают и, наверное, жалеют. А меня не жалеть, мне завидовать надо, чудаки-люди! Вот он я — живой. Я уже не стишки в блокнотиках пишу, чтобы мама не заметила и папа не засмеял, — я в журналах печатаюсь! Эх, показать бы кому, хоть в Ленинграде!.. Нет, не покажешь. Сиди, не рыпайся. Но все равно хорошо!
Он свернул журнал и побежал за Санькой. В землянке, подпрыгивая на пружинистых нарах, выпил за первый день своей славы. Санька угрюмо молчал. Пьяным голосом Кирилл утешал его:
— Саня, ты не бойся! Нас теперь не тронут — мы теперь официально и всесоюзно мертвые! А хорошо бы гонорар оттуда получить — хоть на похороны… Прийти и…
— Ты это брось! — испугался Санька. — Нам теперь тихо сидеть надо! И без того оперы засуетятся — не может быть такого случая, чтобы тела пропали. И потом… Знаешь, я с дедом говорил. Он разрешает — живи, дескать, у меня, покуда не надоест. Я уж думал, думал… А тут ты, талант. Не надо было талантливо писать — про бурундуков там и прочую мелочь! Сгнила бы твоя тетрадка в отделении — как хорошо…
— Нет, Саня, что ты! Я же хотел как лучше. Саня, ты меня прости, но мне знаешь как приятно! Ну… Нет… не объяснить мне тебе это.
— Понятно, чего там. Все вы, городские, с придурью.
Однако больше Санька не скулил. Назавтра проспался дед, целый день они гонялись за белками, а когда вернулись, никто слова не сказал о журнале. Кирилл спрятал его под нары, завернув в чистую портянку.
Санька под разными предлогами долго не пускал деда в поселок — боялся, что тот снова принесет дурные вести. У них накопилось уже порядочно шкурок и кончилась мука. Наконец, деду стало невтерпеж — он собрал в куль добычу и ушел.
Через день он вернулся злой как черт. Не говоря ни слова, достал из валенка мятую газету и сунул ее под нос Кириллу. Санька глянул и только плюнул. Речь снова шла о рассказе «Волки».
Редакция альманаха получила много писем. Читатели интересовались всем; кто были родители Кирилла, где он учился, куда смотрели учителя и комсомольская организация, и нашли ли тела утопленников.
Ввиду того что альманах выходил редко, настырный корреспондент — крестный Кирилла — ответил через газету. Ответы были невразумительны: вся Кириллова биография осталась в Ленинграде, тела утопленников, наверное, песком замыло, а выудить что-нибудь новое из начальства корреспонденту не удалось. Пришлось ему от себя добавить, что люди бывают хорошие и плохие, и лучше быть хорошим. Примерно в этом роде он закончил свою статью.
В общем, зря боялся Санька: статья была нестрашная. Хотя правильнее было бы сказать, что Санька не просто боялся, а боялся принципиально, считая, что лучше пять раз испугаться, чем один раз погореть.
Кирилл спрятал газету в ту же портянку, что и журнал. Он до сумерек бродил по тайге, залезал в задумчивости в сугробы, останавливался у замерзших березок и тихо гладил их глянцевую кору. Дед следил за ним из окна и тоже о чем-то думал. Под вечер надумал: достал сахар, дрожжи, поставил бражку и привел в готовность аппарат.
Через три дня готовы были три бутыли дрожжевого зелья.
Дед подмел избу, вымыл окна изнутри, только тозовку через форточку выкинул: мол, настреляй куропачей. Когда Санька вернулся с добычей, в жилье было чисто, а баня накалилась так, что жар чувствовался снаружи сквозь бревна.
Попарились, помылись. Дед, страшно крича, валялся в снегу. Когда стемнело, все трое сидели за столом, заставленным банками, бутылками и гранеными стаканчиками.
— Ну! — сказал дед.
Выпили, закусили. Санька с Кириллом молча ждали — ясно было, что дед затеял праздник неспроста. Наконец он заговорил:
— Думать надо о весне, ребятки. Пойдет вода, зальет землянку. Я с Санькой говорил насчет того, чтобы перебраться ко мне. Он — всей душой. Теперь — как ты, Кирилл?
Кирилл молчал.
— Скажу прямо, птичка ты не нашего лесу, — продолжал дед тише. — Ловить тебе здесь некого. И в хатоне втроем будет тесно. Конечно, если согласишься, сделаем пристройку, я тебя с товарищем разлучать не хочу, друзья в жизни — дело редкое, ими пробросаешься… И от писанины ты вроде отстал, хозяйством интересуешься. Словом, думай сам.
— А куда ему податься — в случае чего? — спросил Санька.
— Земля большая. Есть такой способ: весной иди в экспедицию, там люди позарез нужны, скажи — документы украли. Отдел кадров тебе на скоростях трудовую выпишет, отработаешь сезон — один документ на руках. А там тихим манером и паспорт получишь — сперва временный, после…
— Я скажу, когда уйду, — оборвал Кирилл деда.
— Да я не гоню. До весны далеко. Ребята бы хорошие, зла я от вас не видел, так что ежели пристройку делать…
— Я подумаю.
— Давай, думай, не торопись. Ну, держи, Саня. Держи и ты, Кирилл. С весной вас. У меня на родине сейчас весна…
Санька выпил и спросил:
— А где твоя родина, дядя Павел?
— Ой, далеко! — завздыхал дед. — Ой, отсюдова не видно. Туда только утки дорогу знают. А я уже забыл. Я все-о забыл, ребятки!
Смеялся дед, качался на лавке, подливал в стаканы. Кирилл навалился на стол, спросил:
— Что же мне делать, дедушка? Ты посоветуй.
— Я — плохой советчик. Ты другого спроси.
— Дед, а слава нужна человеку? Известность — а?
— Эк куда тебя… Тебе теперь тихо сидеть надо, уши прижал — и сиди. Слава. Без нее теплее.
— А чтобы писателем стать настоящим — можно уши высунуть?
— Твое дело. Человек человеку не указчик, ты это запомни. Я тебе посоветую, ты после изматеришь меня за неправильный совет. Ты спроси…
Дед замолчал. Кирилл, подождав, напомнил:
— Кого?
— Душу свою, больше некого, — невнятно ответил дед.
— Душу? Ты же сам говорил, что душа у меня — сама по себе гуляет, а я…
— Ничего, спроси, теперь можно. — Дед вдруг поднял нос и понюхал: — Куропачи твои белые запеклись, Саня. Загляни-ка в печку, у меня сил нет. Люблю зимнюю куропатку — нежирная, в самую меру.
Кирилл отбросил табуретку и вышел.
Дед верно сказал — за один день случился перелом погоды с зимы на весну. Исчезла морозная сухость, потянуло свежей влагой. Скоро запоют последние предвесенние вьюги — предвестницы воскресения деревьев и рек. Только постояв на ветру, Кирилл почувствовал, что в тайге еще очень холодно — не тело, душа одна чувствовала весну. В тихом свете из окна хатона сверкали, как железные, гладкие сугробы и ломкие прутья молодой березки. По ту сторону стекла осталось тепло, безопасность, привычный покой. По эту — только неясные предчувствия весны да сверкающий холод.
Остаться здесь или уйти, затеряться среди людей, как среди деревьев, чтобы они многочисленностью своей, поступками, голосами, работой скрыли в чащах городов его, беглого спекулянта; притвориться мертвым, забыть свое имя, жизнь протянуть в осторожной тишине, в безвестности дождаться тихой смерти; писать и жечь написанное, боясь словом выдать себя, или совсем не писать, держать в себе, озлобляться, маяться. Это ли жизнь, ради которой стоило бегать от охраны, бояться, мучиться над липовым дневником? Не испытать, ни разу больше не испытать того ясного, уверенного счастья, когда знаешь, что не для себя одного пишешь, что делаешь единственное твое, главнейшее в жизни дело…
Можно иначе — выйти и сказать: ребята, я тот самый, помните? Товарищ мой действительно погиб, нет больше Саньки, а я вот — жив. Делайте теперь со мной что хотите, только дайте тетрадь и карандаш — дешевую тетрадь и карандаш за три копейки. Больше мне ничего не надо.
Что ответят они?
Что ответят они — никто не знает. Не дав Кириллу додумать, на крыльцо вышел Санька, задымил дедовой махрой, сказал ненормальным голосом:
— Кирилл! Ты не думай, я тебя не брошу. Мы до самой весны будем в землянке жить.
— Саня, а ты что скажешь — мне уходить?
— Оставайся. Дед обещал пристройку…
— Нет, не понимаешь ты меня, Саня!
Санька молча покурил. Влажный ветер поволок наискосок в темное небо струйку дыма.
— Гляди тогда сам, — сказал Санька и вернулся в теплый хатон.
Кирилл ушел в землянку, лег, но хмельной сон его был беспокоен и временами — страшен. Всю ночь он разговаривал то с собой, то с дедом, то со многими людьми. И люди были, как старые деревья, и кивали, и качали пушистыми вершинами, и он не знал, что хотят они ответить ему.
На исходе третьего дня пути Кирилл подходил к поселку. Дед с Санькой два дня провожали его, по очереди садясь на кобылу. Без них Кирилл давно сбился бы с дедовой непонятной тропы. Последнюю ночь вместе спали в шалаше, оборудованном дедом для отдыха по пути в поселок. Утром расстались.
На прощанье дед дал Кириллу денег, хлеба, жареную куропатку и объяснил:
— В поселке уже экспедиция стоит. Народ временный съезжается со всех концов, никого не знает, сам начальник милиции разбираться перестал. Им срочно люди нужны — вертолеты простаивают, надо людей скорей в тайгу загонять. Иди прямо к начальнику без страху. Да не сбейся: перед самым райсоветом тропа кончается, а в обход домов дорога идет. Это дорога в город.
— А в городе, — вставил Санька, — милиции больше, чем в целом районе. Небось в редакцию свою не побежишь прятаться — они не спрячут.
— Хе-хе-хе, — засмеялся дед и потянул кобылу за веревочный повод.
Тропа пошла под уклон. Открылась широкая пойма реки. На другом берегу — каменистом, обрывистом, недоступном для паводков — жили люди. Кирилл спустился на лед и побежал, обходя трещины и мокрые места, торопясь пересечь открытое пространство.
Под обрывом он остановился, прижался к каменной стенке. Медное солнце лежало уже на ледяном горбе русла, плавя красный лед и снег. Кирилл так долго смотрел на него, что в глазах заиграли алые дуги. Он закрыл глаза — на душе от тишины и закатной непередаваемой красы стало покойно и печально. Откуда-то всплывали слова, пытавшиеся передать всю эту красу, и тут же забывались. Так бы всю жизнь смотреть и говорить, что видишь, а больше ничего не надо…
За спиной Кирилла кто-то прыгнул с обрыва в обмерзший сугроб. Он вздрогнул, будто его ударило высоким током. Но это был только бездомный пес — бездомный настолько, что не захотел даже лаять на пришельца, как сделала бы любая собака поселка. Он не предъявлял своих прав на эти дома, заборы и помойки, а только спросил коричневыми глазами, не дадут ли поесть.
Кирилл развернул остатки куропаткиного крылышка и кинул в снег. Пес два раза хрустнул косточками, и крылышко исчезло. Дальше они пошли вместе. Когда же у крайнего дома, где пропадала тропа, на Кирилла бросились две местные шавки, пес мигом загнал обеих в подворотню. Они замолчали, потому что боялись бездомных.
— Заступился, — пробормотал Кирилл и бросил псу кусок хлеба. — Поправляйся, бродяжка.
Он ощутил непонятную растроганность, душевную размягченность, и отметил, что ему сегодня с утра все как-то не по себе: всякая случайная горькая мысль колом становилась в горле, а радостная вызывала ненормальный смех. Вот и пес этот… Никто так не заступался за Кирилла, даже дорогой адвокат. Ему вдруг показалось, что у него сегодня праздник не праздник, а так — перемена какая-то радостная. А может быть, просто близость людей…
— Побежали, — позвал он пса, устремляясь на главную улицу поселка, к экспедиционной конторе. Ее он узнал по длинному складу, возле которого толпился народ, — наверное, сегодня выдавали спецодежду.
Пробежав шагов десять, Кирилл оглянулся и обнаружил, что рядом нет пса. Тот стоял у забора и печальными глазами смотрел ему вслед. Свалявшаяся шерсть на острой спине шевелилась от холодного ветра.
— Ты чего? — спросил Кирилл.
Пес тихонько гавкнул. Наверное, кто-нибудь из экспедиции отучил его бегать к конторе.
— Пошли, — сказал Кирилл. — Нас тут никто не знает. Приживемся, укроемся.
Пес нерешительно поднялся, сделал несколько шагов, но тут из соседних ворот вышла толстая старуха.
Ей, видно, некуда было торопиться. Увидев Кирилла, она остановилась и расставила тяжелые ноги в обрезанных валенках с галошами. Кирилл непослушной рукой надвинул на глаза мохнатую дедову шапку. Пес зарычал. Толстуха обернулась к нему и вдруг, затопав ногой, крикнула тонко:
— Пошла прочь, пропащая душа!
Пес в ужасе сиганул в сторону и скрылся за домом. Довольная старуха пошла дальше. Кирилл постоял, передохнул страх. Пес не возвращался. Кажется, невелика потеря, но Кирилл почувствовал внезапное неодолимое беспокойство при мысли, что пес пропал совсем. Он обошел старухин дом и снова очутился за поселком, на дороге, размолотой вездеходами. На той самой, которая, если верить деду, уходила в город.
Пес мялся у обочины. Когда Кирилл вышел на дорогу, он подбежал и прижался боком к сапогу. Кирилл присел, взял его за загривок, поднял мордой кверху. Собачьи глаза сузились — то ли ласково, то ли настороженно. Кирилл вздохнул. От острого воздуха тихонько разламывало грудь. Пес закрыл глаза, будто решив, что теперь ему не сделают ничего плохого.
Кирилл вскочил:
— Пошли! Не до утра же сидеть тут!
Он снова посмотрел в сторону барака. Народ рассасывался, получив положенное — брезентуху, телогрейку, сапоги. Солнце напоследок наливалось угольным жаром, готовое провалиться в расплавленный лед, в полынью.
— Ну! — крикнул Кирилл нетерпеливо. — Куда идем?
Пес прыжком вылетел на середину дороги, закувыркался, заиграл, взметывая вверх сияющий снег. Кирилл, напряженно улыбаясь, смотрел ему вслед. Пса будто сильным ветром относило в сторону города.
— Чудак! — позвал Кирилл. — Кто там нас ждет?
Пес не слышал.
— А может, и ждут, — тихо сказал себе Кирилл.
Он все смотрел на дорогу. Ему казалось, будто он видит ее дальний конец. Там, в конце пути, кто-то давно и терпеливо ждет его, зная, что он придет.
Думать о тех, кто ждет его, было и радостно, и страшно. Но новый страх этот был как комок льда, тающий на ладони, а в тишине сердца, в тайном средоточии сил, то плохо, то хорошо управлявших жизнью Кирилла, жило теперь только уверенное ожидание встречи.
Как он жил до сих пор без этого ожидания?
— Идем, — еще тише сказал он подбежавшему псу. — Не бойся.
Сберегая силы для дальнего пути, он ровным шагом двинулся по дороге в город. Небо темнело стремительно. Осторожно шипели под ветром кусты.
И глаза его, раскрытые изумленно, как в первый день жизни, уже видели сквозь чащу и мглу горящие призывно беспощадные и добрые огни.