Петр Киле ПТИЦЫ ПОЮТ В ОДИНОЧЕСТВЕ Повесть

Пролог

— Пойду поохочусь, — сказал я по-русски.

— В школу не опоздаешь?

Я оглянулся: кто это сказал? Это прозвучало, как эхо, как голос моей мамы Ани… Нет, это все-таки сказала Дени, моя бабушка. Я сказал — нет. Ласточки летали низко над водой, высоко над землей. Ивы на том берегу зеленели, луга были обожжены. Я завернул к Андрею, он ожидал меня, сидя на завалинке. Андрей держал на коленях малокалиберку и сонно глядел на меня.

— Ты что, спишь? — сказал я ему.

— Ну да, — отвечал он вяло.

С ним мы сверстники, но Андрей давно отстал, потом и вовсе ушел из школы. Был крупнее нас и дурнее, что ли? Он левша.

— Патроны есть? — спросил я. Он показал три пальца — я не поверил.

— Как мы поделим? — сказал я.

— Никак, — отвечал он самодовольно. — Ружье мое, патроны мои.

Все это правда, мне стало скучно. Я вынул из кармана брюк рогатку из красной резины и камешек.

Мы прошли огородами, перелезли через изгородь и углубились в лес. Куковала кукушка. И с каждым ее нанайским «кэ-ку» меня охватывало волнение и тоска. Вместе с тем увлекала радость: я поднимал ногу и думал, куда опустить: на сухую листву или на воду — куда радостнее? Клены зеленели цветами, березы сладко пахли. Повсюду из-под земли выбивалась трава. Солнце ласкало лицо, наполняя светом глаза. Над серыми лесами влажно голубели холмы Новой Руссы. Столбы телеграфной линии уходили так, словно люди, взявшись за руки, идут по лесам из города в город, из века в век. Если долго смотреть, можно увидеть Москву. Я прищурился: Москва, как цветы калейдоскопа, шурша, сияла, переливаясь огнями…

Москва!

«Кочка, лес, вода», — говорил я русские слова. Похоже, я думаю по-русски! «Кто это там идет? Андрей! Это он со мной идет… Куда? А, тут недалеко!» Я оглядывал верхушки деревьев и краснеющие массы кустов. В лесу пыльно — где сухо, а так — всюду вешняя вода. О чем бы мне подумать еще? Я вспомнил плакат, я писал его осенью, он висит у нас в классе: «В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам» (Карл Маркс). Хотелось буквально карабкаться по каменистым тропам, но гор в Ороне нет. Вода в низинах между кустами темно светлела, как глаза раннего леса. Мне тоже хотелось лечь на землю и глядеть в небо. Зачем мне бегать по воде за подвижными, как пламя, бурундуками? И как глуп Андрей с его тремя патронами! Он думает, я обиделся: он мне дает два патрона, а первый выстрел за ним. Мне все равно. Мы сели поодаль друг от друга на старые пни. Я стал высвистывать в пустой патрон от карабина, имитируя зов самки. Свист далеко разносился по сквозному лесу. Что же это? Мне странно хорошо, как после долгой болезни. Но вот Андрей покосился в мою сторону со значительным видом. Так и есть: легко, не касаясь земли, скакал маленький желтый зверек. Мы подпустили его близко и с криком кинулись за ним, наступая на хвост ногами. Бурундук взмыл вверх по дубу, повернулся мордочкой вниз, словно спрашивал: что же случилось? Левша Андрей неловко целится, я выпускаю камень из рогатки. Пуля срезает дубовую ветку, мой камень достигает цели: бурундук, вытянувшись, перевернулся несколько раз в воздухе и… упал на землю.

В это время над лесом пронесся гудок парохода.

— Мне пора! — сказал я.

Андрей, ужасно недовольный, говорит:

— Разве это охота!

— У нас контрольная, — сказал я. Мне жаль его — не очень приятно оставаться одному в лесу.

— Три! — вдруг оживился Андрей. — У меня три коробки патронов! Слушай! Это сто пятьдесят штук!

— Пока! — сказал я и пошел. Андрей остался один среди пыльных листьев под черными стволами дубов. Я б не мог остаться один. Прибежал я в школу в мокрых ботинках, вздрагивая при мысли об Андрее: я предал его, он одинок… Родился человек левша, что за беда! Почему мы смеялись над ним?.. Или я думал об Ане и Боло? Бедный юноша, когда он остался один на свете, он выстрелом из ружья покончил с собой.

Ленка встречает меня вопросом:

— Что, пожар, Филипп?

— Нет никакого пожара, — говорю я с удивлением.

— А дым, Филипп?

Над лесами, на той стороне, где делянки, веял слабый дым.

Андрей мог направиться к делянкам… Пожары весной у нас часто случаются.

— Да, пожар, — сказал я тихо. — Куда все подевались?

— Пароход встречают!

Ленка глядела на меня внимательно. Я спросил:

— А ты?

— Я дежурная.

В школе тихо и так светло, как бывает только рано утром весной. Ленка взялась за портфель… Я спросил, на каком языке она думает: по-русски или по-нанайски? Она никак не могла сообразить… Я снял с рубашки паутинку и вынул из-за пазухи мертвого бурундука.

— Ой! — увидала она бурундука.

Мягкий и теплый, он лежал с закрытыми глазами и словно отвечал на нежности Ленки. Мне казалось — это она меня ласкает, и мне хотелось приласкать ее. Она взглянула на меня и вынула из портфеля несколько новых открыток. Ленка раньше собирала конфетные бумажки, теперь открытки. Ее брат живет в Ленинграде, он и присылает ей открытки. В зимние вечера, когда от белой печки веет теплом, тихо говорит радио и внизу по автозимнику нет-нет да и проедет машина — ж-жж, светя фарами далеко по снегу и по окнам домов, я люблю рассматривать эти открытки, разумеется, если рядом Ленка. Она моет посуду, шьет или готовит уроки… Одни картины просты и давно знакомы, как «Золотая осень» Левитана. Уезжая на рыбалку или шатаясь по лесам в поисках винограда, я не один раз с удивлением останавливался перед этой уходящей в глубь леса водой, а вокруг на лугу березки в золотом наряде. И далекие белые облачка всегда оказывались на месте. Картины Шишкина тоже любимые. «Витязь на распутье» Васнецова — это мое чувство Древней Руси: я там жил, или я этот витязь, стройный, бесстрашный… И вдруг какой-то светлый мир — «Московский дворик» Поленова: белая колокольня, церковь с золотом куполов, белый дом и сараи… Во дворе стоит лошадь в упряжке, зеленая трава, дорога и тропинки… Девочка сидит одна, два мальчика что-то нашли в траве, еще мальчик… они такие крохи! Это Москва в 1878 году, а словно все у нас во дворе!

— Вот посмотри, Филипп! — сказала Ленка, взяла звонок и выбежала на улицу. Часто смысл картины, наполняя меня ощущением тревоги или радости, ускользал от меня. Что это — «У балкона. Испанки Леонора и Ампара» Коровина? Или «Демон» Врубеля? В руки мне попалась картина Милле «Собирательницы колосьев», и я, очарованный чистой живописью осеннего поля, трех неказистых женщин, подумал, что и я бы мог так хорошо написать лодку, Дени мою на корме и себя за веслами, лодка выезжает из узкого залива с ивами на широкий плес реки… Осень. На заднем плане стога! На воде узкие желтые листья ив… И все! Или… Я сунул руку под парту — мой портфель тут и ночевал, достал тетрадь и карандаш: убранное картофельное поле, засохшие стебли, картошка с фиолетовым боком, ветка спелой волчьей ягоды — и все! Или… Я побежал по классу: какая идея! Чуть наискосок через весь холст давняя, но не забытая могила с деревянным крестом, с фотографией умершей молодой женщины. Пасмурно. Вокруг лес, но лес не показан, кроме нескольких веток клена с осенними, излучающими свет, листьями. Лицо молодой женщины ясно, оно глядит как бы издалека, оно наполняет светом всю картину, и этот свет создает такое ощущение, словно на картине изображена молодая женщина во весь рост, полная грусти и обаяния, как в картине Нестерова «Портрет дочери». Только это будет могила моей мамы Ани…

С тремя короткими гудками пароход отчалил, и зазвенел звонок Ленки. Она бежала на берег и все звонила, а потом, когда навстречу ей побежали ребятишки, она побежала назад, продолжая звонить, и теперь ее звонок звенел все ближе и громче, дверь она распахнула настежь, в пустой школе звонок зазвенел отчаянно.

Ленка с оживлением сказала:

— Филипп! Уроков не будет, наверно. Андрей говорит: огонь уже у болот.

Вот здорово! Мы поглядывали в окна — дым над лесом был еще слаб, был слабее, чем нам хотелось бы. Но пришел Кола Николаевич и отменил занятия: все на борьбу с огнем! Мы закричали «ура!» и повыскакивали на крыльцо. Я, как всегда, участвуя в общественном мероприятии, чувствовал себя необыкновенно хорошим и был весел. Я взял мешок, свернул один угол в другой и накинул мешок на голову, как мы бегаем в дождь. Так я шел рядом с Ленкой, она тоже накинула мешок на голову, как я и все, у кого были мешки. А те, у кого были ведра, надели ведра на голову, придерживая снизу руками, и ветки звонко бились о жесть. Потом кто-то из них, как рыцарь немецкий, упал в яму с водой. Я спросил: кто? Ленка отвечала: Гошка, твой друг! И мы вместе засмеялись над моим другом, и я помчался вперед, увертываясь от расставленных рук кустов и деревьев. Пахну́ло теплом и дымом. Между орешниками и мелкими кустами невидимо на солнце мгновенно сгорали листья и трава прошлого года. Солнце так пекло, что казалось — это его лучи обугливают землю. Огонь скакал невидимкой, оставляя черный след из пепла. «Огонь!» — закричал я, оглядываясь. Ребята забегали, как солдаты на поле боя. Я скинул мешок, втоптал его в лужу и кинулся прихлопывать огонь-невидимку. Дым и черная пыль пепла вились в горячем воздухе. Огонь кружил вокруг берез, легко перебрасывался с места на место или мчался в сторону, как бурундук. Я махал мокрым мешком, как помешанный. Но видел отчетливо все вокруг. Суетливо носились ребята. Голубели холмы Новой Руссы. Ленка тушила огонь деловито, приседая на коленки. В иных местах пламя полыхало страшно, обжигая лицо издали. Я бежал в сторону, где темнела вода в низине, падал спиной в воду, вскакивал, весь мокрый, и кидался прямо в пламя. Я знал, кем я хочу быть. Я хочу всю жизнь тушить пожары по ранним лесам, тут я могу умереть, а мне будет весело!

Мы вышли к болотам и столпились на одном месте. Кола Николаевич, разгоряченный, весь в саже, сказал, что мы успешно справились с нашей задачей. И мы стали смеяться, какие мы чумазые. Одна Ленка стояла между нами, как всегда, чистая, с пристальным взглядом. Она успела умыться в чистой воде болот. Она не смеялась; лицо ее осунулось и было мягко, словно ей немного стыдно и хорошо. Со мной было то же самое.

— Лена, — сказал я, — идем прямо.

— Идем, — сказала она.

Влажный мешок, аккуратно сложенный, она отдала Наташке. А я свой выкинул — он уже ни на что не годился. Мы вышли к просеке телеграфной линии. Лена шла впереди. Видеть ее и думать о ней мне было все равно что идти по этому раннему лесу, было все равно что читать книгу — радость и нетерпение пронизывали меня всего, — это то, что я позже назвал светом желания. А что это? Нет ответа. Порой сидишь в классе, урок как урок, и учительница может быть не та, которую мы любим, но то ли весна, то ли осень, или песня неслышно прозвучала с неба, прозвенит звонок, и всем жаль чего-то: так хорошо было, хорошо, и всё.

Телеграфная линия уходила прямо-прямо и без конца по всей России, столбы стояли горячие от солнца, провода звенели бесконечным перезвоном, и мне хотелось идти и идти, и чтобы Ленка шла впереди, и голубели холмы Новой Руссы, и ранний лес на глазах зазеленел и расцвел, и птицы пели причудливыми голосами и звенела бы в липах и пчелах Земля… Мне хотелось идти и идти вечно.

1

У главного здания Университета, возле стеклянного киоска с многоцветьем журналов и газет на всех языках мира, на гранитных ступенях к Неве и вдоль парапетов — всюду стояла и сидела молодежь… Кто читал книжку, кто размахивал сумочкой, кто курил, а кто грыз ногти, — в общем, все как будто скучали и не знали, что делать. Серого петербургского неба не было и в помине. День сиял, как после дождя. Адмиралтейство, Исаакий, Медный всадник, Зимний дворец — все как есть. Я тихонько вздохнул. Надо же? Я здесь.

В приемной комиссии было малолюдно и тихо. Свершалось какое-то таинство.

Пока я заполнял бланки, составлял автобиографию, сдавал документы, во мне постоянно вспыхивали ощущения детства. И все те, кто стоял у киоска, кто сидел на граните Невы, кто ходил с таким важным видом — все те, кто приехал с Волги, с Оби, с Енисея, с Днепра, — у каждого за спиной еще пело, плакало, смеялось детство, заглушая шум города, застилая глаза воспоминаниями. Юность звала, несла нас вперед, а детство, как младший братишка увязывается за старшим, не отпускало нас, и мы невольно оглядывались назад… Легкость, с какой приняли у меня документы, обрадовала, словно меня уже приняли в Университет. Я отправился через пост в общежитие, получил постельные принадлежности — дело знакомое: я три года жил в интернате в Новой Руссе. Потом я сбежал с пятого этажа и пошел искать на какой-то линии Васильевского острова флюорографическую станцию. Нашел. Мама моя Аня умерла от туберкулеза легких, и я инстинктивно боялся рентгеновского аппарата. В кабинете было полутемно и прохладно, и снова теплый солнечный свет, — может, все пока обойдется. В парикмахерской я увидел себя в зеркале — странная личность смотрела на меня. Я с недоверием узнавал в ней себя. Женщина-парикмахер защелкала ножницами, почти не касаясь волос. Я, привыкший к неловким движениям деда, словно окунулся в теплый сон. Я закрыл глаза, воли у меня своей уже не было, было приятно.

— Открой глаза, — услышал я полушепот. — Хорошо?

— Спасибо!

После стрижки я особенно некрасив. Я пришел в общежитие, разузнал, где баня, и снова сбежал с пятого этажа вниз. Я семь суток ехал в поезде, где умыться толком нельзя было. В ларьке я купил мыло, зубную щетку и зубную пасту. Первый раз в жизни. До сих пор я жил на всем готовом. Я сначала помылся, потом долго сидел в парной, потом снова помылся и вышел на улицу легким и стройным. В булочной я купил батон и двести граммов шоколадных конфет, чем и поужинал, сидя у окна на пятом этаже. Шпиль Петропавловской крепости с ангелом, опустившим голову и крылья над городом, сиял близко. Я улегся спать, хотя было светло, как днем. И только я коснулся подушки, то ли во сне, то ли наяву снова застучали колеса, шпалы и щебенка казались горячими, как плита, а пыль проселочных дорог, мелкий лес, стены срубов бесконечных сел — все сияло теплом. Люди щурились, глядя на наш поезд, уносящийся мимо их окон, мимо полей, мимо их жизни… А я еду и еду — куда? И эти военные городки, солдаты в тяжелых сапогах на перекладине, солдаты в тяжелых машинах, солдаты-часовые, и эти лагеря пионерские — сколько их, сколько — в каждом сосновом бору, — глядеть на эти сосны уже счастье… И эти села без конца, женщины в платках у сельмагов, и реки с песчаными берегами, с грохотом мостов и лентами плотов вдали, — что же это такое, я думаю, почему это все меня радует и влечет?

В ночь с грозовыми тучами на горизонте, с огнями городов и теплым близким светом окон в селах, когда мельком увидишь и стол посредине, и кровать у стены, и темный комод, и старушку, что подняла внучку на руки показать огни нашего летящего легким пунктиром поезда, — хорошо и тревожно… За окном, кажется, одно и то же, одно и то же, а не могу отвести глаз… Скалы и горы, внизу холмы с редкими знаками елей, — на какой высоте мы едем?

Я не сплю, не ем, только смотрю рассеянно-сосредоточенно в окно вагона, чувствуя себя, как после прививки оспы. «Слушай, парень, — говорит шахтер с Сахалина, один из тех сильных, спокойных мужчин, к которым я невольно испытываю сыновнее чувство. — Может быть, у тебя денег нет, а?» Я улыбаюсь — есть. А женщина, молодая и красивая, говорит: «Он еще не научился говорить по-русски» — и улыбается, смеясь.

Особенно хорошо рано утром… Слышишь голоса птиц сквозь стальной перестук колес! Трава в лесу, роса… Свет сияет на паутине… Перелески, болота и луга… И всюду тропинки, тропинки, тропинки… Теленок… Дети в траве, машут ручонками… Увидишь хорошенькое личико, мир и счастье в ее глазах — и шевельнется сладкая зависть в тебе: она тебя не знает, вся ее жизнь пройдет без тебя! Я считаю километры, считаю вагоны встречных поездов, шум и грохот… Вечереет… Пыльная дорога в сторону, мчится мотоциклист беззвучно-тревожно… Куда ты?

Где-то у Омска поезд вдруг остановился в лесу. Мы все удивленно переглянулись. Так тихо… Вот кто-то пробежал по земле, там выбежали на луг за цветами… Я тоже выскочил. Весь поезд высыпал на луг. Заливается в небе жаворонок… Никогда еще так не радовали меня тишина, зелень луга и голубое небо. «Крушение», — кто-то сказал. «Неужели крушение?» — подумал я. Мне стало не по себе и дико было представить раздавленные человеческие тела. Меня чуть не стошнило. Может быть, меня просто укачало в поезде.

Рельсы и столбы электрической линии уходили прямо до горизонта, небо было чисто, всем необыкновенно весело…

Я проснулся от щебета птиц под окном… Солнце заливало светом комнату. Семь часов! В комнате нас четверо: два узбека, Олег Миролюбов и я. Два узбека приехали давно, они поступают на экономический факультет. Мы с Аликом вселились вчера, мы поступаем на философский факультет. Один из узбеков боксер, он даже стакан со стола хватает так, как будто стакан падает. Другой узбек мне запомнился тем, что каждый день мыл голову простоквашей. Зачем он это делал?

Я тихонько встал и пошел умываться. Удобства городской жизни меня радовали — смешно так, а вчера вечером в полутьме коридора мне пришло в голову, что в Ленинграде, в общежитии, где столько народу и столько света, можно совершенно не бояться амба. Мысль странная и смешная, но она мне доставила радость — сознание свободы. Я оделся, тщательно почистил ботинки и вышел на улицу, прямо к Неве. Воробьи отчаянно чирикали. Трогая пальцами гранит парапета, я прошел до деревянного моста и дальше — к деревьям возле Петропавловской крепости. Напротив я видел Стрелку Васильевского острова с Ростральными колоннами, а по ту сторону Невы — приземистый Зимний дворец. Я шел вдоль берега, здесь не было гранита, и было похоже, что я рано утром вышел у нас к реке… Сияние воды, камешки, кирпичные куски и стеклышки — все мне напомнило то, что я без особого сожаления оставил, может быть, навсегда. А теперь, не знаю почему, захотелось быть там, точно я оставил там рай земной. Казалось, прошли века, как я стоял у окна и смотрел на наш берег…

Берег поблескивал горячими стеклышками, перламутром раскрытых двустворчатых раковин и легкими крыльями стрекоз. Вместо утреннего скрипа уключин за ивами, под звуки которого я просыпался ребенком, теперь мирно стрекотал мотор рыбацкой лодки… Я стоял у окна и думал: вот я еще не уехал, а дом уже опустел, он словно уменьшился и загрустил, совсем, как Дени, моя бабушка. И дед как-то сразу постарел, я видел рано утром, как он рассеянно шел на берег, маленький, в больших резиновых сапогах. Он столкнул оморочку, и она, покачиваясь, чуть не уплыла из-под его рук, пока Дени что-то говорила ему, тоже маленькая, в нанайском халате. Мапа махнул рукой и сел в оморочку. Он уехал снимать ночные сети. Оморочку быстро относило течением, дед привычно легко махал веслом. Узкие лопасти весла то справа, то слева вспыхивали на солнце, как метнувшаяся вверх рыба. Дени зачерпнула воды с мостика, выпрямилась и поглядела вниз по реке, потом пошла наверх с ведром воды в одной руке, с хворостом — в другой. Было тихо и особенно светло, как бывает рано утром. Только под ивами на том берегу вода темнела, а в рощах ив, думалось мне, притаились все мои детские страхи и стыд первых желаний. Я уезжал, и мне было радостно сознавать, что они вместе с ивами останутся здесь навсегда.

По тропинке к реке шла Евгения Борисовна, русская женщина, в маленьком светлом халатике, в босоножках с золотыми ремешками. Она учительница по литературе и по русскому языку. Правда, я у нее не учился. Она приехала в Орон в прошлом году, а я учился в Новой Руссе последний год. Евгения Борисовна жила в нашем доме, на той половине, где жила моя мама, а потом — Тима, мой дядя. В Ороне дом моего деда лучший: резные ставни, карниз с орнаментом, пять окон к реке, два — на восток, где над лесами близко холмы Новой Руссы, один островерхий, второй пологий и ниже. Новая Русса стоит на Амуре, Орон — на притоке Амура. У нас на Амуре воздух такой синий, чуть отъедешь — леса, что близко зеленели, уже синеют, как горы. И холмы Новой Руссы синели, как горы, а после дождя, как небо прояснится, они синели так близко и густо, — казалось, протяни руку и дотронешься до них. Дед поставил дом еще в тридцатые годы — в эпоху коренных перемен в жизни нанай, и мне не понять такие слова, как стойбище или даже мазанка. Одна мазанка есть в Ороне. В ней живет одноногий Кэндэри, шаман. Беднее его никто не живет, и мне не верится, что шаманы обладали могуществом и были первые богачи в селениях. Еще недавно — я помню — шаман вовсю шаманил, но старушки сходят в могилу, и делать шаману нечего, кроме как сниматься в кино на память потомкам. Нам он смешон. Но все-таки есть тайная власть у него над нашими душами. Может быть, это всего лишь тайна старины, детские страхи, да и мазанка даже как музейный экспонат внушает невольную тревогу. Неужели в этом тесном и темном жилище с земляным полом, с нарами от стенки до стенки, с дымоходом над нарами, не видя света зимой, а летом всегда под палящим солнцем, неужели мы так жили в начале века и тысячу лет?

И ничего не осталось от той жизни, кроме сусу — места покинутого селения, жители которого вымерли от оспы, — такое пустое пространство у леса вдоль речки. Галька и песок, выше сухая земля, едва поросшая бурьяном, — здесь люди жили. Ни крепостных стен, ни церквей, ни колючей проволоки — ничего! В песке разве найдешь бусы — бледно-голубые, с белыми крапинками. Откуда они? Я всегда проходил там с тайным волнением. А если приходилось ехать у этих мест ночью, оморочку я направлял на середину реки и боялся повернуть голову в сторону сусу — светлого провала в темном лесу.

Бусы мы находили и гоняясь за бурундуками, в дуплах старых дубов. Эти бусы особенно пугали нас. Их нельзя брать домой, — можно в дом ввести амба. Это бусы Пудин. Жила некогда девушка. Была она лучше всех. Поэтому ее звали Пудин. А мужчину, который был удачлив во всем: в фехтовании, в рыбной ловле, в любви, — звали Мэргэн. Он добр. Он воин. Он появляется словно с неба, и Пудин сразу узнает его: он лучше всех! Но злые силы разлучают их, и Мэргэн уходит на войну… Пройдет сто лет, люди рождаются и умирают, среди новых поколений юная Пудин вечно ждет своего избранника. Ее удел — верность. Но если… она бездумно приняла чужого мужчину — горе ей. У нее родится токса, ребенок без отца… Он заморыш или обречен быть заморышем. Обиженное судьбою существо обижают и люди. И Пудин в слезах решается умертвить его — ему так будет лучше. Душа ребенка — птица — снова улетит в небо и будет сидеть на ветке небесного дерева и петь. Пудин прячет плачущее тельце своего дитяти в дупле старого дуба и оставляет ему свои бусы. А раз согрешив, она грешит вовсю, и ей только весело. Но скоро она умирает, и тень ее блуждает по свету, — похоже, она ищет свое дитя. Но, утратив доброе чувство матери, она может творить лишь зло: теперь она Пудин-амба. Стала несравненно красивее, но стоит ей взглянуть на ребенка в колыбели — ребенок тает на глазах испуганных родителей… Взгляните на нее! Глаза сияют нестерпимой красотой, а на губах алая струйка крови…

Я вздохнул с облегчением. И хотя я давно не верил во все такие вещи, я уезжал с тайной мыслью, что наконец-то я буду совершенно свободен от всего, что так пугало меня в детстве.

Евгения Борисовна искупалась и, выйдя из воды, надела черные очки от солнца, и глаз на лице ее не было, только губы ее словно манили, дразнили кого-то, и она это знала. Потом она прошла в дом. Река казалась подернутой паутиной. И берег выглядел так, как будто меня тут давно не было или я еще не родился. Только столбы радиолинии с ласточками на проводах и голос Москвы над моей головой, и моя русская речь говорили мне о том, что мир вокруг давно изменился и та жизнь, что притаилась в облике моей Дени, прошла, а мама моя Аня, моя первая учительница, всегда мне казалась русской, так хорошо у нее звучала русская речь. Но она рано умерла.

Я слышал, как Евгения Борисовна прошла по коридору, — я замер в ожидании ее стука. Она постучалась и вошла. Она принесла свой меньший чемодан и бросила на кровать, и остановилась, глядя на чемодан.

— Евгения Борисовна, а это не женский чемодан? — спрашиваю я.

— Почему, Филипп?

— Очень похож на вас.

Она улыбается моим словам. Я давно заметил: она любит делать подарки.

— Филипп, а у тебя есть кошелек?

Она протягивает мне кошелек, добротный, очень женский, как все ее вещи. Я беру в руки ее кошелек, где-нибудь в Москве я выну его из кармана и прижму к щеке. Дени усаживает Евгению Борисовну обедать с нами. Приехала она в прошлом году в конце августа, перед моим отъездом в Новую Руссу. Я нес ее чемоданы, она расспрашивала:

— Баня у вас есть?

— Есть. Редко работает.

— Вы хорошо говорите по-русски. В магазине есть продукты?

— Есть. Впрочем, я не знаю.

Она прямо взглянула на меня и засмеялась. Дени стояла у летней кухни и мягко смотрела на русскую учительницу. Евгении Борисовне у нас понравилось. Она сразу подружилась с Дени, в доме слышался ее смех, потом она вышла на свое крыльцо. Я протянул ей несколько гроздьев винограда.

— Что! — сказала она. — Виноград растет в лесу, и сколько хочешь? Ехала я на Крайний Север, а попала на юг, да, Филипп?

Она спросила, как я учусь. Я сказал: «Ничего». Кем я хочу быть? «Не знаю». Как? «Я просто не думал об этом. Успеется». Она внимательно посмотрела на меня: она решила выбрать мне будущее. Приезжал в Орон я обычно по праздникам. Седьмого ноября пришел в сумерки, дома никого не было. Я колол дрова, когда Евгения Борисовна подошла ко мне.

— Филипп приехал! — сказала она. — Дени у соседки, я сейчас позову ее.

— Здравствуйте, Евгения Борисовна! Дени и сама придет.

— Ну да, придет. Но ты мало думаешь о ней. Почему тебя нет два месяца и ни одного письма?

Я сказал, что интернат не частная квартира, меня и то едва отпустили нынче. А письма мы не пишем — о чем писать?

Уже совсем стемнело, и мы вошли в дом к ней. Она включила свет и принялась меня кормить. Уже усвоила нанайский обычай: гостя прежде всего нужно накормить, когда бы он ни пришел, хоть среди ночи.

— Филипп, а ты помнил, что я живу у вас? Я потому спрашиваю, что сама помнила и думала… Мы каждый день говорим о тебе, и все о тебе я знаю.

— А у вас как дела, Евгения Борисовна?

— Хорошо! — сказала она весело. Ненамного она была старше меня, вот только очень красивая и учительница.

— Что будем делать? — сказала она. — Мы каждый вечер с Дени играем в карты.

Я удивился: моя Дени играет в карты.

Она достала сигаретку и закурила.

— Филипп, а ты куришь?

Я посмотрел на нее и не отвечал. Она сказала:

— Ну, кури.

Только я закурил, вошла Дени. Я спрятал сигаретку и встал. Я ничего не говорил Дени, только смотрел на нее, опуская голову, она целовала меня в одну щеку, в другую, она смеялась и плакала. Дени радовалась мне и плакала об Ане и Боло.

— Хорошо ли живешь, дитя?

— Хорошо, Дени.

— Учителя тобой довольны?

— Да, Дени.

Евгения Борисовна смотрела на нас с хорошей улыбкой. Она усадила Дени пить чай.

— Филипп, мне сказали, ты идешь на золотую медаль?

Я вздохнул: я могу и серебряной не получить.

— Москва или Ленинград? — спрашивала Евгения Борисовна.

Она училась в Москве.

— Ленинград, — говорил я.

— Технический вуз или гуманитарный?

— Университет, — говорил я.

— На какой факультет?

Нет ответа.

— На физический?

— Можно, но…

— На филологический?

— Хорошо, но…

Физика, химия, математика — все легко и интересно, и век такой, но… С другой стороны, терпеть не могу учебников по литературе… Есть детская мечта, но я и не заикнулся о ней перед Евгенией Борисовной. Она спрашивала, что я читаю. Я сказал ей.

— Филипп! Ты застрял в девятнадцатом веке!

Всего лучше мы провели зимние каникулы. Я приехал на попутной машине. В углу в нашей половине стояла елка.

— Это все Женя, — говорила Дени.

Елка сияла в полутьме. В провалах темнеющих окон появились звезды. Снег скрипел под быстрыми шагами человека, и ему вслед пролаяла собака… Теперь я знал, что такое елка. Это спускающиеся лапы елей в снегу на фоне сияющих звезд. Это зимняя картина, где все — ожидание зелени и тепла лета. Это мечта. Я видел ели в снегу и звезды. Это была Россия. Вечерняя Москва сияла там, как елка. Ощущение холода означало: все-таки как далеко Москва. Но Москва была. Была и близко, как моя речь, как мое дыхание.

Она была в клубе. Я пришел туда и сел листать журналы. Она возилась с малышами, а те, кто постарше, особенно девочки, просили ее танцевать.

— Вы сегодня такая красивая, Евгения Борисовна!

— Покажитесь! Покажитесь!

— Мы не видели, как вы танцевали!

Я вышел из библиотеки, и она улыбнулась. Все притихли. Мы так хорошо танцевали, я думаю, она забывала хоть на миг, что она учительница и ее ученики наблюдают за нею. У девчонок неудобные талии и руки, мне с ними неловко. Евгения Борисовна затаенно глядела мне в глаза, слегка отклоняя голову, была отдельно от меня и вместе с тем со мной в каждом движении, в музыке, я чувствовал ее тело, было хорошо, как редко бывает хорошо.

Темно-синее небо сияло звездами: Большая Медведица, Орион. Она догнала меня по гребню сугроба, я увидел ее лунную тень и уступил дорогу. Поравнявшись со мной, она взяла меня за руку и близко посмотрела в мои глаза. Мне показалось, она хочет поцеловать меня. Невероятно, конечно, но в мою голову чаще приходят самые невероятные вещи. Туфли она несла в сумке, но и валенки на ее ногах казались такой же праздничной обувью, как и туфли.

— Как хорошо дома! — сказала она и встала у двери. Я смахнул веником снег с ее белых валенок. Дени собирала на стол, а в углу сияла елка.

Она сидела у нас, мы ели пельмени, выпили вина местного производства — из амурской голубики, а называется оно «Волжское». Дени с теплой улыбкой глядела на нас. Евгения Борисовна пела студенческие песенки, даже что-то выплясывала, Дени смотрела на нее и оживленно улыбалась, и до меня дошло, что не в первый раз все это делается, Дени знала все ее песенки. Часто, часто у Евгении Борисовны были горькие минуты, ее жгло какое-то разочарование, она впадала в отчаяние и плакала. Дени втихомолку собирала праздничный стол и звала ее, и всегда им становилось легче, и она распевала свои песенки, рассказывала смешное о школьниках, и Дени радовалась, что она опять весела.

Рано утром, еще при звездах, Дени будила меня, я ел горячую картошку с кетой, одевался в телогрейку и отправлялся в лес с нартой, такой легкой, пока она пустая. В деревне гасли огоньки, в небе гасли звезды, от снега светло, но скоро и вовсе рассветало. Так что все веселее становилось мне. Дорога, обходя кусты и равнины болот вдоль перелеска, уходила куда-то в неизвестность. Редкие сосны высились над делянками. Где-то стучал-стучал дятел. Как в детстве, казалось: я один на Земле в каменном веке. Я грузил три бревна и крепко привязывал их к нарте. Отдышавшись, я надевал лямку и торопился из каменного века домой. Свежий снег распушил лес, и провода телеграфной линии покрылись снегом, а деревья-исполины около питомника черно-бурых лисиц чернели, словно стояли в ночи. Над ними кружили вороны, глухо и тяжело перелетая с места на место. Запыхавшись, весь горячий, я влетаю в наш двор, и Евгения Борисовна хлопочет вокруг меня, пытаясь помочь.

Мы пилим дрова и все говорим, говорим до головокружения, на какой же факультет мне поступать. Мои устремления Евгения Борисовна называет то социологией, то эстетикой. А по вечерам она мне читает современных советских поэтов, но любимый ее поэт Александр Блок. И я свои устремления называю Поэзией…

Я звал ее кататься на лыжах.

— Филипп, у меня нет лыж!

— Найдем лыжи!

— Но я едва хожу на лыжах…

Лыжня увела нас далеко в лес в сторону делянки. Снег слежался, и можно было идти целиной между деревьев, над ушедшими под снег кочками, и лыжи не проваливались. Молодые дубки шуршали желтыми листьями, и лес чернел, и синели близко холмы Новой Руссы. Звук далеко проникал, и казалось — деревня совсем рядом и люди видят, как мы, оглядываясь друг на друга, скользим на лыжах и скользим, точно мы и не умеем без лыж ходить.

Она раскраснелась и победоносно глядела на меня.

— Устали?

— Нет еще!

Я снял лыжи и взобрался на дикую яблоню. Ярко-красные, созревшие и замерзшие ягодки висели редко на ветках. Дети ели и не доели. Птицы ели и не доели. Я срывал ветки и спускал вниз на снег. Она глотала оттаивающие во рту мягко-кислые ягодки и глядела вверх на меня, она смеялась:

— Как лиса на виноград!

Я спрыгнул вниз и провалился в снег.

— И тебя сейчас съем! — сказала она, подъезжая ко мне близко. — Но только что́ я скажу твоей бабушке?

Я поднялся, надел лыжи и тихо поехал назад. Возвращались мы молча и медленно и очень замерзли.

Зимний вечер. Она, домашняя, светлая, милая, варит себе ужин, я читаю ей вслух.

— Филипп, — сказала она, — а ты пишешь стихи? Покажи, а?

Я молчал. Мне всегда было странно: все пишут стихи, Ленка писала стихи, я один не писал, об этом никто не знал. Все думали: мне стихи писать так же легко, как все на свете.

— Нет, — сказал я со вздохом, — стихи я не умею писать.

Она удивилась:

— А ты пробовал, Филипп? Кому же писать стихи, как не тебе!

2

Часы на башне Петропавловской крепости пробили десять. Давно пора отправляться на медкомиссию. Я вбежал на пятый этаж, Алик все спал, накрывшись от света одеялом. Я разбудил его.

— Здравствуй! — сказал он и, продолжая лежать, протянул руку. — Я сейчас.

Он достал новенькую электробритву из кожаного чехольчика с зеркалом и зажужжал, разглядывая себя в зеркале. Он одевался медленно. Черноволосый, с правильными чертами лица, он был красив, как всякий современный молодой человек. Держался он выразительно. Одет он был великолепно: белая, как лед, нейлоновая рубашка, мягкий темный костюм, вспыхивающий блестками, как ночное небо звездами, галстук, ботинки заграничные. Мы спустились в буфет и выпили по бутылке кефиру. Алик поступает второй год и все знает — что и как. Если в этом году ему не повезет, его возьмут в армию. И меня тоже. Сначала мы зашли на флюорографическую станцию за ответом. Я взял свою бумажку, как-то странно было написано: «Видимых изменений нет». У Алика то же самое. Я успокоился — пока видимых изменений нет. На троллейбусе мы живо подъехали к главному зданию, где в гимнастическом зале вела прием медкомиссия. Один вид зала для меня радость. Нас, молодых парней, там было много и много врачей за отдельными столиками — все молодые женщины и все они снисходительно-оживленные. В одних трусах, складывая руки на груди и поеживаясь, мы стояли то у одного столика, то у другого. Нас осматривали, выстукивали, щупали. Если с легкими у меня все в порядке, значит, все в порядке, И мне смешно было подвергаться всяческим испытаниям-процедурам: слух, зрение у меня были отличные до удивления. И я, развеселившись, прыгнул на брусья, взмахом вперед поднялся на руки, сделал угол и легко выжал стойку, но мысль, что это могут принять за хвастовство, меня обескуражила, и я лениво сошел с брусьев. Но ребята смотрели с одобрением и тут же спросили: «Может быть, у тебя есть разряд?» Я сказал: «Второй». Алик сказал: «Считай, что ты принят в Университет». Я не поверил. Алик свел меня на кафедру физического воспитания, меня там записали и обещали следить, как я буду сдавать экзамены. Алик сказал: «Вот видишь, дело в шляпе!» И хлопнул меня по плечу. Я промолчал: не люблю фамильярности.

Теперь только ждать экзаменов.

Алик по утрам долго спал, потом старался заниматься и уходил в город один — у него там были друзья. Два узбека усиленно готовились. Они даже в библиотеку записались. Я жил как во сне. Готовиться — у меня и книг нет. А потом мы столько лет проходили в школе одно и то же, что не знать школьную программу было невозможно. Я бездельничал и скучал. Сходил в Эрмитаж — ничего, кроме головной боли, я не вынес оттуда. В Русском музее мне было уже легче. Приятно узнавать знакомые по репродукциям картины. Я больше всего стоял перед картинами Айвазовского. А вообще я еще весь жил на Амуре, в детстве…

У нас в комнате вечно сидела странная девушка Зоя Вишнякова. Она поступала на филологический, правда, как она сама заявила, без малейшей надежды выдержать конкурс (семь человек на место). Я спрашиваю, зачем же было ехать, если не было надежды. Она смеялась: побывать в Ленинграде — разве эта игра не стоит свеч?

— Ну, если так…

И она снова подсаживалась к Алику. Они вели светский разговор на современном уровне. Когда она уходила, Алик щелкал пальцами, что у него означало вполне понятную вещь. И мне становилось странно: неужели она такая? Зоя курила, вообще вела себя свободно и очень эффектно, и кое-кто в школе считал ее даже символом современной молодежи. Эти брючки, сигаретка, светлые глаза с просинью ресниц, походка с легким покачиванием и изломом — это еще бог знает что значит. Быть разочарованной — в чем? Ненавидеть, презирать — кого? Зоя знала бесконечное количество стихов наизусть, любила живопись — при всем том еле-еле школу кончила: «все так надоело».

Пока она молчит, я люблю на нее смотреть, даже как она курит. Все ее движения сильны и точны, лицо ее юное, по-мальчишески красиво, она великолепна! Если бы не раскрывала рта!

Сфера ее интересов — то, что модно. Имена, имена, имена — одни имена! Зато — «классики не в моде». Я спросил у нее: знает ли она, кого читают больше всего в мире? Она не знала. Я говорю — Толстого. Она не поверила. И Алик не поверил. С Аликом они уже в столовую ходят вместе. И был такой день, шел дождь, узбеки куда-то ушли, Алик и Зоя притихли у окна, и, похоже, я был лишний, и я смотался. И какое мне дело, говорил я себе, как Печорин, до жизни «честных контрабандистов»?

Но странно мне было думать о Зое, словно о том, было крушение впереди нас или не было.

Так давно…

Мапа (это дед мой, а вообще — старик) возвращался с охоты. Аня и Боло встречали его далеко от села. Собаки взвизгивали от радости и тащили нарту из последних сил. Мапа, бесконечно усталый, был добр и счастлив. Зимняя охота длится три месяца, потом еще три месяца. Летняя кухня — вся в инее — едва вмещала кабанью тушу. Боло считал беличьи шкурки, трогал медвежью голову и просил деда взять его на охоту. Аня смеялась:

— Куда тебе, Боло! Тебе бы с уроками справляться… Вот исключат тебя из школы, будешь знать!

А дед говорил:

— Боло, я хочу из тебя человека сделать, а ты…

— Все равно исключат, — говорил Боло. У него был решительный, несколько сумрачный вид. Аня глядела на него и, как всегда, смеялась.

Его звали Володя, по-нанайски Володя, а если короче, Боло, то есть осень. Отец Боло погиб в войну, и Боло жил у деда, то есть бок о бок с Аней. Обедать — они сидели друг против друга, а еду подавала Дени — всегда было весело, особенно по вечерам, когда на улице темно, горят дрова в печи и говорит, говорит Москва. За перегородкой свет. Рано утром Дени затопила печь. У подножия Сихотэ-Алиня Мапа развел огонь в железной печурке. В школе тоже топятся печи. В доме становится тепло. Серебряные узоры на окнах начинают таять… Аня пыталась поднять Боло, он спал на медвежьей шкуре на полу, он только мотал головой. Но это если Дени дома… Если Дени выходила доить корову, Боло мгновенно просыпался и хватал Аню за плечи, Аня билась у него в руках, задыхаясь от смеха, колотила его кулачком по спине и по голове. На рассвете прямо по сугробам они отправлялись в школу, где Боло застенчиво опускал голову — в школе он был самый большой. Нет, ему и пятого класса не удалось одолеть, он просто опоздал родиться. Если из букв составить слово заяц, ему явно этого мало. Ему подайте зайца. Белый лист бумаги заинтересовал бы его, если на нем оставил следы волк. Зимний вечер, на улице стужа, Аня делала уроки, а Боло колол дрова, давал корове сено… Дени любила Боло больше, чем Аню. Как лето, они ездили в Даи-Хэвэн за голубикой. Выедут рано утром, а приедут на место только под вечер. Дени варила ужин, Боло собирал дрова и складывал их в кучу у палатки, освещенной вечерним солнцем. Вот солнце ушло за лиловую тучу, ярко освещая ее нижний край. Залив затих и затаенно блестел. В воде ночь уже наступила, купаться Ане тепло-тепло, но страшно. Несметные звуки наполняли воздух. Всего громче — кваканье лягушек. Рано утром они шли гуськом в сторону болота по мокрому лугу — Дени, Аня и Боло. На заливе рассеивался туман, словно вода открывала глаза… Неизвестно кто, неизвестно когда протоптал здесь множество тропинок с редким мусором из веток и листьев в мягкой пыли. Обилие ягод радовало, но было невыносимо горячо, — спасала вода между кустами… Они ходили по колено в воде, проваливаясь в мягкий мох, вода звенела — такая чистая вода! Боло необыкновенно быстро собирал голубику, наполняя все курми — особой формы корзинки из бересты с узорами, с причудливым орнаментом. Дени возносила Боло до небес, а Аня больше берегла лицо от солнца и мошкары. Но от нее ничего и не требовали. Она училась в школе лучше всех — престиж ее был непоколебим. Вечером Дени варила ужин, а Аня и Боло купались. Они выходили из воды, продрогшие, и Дени говорила: «Идите в палатку, там тепло!» Палатка хранила тепло дня и была полна розовым светом вечернего солнца. Было чудесно. Боло говорил, что любит ее, Аня утверждала то же самое. И он просил ее:

— Почему ты не хочешь?

— Мы еще маленькие, — отвечала Аня.

— Я выше Мапа, ты выше Дени, — говорил Боло.

— Я не жена тебе, — отвечала Аня.

— Так будешь. Я уже достаточно взрослый, чтобы прокормить жену.

Аня смеялась:

— Но кто нам поверит?

— Поверят, — говорил он, — если у тебя родится ребенок.

— У меня ребенок? С ума сошел!

Боло упорно продолжал:

— Люди становятся взрослыми, когда у них появляются дети.

— Но я не хочу стать взрослой, — отвечала Аня.

— Все дети хотят стать взрослыми, — говорил Боло.

— Я — нет! — отвечала Аня. — Мне и так хорошо.

Нет, удивительно как хорошо ей быть школьницей. Она родилась быть школьницей. Она любит хранить тетради в чистоте. Она любит выводить буквы, потому что у нее хорошее перо и чудесный почерк. Она любит отвечать стихи наизусть, потому что у нее такая память и голос:

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

И все-таки это случилось. Боло — такой сильный, а Аня сама не знала, чего она хочет.

Но ему не везло. Его исключили из школы, и Мапа отвез Боло в Комсомольск, в ремесленное училище.

Аня брала в руки книгу, садилась у окна. Подоконник служил ей письменным столом. Казалось, Аня достигала зрелости по понятиям прежних веков. Нет, случилось, как ей хотелось. Детство едва начиналось. Из звуков слагались слова, из слов слагался мир, который простирался дальше тех гор, что видны в окно. Неправда, что земля кончается за колхозным полем. Там возникали города и страны, это была Земля, которая летит вокруг Солнца, а солнце все равно что одна из тех звезд, и все эти звезды летят… Куда?

Теперь, как осень, Аня уезжала в Новую Руссу. В интернате всегда так чисто, светло, в школе шумно и весело. Как ни интересны физика и география, всего лучше — «Родная литература», с силуэтом Пушкина. А всего лучше — это глядеть на учительниц. Одна моложе другой, одна красивей другой. «Как они прекрасны», — думала Аня с испугом. Разве можно иметь такие прекрасные глаза? Такие стройные, сильные ноги? А голоса, голоса?

— Аня, ты слушаешь?

— Да, Надежда Александровна!

Аня сидела у окна. Шел дождь, чернело убранное картофельное поле, сияла осенняя крона клена, и уходила в лужах дорога с мостками по обе стороны, и толпились дома, и загорались окна. Аня сидела среди шумных, беззаботных товарищей, но жила и там где-то, в одном из этих домов, может быть…

Теперь Аня, ложась спать, брала в руки книгу, ведь тогда какая-нибудь счастливая мысль из книги делала ее покойной, и она откладывала книгу, с удовольствием вытягивалась, руки ложились вдоль тела, и Аня чувствовала тишину на земле, и думала… просто не думала, она проводила рукой по своему телу под простыней, и в ней поднималась нежность к себе. «Хорошо ли тебе, Аня?» — спрашивала она. «Хорошо», — отвечала она.

И я рад, что ей было хорошо.

Зимние каникулы в Ороне — это всегда возвращение в детство. Здесь все по-прежнему. И Боло здесь. В ремесленном училище он преуспел, он вернулся в Орон и сделался колхозным электриком. Как они встретились в первый раз? Он смутился, а Аня ничего.

— Ну, чего ты! Раздевайся, садись! Сейчас будем ужинать. Мама, скоро?

— Скоро, — отвечала Дени по-русски.

Боло скинул ватник. Он носил свитер, под которым был еще один свитер.

— Пярму хочешь? — спросил он смущенно, смешивая, по своему обыкновению, русские и нанайские слова.

— Щука? Сазан?

— Сазан!

— Ну, если сазан…

Пока Дени варила праздничный суп — суп с мясом и домашней лапшой, Боло угощал Аню, гостью в собственном доме, свежим сазаном. Он резал замороженное мясо на мелкие ломтики. Аня брала, солила и ела. Она глядела на Боло с улыбкой, он смущенно молчал. И, как в детстве, сквозь безмерные холодные дали говорила Москва. Аня смотрела на Боло, и ничто не смущало ее душу. Может быть, не было ничего? Только во сне? И она не женщина?

Они долго пилили дрова за домом. Аня устала, хотя пилить с Боло легко, он умеет пилить.

— Довольно! — сказала она. — Всех дров все равно не перепилишь! — Боло рассмеялся и бросил пилу на снег.

— Это ты над чем смеешься? — спросила Аня с удивлением.

— Я вспомнил, как ты…

— Так и знала — надо мной смеется!

Боло смутился и опустил голову.

— Я не смеюсь, Аня, я только вспомнил, как нам…

— Нам?

Боло замолчал. Солнце село. Между домами, над огородами в снегу быстро сгущались сумерки, словно в метели вились снежинки. Не зная зачем, Аня спросила:

— Ты меня любишь, Боло?

— Да, — сказал он, опуская голову.

— А как ты меня любишь, Боло?

— Я помню.

— И хочешь всего опять?

— Да.

— Но это невозможно, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Дени мне нашла невесту.

— А кто она?

— Я не видел ее, она с Куруна.

Зимним вечером, когда с шумом горели дрова в печи и горячие блики вспыхивали на потолке, как прежде, все оказалось возможным.

— Мне так хорошо с тобой, Аня!

— Иди, Боло! Мама сейчас вернется.

— Аня, я все хотел сказать тебе, как я люблю тебя. Ты выйдешь за меня замуж, Аня?

Аня засмеялась:

— Боло, мне нужно учиться.

— Я буду ждать тебя.

— Нет, Боло, нет! Мне еще нужно столько учиться.

Боло склонил голову, и она приуныла. Ей было жаль его, себя жаль — почему она такая?

— Аня? Ты плачешь? Не плачь. Мне хотелось тебя еще раз повидать… Ну вот, повидал.

Он поспешно оделся и вышел на улицу. Аня думала, думала… Ей приходила мысль оставить школу, но кто ей позволит? Она заснула, а утром уехала в Новую Руссу: жить в интернате, потом учиться и жить в городе — лучше ничего не могло быть.

У охотника ружье не стреляет само. Боло покончил с собой.

Что я знаю о нем? Птицы поют в одиночестве, слышит их кто или нет, но плохо, когда никто их не слышит… Я ни разу не подумал о нем как о моем отце. Ребенком я верил Дени: она говорила, что Аня нашла меня в трещине земли там, где капустные грядки. Как я помню себя, Аня училась в Николаевске, в педагогическом училище, которое и окончила, когда мне исполнилось семь.

3

Наконец, появилось на свет расписание экзаменов и консультаций. Первый экзамен — история СССР. Я сидел у окна и листал учебник — Зоя Вишнякова принесла мне. День светлый и холодный. По Неве шел маленький катер, и за ним длинный-длинный плот, совершенно, как у нас на Амуре… Пахнет осенью. А осень у меня навсегда связана с нашими приготовлениями в школу и с приготовлениями рыбаков к кетовой путине. Дорога в Ороне одна, она идет вдоль реки, а вдоль дороги столбы радиолинии, и от столба к столбу повисли канаты, к которым пришивают сети, и все село — как в сугробах, от блеска капроновых сетей. Покупка новых учебников и тетрадей, возвращение домой, раскладывание на этажерке, листание первых страниц — сколько радости дано человеку на земле! В семь лет я был так мал и слаб, смешно вспомнить, как Дени, моя бабушка, хотела из сострадания оставить меня дома.

— Пусть подрастет, — говорила она, оглядывая меня с ног до головы. Дени сидела на полу в летней кухне и чистила сазана. Живая еще рыба вздрагивала всем телом, как связанный человек.

— Что скажет Аня, ты не знаешь? — сказал дед.

Что скажет мама моя Аня, Дени прекрасно знала. Но ей не верилось, что я уже способен на такое великое дело, как ходить в школу. Тима, мой дядя, учился с трудом — куда мне!

Я стоял в дверях летней кухни, следил, как разлеталась в разные стороны черно-золотистая чешуя, и молчал, словно речь шла не обо мне, словно я не собирался уже столько лет вместе с Ленкой пойти в школу. Всю жизнь я смотрел, как Тима набивает портфель початками свежесваренной кукурузы и отправляется в школу, в далекий светлый мир. Не имело значения, что он учился кое-как, он школьник! Быть школьником — ничего лучше не выдумало человечество, ясно! Тима — школьник, это значит, он уже относился к сельской интеллигенции, у которой и внешний вид не такой и язык — русский. Я относился к трудовому люду, как Мапа и Дени, мы говорили между собою по-нанайски. Мы, несомненно, жили в старом мире, а мир школьников — это новый мир, это книги с картинками, красные поля на белых листах, песни и кино. Русская речь звучала надо мной по радио, я не обращал внимания, делая вид, что это меня не касается. Были понятны только слова «Говорит Москва» и песни. Я повторял: «Говорит Москва! Говорит Москва!» и носился по дому, по дороге, ликуя и распевая песни. Дени с удовольствием следила за мной, а Тима с подозрением прислушивался и заливался смехом. Я пел: «Ла-ла, ла, ла… Уходим мы завтла в моле…» Странно было в кино — я сижу на полу, а на экране с заплатками: свет и дождь, надписи под дождем, оглушительная музыка, непонятные речи, лицо с пола до потолка, кричат губы, сабля летит в воздухе, дэ-дэ-дэ — пулеметная очередь и — «ура!». Взрослая публика сидит на скамейках, мы на полу перед экраном, а те, кто без билета, те за экраном на сцене… Никогда не дождешься конца, а заснешь на полу, тебя разбудят толчками: что? всё? Всегда проспишь самое интересное, что становится ясно из бесконечных, переведенных на нанайский язык, пересказов мальчишек между собою. И мне ясно, что я не только слаб, но и глуп, куда мне в школу!

Я стоял и следил в то утро, как Дени чистит сазана, мое любимое занятие — следить, что делают взрослые, а потом я свернул за дом к дороге посмотреть, как Ленка пойдет в школу. Она несла портфель, серьезная и тихая.

— Ты идешь, нет? — сказала она и пошла вперед.

Я пошел за нею.

Еще недавно мы с нею ловили бабочек, боялись тишины в доме, потому что из моих рассуждений выходило, что и в колхозе есть амба. Купались мы нагишом, и странно было замечать, что она девочка, а я мальчик. И мы что-то уже понимали, взрослые не понимали, что мы понимаем, и смеялись. И мы смеялись, только о своем. Летом — жара! Тропинка к реке кажется бесконечной, в пыли сухие соломинки, острые, как стеклышки, а на берегу галька и узкая полоска песка, где особенно приятно ступать босыми ногами. Купались мы так: ходили по дну на коленках, вода по шею. Раз я порезался на стеклышке, шрам на коленке и сейчас виден. Странное чувство у меня связано с этим обычным в детстве происшествием. Оно осталось во мне и превратилось в пронзительное чувство жизни, смерти, которое находит на меня иногда. В светлый день мы ловили белых бабочек кустиком, складывали их на песок, живые бабочки слетались к ним, мы и их прихлопывали. Зачем мы это делали?

За Ленкой я вошел в класс, меня тут же прижали к стене, вошла моя мама, она улыбнулась и усадила меня на первую парту.

— Ты хороший мальчик, не бойся, — шепнула она, и я почувствовал себя хорошим, и как хорошо быть хорошим. Она невольно дала мне роль, за которую я ухватился, как за соломинку. Многие годы у меня не было ни прилежания, ни способностей, чтобы быть хорошим на самом деле. Я умел только одно — сидеть смирно. Аня была образцом аккуратности и веселости. Она смеялась, и мы смеялись. Она задумывалась, и мы задумывались. Сначала мы учились по нанайскому букварю, а потом по «Родной речи», которая была «Русская речь». Казалось, Аня рассказывает сказки по-нанайски и поет песни по-русски. Потом Аня заболела, ей запретили преподавать в школе… Учился я слабо, как во сне. Каждой весной я узнавал без удивления, что меня опять оставили на осень!

Аня удивлялась.

— Ты же умный мальчик, Филипп! — говорила она по-русски. — Почему Лена не остается на осень?

И правда! Ленка училась еле-еле, но у нее врожденная грамотность. Она бы училась лучше, ей просто не усидеть за уроками было, она любила мыть пол в доме и не оставалась на осень.

Летом в школе ремонт. Парты стоят на траве. Комары. Зной. Кола Николаевич диктует: «В рощах шорох утихает…» Я писал своим неровно-красивым почерком, страдая от каждой неровности в букве и чувствуя в каждой букве угрозу: правильно или неправильно? Я шептал слова и прислушивался. Кажется, все правильно. Я не люблю, не умею обманывать, но меня уличат во лжи. Я сдавал свою работу с чувством вины и раскаяния. И мы бежали купаться! Никто не учил нас плавать, мы сами учились. Надо идти по дну ногами в глубь, не боясь раков и рыб, идти, пока вода не станет тебе по шею, и, испугавшись холода глубины, устремиться к берегу, отчаянно махая руками. Наконец, снова лето, идешь ты теперь дальше, пока вода не покроет тебя с головой и ты пробкой всплываешь наверх, и ты уже умеешь плавать. В десять лет ты заплываешь так далеко и умеешь лежать на воде, вытянув руки назад: только лицо, ступни ног и кисти рук торчат из воды. Так никто не умеет. Ты лежишь себе один и глядишь на небо с белыми, как сон, облаками, течение медленно поворачивает тебя, вода заливает лицо, вода заливает лицо, — это одиночество, оно, наконец, пронизывает тебя, как озноб, и ты судорожно спешишь к товарищам, которым всегда весело.

Странно я воспринимал мир. Всегда одно и то же. Дома — ставни закрыты — темно. Я спал на полу на медвежьей шкуре и проснулся. Так тихо. Случилось что? Где Дени? Может быть, все умерли, я проспал, я проснулся, я один на свете, как та женщина, что сидела на утесе у Сакачи-Аляна и плакала. Небо упало на землю, и все погибли, кроме нее. Она сидела и плакала, а рукой водила по камню, на камне остался глубокий след, он и теперь виден, говорили. А еще говорили: далеко за дубовой рощей есть глубокий залив, там обитают чудовищные звери. Что-то вроде динозавров. Желудки у них — огненные ямы. Что туда ни попадет, все сгорает. Сколько раз во сне и наяву я сгорал, попадая в желудок динозавра! Я искал — как спастись? Вопрос не стоял так: держись подальше от динозавров. Но все начиналось с момента, как меня уже несло на динозавра… Нужно прижать руки, согнуть ноги, или, наоборот, распластать руки и ноги в стороны — и случалось уцелеть. Я катался по полу, наконец вскакивал на ноги — я жив!

Мир казался доисторическим: вся земля с водоемами, леса кое-где, торчат из воды головы динозавров, как горы. Людей нет. Существовала и такая версия: земля плавилась, как олово, на небе сияли три солнца. Все умерли. Конец мира был, говорили, и еще будет… Когда? Я сходил с ума: как это я умру? И так все нескладно, все сгорает и уходит из-под ног… Мерещилось где-то у виска шероховатое розовое пламя, как плавные волны на закате, только посыпанные песком.

Я прислушивался к сверстникам — мы строили дома на песке, лепили из белой глины корабли, осенью с новой радостью шли, торопились в школу — они просто играли, кричали и, подравшись, снова плечом к плечу водили корабли… Я делал то же самое, а про себя летел где-то среди звезд… Я садился на ступеньку крыльца «Заготпушнины» и замолкал надолго. Если мне мешали, я поднимался и шел с задумчивым видом домой, словно что потерял. Я терял себя, может быть, я терял Землю во Вселенной.

Я стоял, прислонясь к стене дома, лицом к закату, а напротив через высокую фасоль с малиновыми и фиолетовыми цветами темнел дом, где жила Ленка. Одним окном он глядел на меня, чистый закатный свет проникал в другие окна — я видел этажерку с книгами, ковер на стене — аппликацию с желтым тигром. Казалось, я вижу какую-то неземную цивилизацию.

Когда возникало пламя у виска, я не выдерживал и срывался бежать. Это случалось чаще в сумерки, если я один дома. Я бежал по дороге, словно куда спешил. Меня окликали: Филипп! У меня пот на лбу, я не могу отвечать, я бегу, сгорая от стыда, что мне так страшно. Однажды я встал и ушел с урока. Все засмеялись. Кола Николаевич кричит: сейчас же вернись в класс! Я его уже не слышал, и что такое урок арифметики по сравнению с безмолвием Вселенной, где я летал, приближаясь к бушующей звезде и удаляясь…

В минуты душевного здоровья я не боюсь и спокойно разглядываю шероховатое розовое пламя у виска. Это не смерть. Это облик Вселенной, в которой мне не жить. Она необъятна. И сколько в ней ни сияет звезд — она пуста и темна.

Мама сидела на стуле у стола и держала меня за голову. Нежностей между нами никогда не бывало и непонимания, ссор тоже. Русская речь сближала нас, придавая нашим взаимоотношениям сдержанную простоту и интеллигентность. Никто так хорошо не относился ко мне, как мама моя Аня. Она была уже очень больна, один я ничего не знал об этом.

— Скажи, Филипп, — говорила мама, — как ты учишься? По-моему, ты совсем перестал готовить уроки.

— Готовить нечего, мама! Я учусь лучше всех!

— А по русскому языку у тебя была «двойка».

И я отвечаю:

— У нас у всех по русскому языку была «двойка».

— У всех?

— Это ничего, Аня!

Мама и спрашивает:

— А ты перейдешь в пятый класс, Филипп?

— Перейду, наверно, — отвечаю я. — Если я не перейду, никто не перейдет. Разве так бывает?

Мама молчит.

— Только я боюсь, — говорю я, — как я буду учиться в пятом классе?

— В прошлом году ты твердил: как я буду учиться в четвертом классе!

— Я боялся.

Мама говорит:

— Ты уедешь в Новую Руссу!

— Нет, — вздыхаю я. — Кола Николаевич хочет открыть в Ороне пятый класс. Зачем?

— Ты хочешь уехать в Новую Руссу?

— Конечно! Там, в интернате, ты же знаешь, как хорошо!

— Да, хорошо, — говорит Аня. — Что это ты делаешь?

— Яхту!

— Настоящую?

— Настоящую, но маленькую.

— Филипп, что ты читаешь?

Нет ответа.

— Сказки? Приключения? Про шпионов?

Нет ответа.

— Я хочу купить тебе книжки!

Нет ответа.

Кроме «Родной речи» с тремя богатырями, я ничего не читаю.

Кроме как в песне слова еще не радуют меня. Читать — хорошо! Я знал. Эта мысль меня давно беспокоила: если всем читать — такая радость, почему я не испытываю такую радость? Я много раз садился у печки с книжкой в руках, чувствуя себя необыкновенно хорошим… Я прислушивался к зимним шорохам, к далеким голосам… Внизу по автозимнику проносилась машина, светя фарами на снег… То ли книги мне попадались скучные, то ли я еще не умел читать — я уныло закрывал книгу и чувствовал себя заморышем.

Но летом после четвертого класса я с радостью прочел «Дубровского»…

Ранней весной в лесу светло и пыльно. Мы ходим на охоту за бурундуками. А в конце мая мы ходим собирать ландыши. Где-то пионеры собирают металлолом и макулатуру, а мы — ландыши. На ландышах я отличился, и Кола Николаевич сказал, что я поеду на пионерский слет в Новую Руссу. Я забыл об этом. Я брал книгу и шел за дом, где всегда тень, садился на завалинку и читал… Так хорошо. И совесть моя чиста: если я читаю, кто может меня заставить полоть картошку? Никто! Само человечество шепчет на ухо моей Дени: человека с книгой в руках нужно оберегать всячески, и Дени несет мне дымокур…

«— Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский».

Какая восхитительная минута!

Ленка заглядывала за изгородь.

— Филипп, что ты тут делаешь?

Ленка пристально смотрела в мои глаза, такая живая и важная, а русская речь у нее звучала на зависть мне.

— Что ты читаешь? — сказала она.

— «Дубровского».

— «Слепого музыканта» ты читал? А «Капитанскую дочку» ты читал? Я возьму огурец.

— Возьми еще, — говорю я.

— Нет, спасибо, — сказала она, как русская. — Я пришла тебе сказать: завтра мы едем на пионерский слет. Нас двое едет, понимаешь?

На следующий день я вышел на крыльцо и поглядел на холмы Новой Руссы, они давно манили меня и звали, и сейчас показались мне синей и ближе, чем когда-либо, и в это время далеко над лесами загудел пароход-старик «Кутузов». Дени сидела в летней кухне и месила тесто в эмалированной плошке. Она взглянула на меня, как на именинника. Я ничего не сказал. С Дени я чувствовал себя маленьким, что означало быть хорошим.

— Филипп!

Аня вынесла мне куртку, она смотрела на меня, словно смеясь надо мной, и я все опускал голову. Галстук выбивался из-под расстегнутого ворота куртки, как цветы мака.

— Филипп!

Ленка стояла внизу на дороге. Мама поцеловала меня, я вздохнул.

— Что ты, что ты, Филипп! — говорила Аня. — Ты ведь уезжаешь на три дня. Не бойся никого. Тебя никто не обидит.

— Я не боюсь, — сказал я.

— И не ходи ты с опущенной головой, — говорила Аня. — Разве ты в чем виноват? Ты не хуже других, а лучше.

Еще Аня сказала:

— В Новой Руссе живут одни русские, ты знаешь. Это хорошие люди. Вообще, мы живем в великой стране, ты знаешь, и детей у нас любят… Будь счастлив, Филипп!

Ленка и я стояли отдельно от всех, кто выбежал на берег встречать пароход. Пристани у нас нет. Пароход развернулся против течения и остановился почти на середине реки. За нами подъехала синяя шлюпка, матросы покрикивали друг на друга и смеялись. Я первый раз уезжал далеко, и странно было ступить на металлическую палубу, увидеть вокруг себя множество русских, услышать исконно русскую речь, встречать в глазах любопытство, ласку и смех.

Я ехал как во сне.

Знакомые берега сменились пустынными, и скоро между высокими обрывистыми островами мы выехали на Амур. Стало ветрено, шумно. Новая Русса возникла вдали ощущением покоя, светлого простора и счастья. Она сияла домами на пологом холме, а рядом высилась сопка.

Как отлично было сойти на берег! Поток пионеров из других сел увлек и нас с Ленкой, мы прошли мимо складов и столовой внизу по улице на холм. Где-то били в барабан, играл горн, точно с неба все это. Выглянула белая стена с двумя рядами окон, и вот мы столпились на площади над Амуром у Дома Советов — Белого дома, как здесь называют. Мимо нас шли мужчины и женщины, я никогда не видел столько русских, и все они — как Петр Первый или Екатерина Вторая.

Я невольно опускал голову и стоял так, пока не остался один, — все куда-то ушли, и Ленка ушла с девочками.

— А ты что не идешь? — спросила меня пионервожатая.

Я не сообразил:

— А куда?

Девушка засмеялась:

— Ты где был? С неба свалился?

Я сказал:

— Нет.

Она улыбнулась и повела меня далеко через всю Новую Руссу. Мы свернули к Амуру, и здесь на краю Новой Руссы вожатая постучалась в низенький домик с высоким крыльцом. А на велосипеде ехала девочка, она закричала:

— Уля! Уля! Кто это?

Уля сказала:

— Валя! Как тебе не стыдно!

Валя, улыбаясь, проехала дальше. Ей-то было весело! Стыдно мне, что я такой. Дверь открылась, нас встретила остролицая старушка.

— Здравствуйте! — сказала она, разглядела меня, улыбнулась. — Входи, милый, входи, как тебя зовут?

Я немного боялся ее. Она кормила меня всякой всячиной: яички, творог, борщи, пироги, квас, молоко, чай. Я думал, так полагается, потом Ленка сказала:

— Пионеров кормят группами в столовой. Ты не знал? Со вчерашнего дня ты ничего не ел?

Но я так и не узнал, в какой я группе. Пионерского слета я не видел, может, его и не было, или я всюду опоздал. Меня странно смущали мужчины и женщины, сила и красота в них были даны как бы в избытке. Я шел мимо, опуская голову. Мальчишки разглядывали меня, как индейца, вслух догадывались — нанаец! Самый-то страх были девочки, они пробегали всегда несколько человек, рассматривали меня заинтересованно и смеялись. Завидя их издали, я переходил на другую сторону улицы. Я не знал, что делать. Мне казалось, я воробей, такой смешной по сравнению с ласточками. Я сидел на крылечке Фаины Степановны, а девочка Валя носилась на велосипеде, отчаянно смелая и веселая всегда. Я видел ее на площади, тоже при галстуке, — деловитая и нетерпеливо красивая. Узнала меня, сказала:

— Здравствуй!

Я не успел сказать «здравствуй», не привык еще; и от этого вовсе сбился. Я поймал Ленку в фойе Дома культуры.

— Поехали домой, — сказал я, стесняясь и ее.

— Как? — сказала Ленка по-русски. — Слет еще не кончился. Закрытие еще будет. Прежде будет большой концерт, потом закрытие.

— Какое закрытие?

— Было открытие пионерского слета, будет и закрытие!

Ленка разговаривала со мной с недоверием.

— Никакого слета и нет, — сказал я.

— Как нет!

Она убежала. Ей весело!

Я пошел на берег и взошел на дебаркадер. К вечеру ветер утих, но плавные волны шли и шли без конца, я надел свою курточку, галстук мой спрятался под воротником. Теперь никто не связывал меня с детским праздником на горе. Пришел пароход. Я долго толкался среди приехавших, а потом среди уезжающих, наконец спустился в каюту и сел у иллюминатора. Фиолетовое небо нависло над черной водой. Мы отплыли. Новая Русса, темнея в ночи, светилась огнями, как сказочный город на сваях света. Сколько там ни жило людей, зла они мне не делали, а только желали добра, но зачем я отличаюсь от них?

И что со мною будет, если я такой?..

Я сидел на корме лодки и болтал босыми ногами в воде. Ленка, наклоняясь с мостика, стирала, и пена уходила из-под ее узких маленьких рук, и я думал: если пену посыпать песком — получится пемза:

— А вечером, — рассказывала Ленка, — был салют, фейерверк! И зачем ты уехал?

Мостик снизу оброс зеленью, а песок под водой у берега был испещрен таинственными письменами — причудливыми следами моллюсков. Я смотрел на голубые холмы Новой Руссы, и меня снова тянуло туда.

— Давай купаться, — говорю я.

Ленка не отвечает: она давно не купается с мальчишками.

— А ты купайся, Филипп! — говорит она.

Я бросаюсь в воду, заплываю почти на середину реки, но Ленки уже нет на берегу. Я снова сижу на корме лодки и болтаю ногами в воде, и думаю; я, может быть, вовсе не я, а я чья-то мысль. Это кто-то думает — я и живу. Перестанет думать — меня и не станет. Я оглядывал небо с белыми кучевыми облаками — во всем чудилась мне чья-то насмешливая улыбка и торжество. Аня беспокойно спрашивала:

— Что случилось, Филипп? Кто тебя обидел? Но почему ты тогда уехал раньше времени, оставив Ленку одну?

Я молчал, молчал и сказал:

— Нас было двое. А пионеры из других сел приехали с художественной самодеятельностью. Что же мне было делать?

Мама, как и Ленка, слушала меня с недоверием. Но всего я не мог сказать ей, как тогда, в восемь лет, когда я вдруг ясно понял: я умру, меня не будет уже никогда, сколько бы людей ни родилось на свет, но это без меня… Мы сидели за столом, я ел и плакал. Я думаю, Аня поняла: она смеялась, как смеются от испуга. А теперь мне хотелось умереть… Я — заморыш! Я убедился в этом еще раз. Мы убирали картошку на заимке, шла осень шестого класса, было весело, как всегда. Поле там высокое, за лугами и стогами поблескивал Амур, трубы пароходов отчетливо видны. Наталья Львовна, наша классная руководительница, улыбалась и собирала картошку, одетая, как на праздник. Я взобрался на маяк, старый, качающийся от ветра, ребята внизу стояли, как оловянные солдатики, и кричали! У меня голова кружилась от восторга и страха. Над золотыми лесами близко голубели холмы Новой Руссы — взять и прыгнуть на холмы. Наталья Львовна посмотрела наверх, я думал: велит сойти вниз или быть осторожнее. Нет, она ушла в сторону и заговорила с Людмилой Герасимовной. Когда я сошел вниз, она опять ничего не сказала, и я ушел в лес за виноградом. Я вышел к реке у сусу и взглянул на заимку: ребята гуськом шли к домику — за нами приехал катер. Я быстро разделся, взял одежду на руки над головой и переплыл речку, вытекающую из леса, образуя глубокий залив. Вдоль залива идет длинная узкая полоска земли с ивами. Я переплыл речку, задыхаясь от холода, но здесь ивы стояли в воде. Я долго в студеной воде по колено искал клочка земли, наконец нашел, оделся и помчался к заимке. Но всюду была вода, я бежал по воде, по грязи, вижу катер — и меня увидели, на мою беду. Я прибежал, весь грязный и мокрый, дрожащий, без сил. Наталья Львовна странно посмотрела на меня и опять ничего не сказала. А потом я слышал, она сказала: «Они привыкли». Никто ничего не слышал. Все ели мои виноград. Маринка предлагала мне свою кофточку.

— Мне не холодно, — сказал я. — Я привык.

Я перестал что-либо чувствовать. Потом, лежа в теплой постели, я раза два всхлипнул и задумался. Природа, думал я, — это все, что вокруг… Ивы, амбары. Шиповник посреди села, куда Тима водил девчонок, за что Дени била его палкой. Ночная река, полная тайн и такая теплая. Мухи, собаки с глазами, облепленными мошкой. Природа — это шерсть медвежьей шкуры и мои страхи. Казался природным наш быт во всех национальных проявлениях. Комары. Метели, когда больно в висках от мороза. Само слово — орнамент. Природа, одним словом, стыд. Мир прекрасного — это школа, книги, русская речь. Природа меня закабаляла, культура освобождала. Я хотел снять с себя природное и перейти весь в мир культуры. В школе я и проделывал это, и радовался, как легко мне стало удаваться это превращение. Я пел песни. Я читал книги. Но беда — я родился с печатью национального быта, я — это халат моей Дени, мои страхи и стыд, я — предмет этнографии, как шаман и его мазанка, я — человеческая окаменелость, заморыш исторической жизни человечества. Смешно вспомнить, как мы играли в индейцев, сами те же индейцы на пороге современной цивилизации. Я знаю: я живу в России, я свободен и счастлив, но я не могу забыть об индейцах в резервациях, о неграх в гетто, и тени их унижения и позора я чувствую на моем лице и сейчас.

Ребенком мне хотелось умереть и где-то в России родиться заново. Я об этом много мечтал. Но делать нечего. Быть так.

Теперь уже не песни, а книги меня спасали. Я лежал на кровати и читал целыми днями, читал до сумерек, а в сумерки уже не разберешь, где ты и где тот страшный мир с огнями городов, с автомобильными катастрофами, с изнасилованными женщинами, с небоскребами и яхтами. В сумерки слова обретают реальные формы, и уже не поймешь: ты глядишь в окно на стога, на фиолетовые облака или ты это видишь в фильме… В сумерки такая отчетливая тишина: слышно — стукнули дверью на другом конце села, слышно — промерзает вода вдоль берега, и все кажется, что где-то в пустом доме плачет ребенок. В сумерки слышишь пространства: Гималаи и Кордильеры, Ганг и Амазонка, американские прерии и африканские саванны — обступают меня близко, и снова мне неуютно, может быть просто поздняя осень.

Дверь открывается, чьи-то шаги, свет…

— Ты дома? — говорит мама.

Я дома!

Я лежу ничком на кровати, подо мной подушка, в руках роман Драйзера, нет, «Манон Леско», нет, «Тихий Дон», нет, «География частей света».». Я приподнимаюсь и включаю радио — голос знакомый поет «Синий платочек», и снова мир в душе моей, я спокоен и счастлив!

Но Аня больна, на нее мне страшно взглянуть Мне было двенадцать лет. Был март, снег сиял нестерпимо. Из Новой Руссы приехала специальная машина за Аней. Аня как будто стыдилась врача, которая знала ее. Врач, молодая, красивая, носила черные очки от солнца и так хорошо улыбалась тонкими алыми губами, совершенно, как Евгения Борисовна. Она ни на кого не обращала внимания, все что-то говорила Ане, словно они приятельницы, а Аня смущенно слушала и коротко отвечала. Я стоял один в стороне на согретой солнцем завалинке. Все стояли около машины и оглядывались в мою сторону, а мы с мамой уже попрощались, и раза два солнечные очки обращались в мою сторону, и я каждый раз замирал. Если бы я был болен, я бы взглянул на нее и поправился. Или умер от унижения. С крыш свисали сосульки, с них капало. Мама мельком взглянула на меня и вошла в закрытый кузов машины. Врач прошла в кабину и, закрывая дверцу, сняла очки — лицо ее мгновенно состарилось на пятьдесят лет. Пятьдесят лет она разъезжает по нашим селениям и в дождь и в метели. Русская женщина! Родина-мать! Я заплакал и прошел за дом… С деревьев сошел снег, леса чернели, но не так сиротливо и сухо, как зимой, а полные влаги и жизни начавшейся в них весны. Я перестал плакать. Холмы Новой Руссы синели влажно, светло, словно там уже сошел снег и весна!

4

В последний день перед экзаменом я бросил все попытки заниматься. Лучше ничего не делать. Я сидел на подоконнике и курил. Заглянула Зоя Вишнякова, Алика не было.

— Филипп, — сказала она, размахивая сумочкой, — идем в кино?

— Идем, — сказал я.

И мы уехали на Невский. Она сияла глазами, разно глядя с улыбкой любви и на парней, и на стариков, и на меня. Красота ее ног и походки, ее платья, ее сияющие глаза были отданы всем на счастье. Сидя в полутьме кинозала, рассеянно глядя на экран через поле голов, я особенно тихо и полно ощущал ее близость, и думал, как она может быть счастлива, и лучшие фильмы, в сущности, пытались выразить то же самое, они боролись за самое лучшее в ней, за самое высокое счастье. А Зоя как будто и не знала об этом, хотя много толковала о современном кинематографе и о современном театре… И если мне ни к чему были современный театр, БДТ, Сартр, Дюрренматт, а была нужна нежность и любовь, — ей нужно было все наоборот. В моем сознании возникала Ленка, и я испытывал сладкую зависть к ее жизни без меня. А Зоя Вишнякова? Сколько этих маленьких женщин я видел каждый день на Невском!

Но какая бы она ни была, я любил следить за каждым ее движением — грации, красоты у нее не отнять. При встрече в коридоре (утром она ходит в кокетливом халатике) или внизу в вестибюле (она спешит куда-то) ее глаза вспыхивали, голос звучал нежно, я в волнении совершенно терялся и даже не поднимал глаз, пытаясь схватить в воздухе отдельно от нее ее окрыленную нежность. Она просто говорила:

— Здравствуй, Филипп!

Я отвечал:

— Здравствуй! — волнуясь, как в детстве, когда я учился произносить это такое простое слово.

Шла осень пятого класса.

Анна Яковлевна покачала головой, поджала губы и своим задушевным голосом сказала: «Два». Два! Ее большие, бледно-голубые, как бусы, глаза говорили мне, что я хороший и унывать мне нечего. Я прошел на свое место счастливый, просидел другие уроки как во сне и отправился домой один. Ленка осталась петь в хоре.

Первым делом я затопил печь в летней кухне. Я один в доме. В сентябре и Дени надевает резиновые сапоги, и она рыбак, — идет кета! Я помыл котел, вычерпал грязную воду берестяным ковшиком, налил воды, снова вычерпал и налил окончательно чистой воды… Я встал и сказал: «Здравствуйте!» Взял плоскую корзину и отправился в огород: «Здравствуйте, Анна Яковлевна!»

Я срывал пожелтевшие початки кукурузы и бросал в корзину: «Здравствуйте, Наталья Львовна!», «Спасибо! Благодарю вас!», «Пожалуйста!».

С приездом новых учительниц я попал в безвыходное положение.

— Здравствуйте, Людмила Герасимовна!

Три слова нужно выговаривать целую вечность.

Ленка за три дома вылетала со своим «здрасьте», я за три дома сбегал к реке посмотреть: поднялась вода и насколько поднялась?

Длинные травы качались в воде.

Иногда и бежать некуда. Я, взволновавшись вконец, шептал: «Здра…»

И уже слышал над собой задушевный голос Анны Яковлевны:

— Здравствуй, Филипп?

Меня не хватало на имя-отчество, это явно невежливо. Между тем со мной стали здороваться Галка Нестеренко, дочка нашего пекаря, и Маринка Цветкова, дочка Людмилы Герасимовны. Я им отвечал, а потом пол-урока приходил в себя. А в шестом классе дело дошло и до Ленки.

Странная Ленка! Мы шли однажды в лес есть черную смороду, а возле конюшни жеребец лезет на лошадь… Не было бы Ленки — еще ничего, я совсем потерялся. А Ленка шла, словно сердилась на меня. И с тех пор — сколько лет прошло — все как будто сердится. Но она хорошая! Если я возьму и кину чем, она не кричит «чего ты» и все такое. Она скажет:

— Чем ты кинул, Филипп? Так больно.

Если я кидаюсь снежками, она постарается увернуться от всех моих снарядов, а потом и скажет:

— Сколько?

И ей весело: десять раз промахнуться — это позор.

Она такой крепыш. Летим вместе под гору, она не сдается, задыхаясь от смеха, а потом и шепнет:

— Перестань меня обнимать!

И мир предстанет в ином свете.

Все у нее выходит хорошо: как спускается в валенках по ступенькам школьного крыльца и оглядывается — иду ли я, как она несет портфель, или поет, или бежит — неловко, а хорошо. Рано утром, если я замешкаюсь, она тихонько ходит по гребню сугроба у моего окна. Я выбегаю, она и не взглянет, я вижу ее девчоночьи следы и маленькую фигурку впереди… А потом, уже на полпути, она скажет:

— Здравствуй, Филипп!

— Здравствуй, — говорю я. А мороз — за сорок! Сугробы выше окон, окна светят прямо в снег. Наравне с нами белый дым из труб. Снег скрипит под ногами чисто-ясно, и чисто-ясно светят звезды.

Однажды выходишь из школы, свет слепит глаза… Не успеешь оглянуться, сугробы сошли на нет: моря-лужи! Обходишь их, влезая на изгороди. Прибегаешь домой, срываешь со старых сетей поплавки, вырезаешь кораблик. Прутик — мачта, белый лист — парус, кораблик плывет… Ленка глядит на кораблик и уходит, и я ухожу, а кораблик плавает себе и плавает… Мы повзрослели — идет весна седьмого класса. Теперь я говорил первый:

— Доброе утро!

Возникали сомнения, может, правильнее: «с добрым утром»?

Ленка отвечала особенным голосом:

— С добрым утром, Филипп!

Я шел рядом с нею, а ее голос еще долго звучал во мне.

А дома мне Дени дает поесть, я говорю: «Спасибо!» Мапа на рыбалке накидывает на меня дождевик, я говорю: «Спасибо!»

— Что ты там шепчешь, дитя? — спросит дед.

— Ничего, — говорю, — стихи.

Вещи простые и ясные, если впитать в себя с молоком матери, — сколько тоски, вины и раскаяния потребовали они от меня! И всегда столько душевной сосредоточенности приходилось проявлять мне, чтобы просто сказать: здравствуйте! пожалуйста! спасибо! — что каждый раз, если мне вполне удавалось это, я скакал, прыгал, бросался бегом через все село домой, вообще чувствовал себя необыкновенно хорошим и всех людей на свете хорошими, особенно Анну Яковлевну. Она сказала, как всегда:

— Здравствуй, Филипп!

В ночь перед экзаменом я, к счастью, заснул сразу и хорошо выспался. Я вышел на улицу заранее и отправился в Университет не через мост Строителей, а по проспекту Добролюбова, дошел до стадиона имени Ленина, перешел Тучков мост на Васильевский остров и пошел назад… Солнце ярко сияло. Я нес в себе тишину сосредоточенности и рассеянно смотрел вокруг, больше на воду. Экзамен мы сдавали в аудиториях исторического факультета; а это налево, второй этаж, длинный коридор… Я шел и шел до поворота — вот где! Здесь царила атмосфера праздничности и страха. Девчонки, подтянутые в струнку, были особенно прелестны, неловки, красивы и жалки. Я смотрел на них спокойно, они улыбались мне, как товарищи по несчастью. Какой-то парень, верно студент-старшекурсник, остановился и прочел стихи, посмеиваясь над нами:

Опять над полем Куликовым

взошла и расточилась мгла

и, словно облаком суровым,

грядущий день заволокла…

Но голос его так хорошо звучал, стихи были настолько хорошие, наше комическое положение никак не ослабило трагического пафоса стихотворения Блока, — я был взволнован почти до слез, — и теперь каждого напутствовали словами: «Теперь твой час настал. — Молись!»

Я вошел в аудиторию, сказал тихо: «Здравствуйте!» — и взял билет. У меня что-то спрашивали, я не мог понять, что. Наконец, взяли у меня билет и посмотрели, какой номер. Я сел на свободное место у окна, вынул авторучку, попробовал перо и только потом взглянул на вопрос — так! На второй вопрос — так! Нельзя было не знать. Но я ничего не помнил. Это как водится.

Прошло немало времени, может быть целый исторический период, прежде чем я собрал все, что я знаю о «медном бунте» и о нэпе, и тщательно отсеял все неясности. Расчет был основан на том, чтобы сказать несколько точных фраз, и все. Я был готов вовремя и даже мог выбирать, к кому идти. Экзамен принимали три человека: старичок, который уже прослыл дотошным и опасным, молодой человек, который явно скучал, стало быть, вредничал, и молодая женщина, которая была приветлива и ко всем добра. Я в подобной ситуации выбираю самого опасного экзаменатора, нарочно. Старичок улыбнулся и ждал, ждал, а я никак не могу начать от волнения, он, старый интеллигент, встал, сказал: «Извините, я сейчас», — словно с сожалением прервал мой ответ, через минуту вернулся, я начал… Точные, выверенные с точки зрения истории и особенно русской стилистики, несколько фраз произвели на старика весьма приятное впечатление, он несказанно обрадовался и заторопился с переходом на следующий вопрос. Про нэп я читал Ленина, поэтому и второй вопрос не был дослушан.

— Вы нанаец? — спросил он.

— Да, — выдохнул я.

Старичок мечтательно повел головой и сказал, что был в наших краях, а был он в юности, стало быть, память о Дальнем Востоке — это его юность. Он с удовольствием поставил мне «отлично». Я пробормотал «спасибо» и выбежал вон сам не свой. Меня обступили: «пять», «пять», «пять» — пронесся по коридору ветер удачи.

Это не был экзамен. Та женщина или молодой человек — они бы меня слушали и спрашивали, старик только обласкал меня, и все. Между нами взаимоотношения «экзаменатор — абитуриент» были переключены снисходительностью старого интеллигента во взаимоотношения чисто человеческие. И так всегда было, когда я встречал на своем жизненном пути настоящих русских интеллигентов. Я это рано осознал, и моя мечта о великой жизни была часто связана с усыновлением меня вот таким старичком с его старушкой, и они жили непременно в Ленинграде… Я не помню, когда и откуда взялась эта идея моя о великой жизни. Именно идея, она пронизывала мою жизнь задолго до того, как я вообще научился мечтать.

Если кто из сверстников бросал школу или оставался на второй год, я всегда удивлялся: как можно не мечтать о великой жизни? Как можно родиться безвестным, жить безвестным и умереть безвестным?

Бывало, я встаю рано и еще до жары успеваю прополоть картошку. Дени мною довольна, я — тоже. Теперь я свободен, я бегу купаться, а потом ем суп с кашей, у нас так принято: горячий суп с холодной кашей одновременно. Или Дени готовит мне жареную фасоль, и лучше мягкой зеленой фасоли в масле нет еды на свете… Или я собираю огурцы, режу на доске мелкими-мелкими ломтиками, посыпаю светлую, как в росе, массу солью, поливаю уксусом и ем! Но все это между делом, а дела нет. В селе в летний день — это сплошной сон. Рыбаки спят, потому что им в ночь ехать на рыбалку, полеводы спят по кустам за колхозным полем — перекур с дремотой. В селе старушки и дети — эти всегда спят. Собаки роют в земле глубокие норы, и куда ни глянь — отовсюду из-под земли торчат их красные языки. Я иду до «Заготпушнины», иду до мазанки Кэндэри — ни души! Разве проедет катер «Ласковый» — и на катере ни души! Я прыгаю по штабелям свежих досок у лесопильни, я люблю свежие доски, их цвет и запах. Еще больше я люблю свежеоструганные доски — такая чистота! Такая причудливость линий. Чистая красота!

Потрогав доски руками, я иду назад берегом — сначала галька и светлая вода, потом обрывистый луг и темные быстрины! На лугу множество тропинок, горячих, как песок. Летают стрекозы, и слюда их трепетных крыльев сгорает на солнце. Я вхожу в прохладу небольшой рощи ив над водой, падаю на мягкий дерн… Закрытые глаза полны светом — это белый свет! И мне странно думать о дальних странах, они только кажутся прекрасными, как звезды в ночи, но мне там не жить. Куда мне — быть рикшей в Бомбее? Куда мне — быть чистильщиком сапог в Милане? Нет, я и принцем, и королем не мог бы быть там. Когда я вижу в кино, как голодные дети роются в куче мусора или иссохшие, как мумии, едва живые люди бредут по дорогам где-нибудь в Америке или в Африке, я думаю: в каждом из них утрачена возможность великой жизни. Я лежу в роще ив и вдруг вскакиваю — какая мысль! Там, где-то в России, живет одинокая семья, у них есть все! И почему бы им не усыновить меня? Это так интересно, это надо обдумать! И я откладываю до вечера… К вечеру жара спадала, жизнь в селе возобновлялась, мы купались и играли в волейбол, я бегаю и помню: будет что-то хорошее, хорошее — терпение! Вот и сумерки, я поднимаюсь на чердак, где в белой четырехугольной палатке я сплю летом… Ласточки зашевелились в гнезде под крышей. Засветив фонарик, я читаю… Постепенно тают человеческие голоса, и природа начинает свой торжественный хор: комары, кузнечики, лягушки — кажется, и вода звенит, звенят леса, звенит небо колокольчиками звезд! Но это и есть огромная, необъятная тишина. Теперь время — я спокойно вытягиваюсь и улыбаюсь. Они решили усыновить меня. Надо же! Это значит, мне жить в Ленинграде. Подробности — на целый роман — я пропускаю… Я в Ленинграде, я кончил Университет, это само собой. Я поспешно обдумывал свою жизнь дальше… Кто я — ученый или писатель? Я писатель! Я написал книгу, мой первый роман, в 21 год — непонимание, переполох, признание! Я, не разгибая спины, пишу второй роман… Но… пришла беда, я знал: ее не миновать мне. В 23 года я заболел туберкулезом легких. Я лежал в больнице и уныло бездельничал впервые за много лет. Мое дело безнадежно. А у меня в голове готов третий роман, да еще какой! Но поздно. Я умер. Жизнь — счастье, но почему за счастье человек, как обманутая женщина, должен быть унижен? Смерть — унижение, и от того, что я прославился, моя смерть выставлена всем напоказ, читаю: «…после тяжелой и продолжительной болезни…» Что этим хотят сказать? Но делать нечего. Быть так. Слышу голоса восхищения у моего изголовья. Никогда я не чувствовал себя таким хорошим, как теперь, когда меня нет. Все случайное, лишнее, мой вредный характер, моя некрасота, вся шелуха — все ушло. Только стройные строки моих романов, только чистый свет жизни, когда той жизни нет. Но почему живая жизнь не обнажена так чисто-светло?

Пережив муки смерти, уже зарытый в землю, я вспоминал… Постойте! Талант, гений, великая жизнь — ладно… А любовь? Умереть, не испытав любви молодой красивой женщины, это грустно.


Ленка стояла, слегка наклоняясь надо мной, а я, упершись коленками о лед, помогал ей приладить коньки.

— Хорошо?

— Лучше не бывает, Филипп!

И она делает дальний круг, словно повторяет эти слова для всех.

И правда, нет радости лучшей, чем нестись на коньках, когда лед еще так чист и тонок, и половина реки еще чернеет незамерзшей водой, и над нею по первым ранним вечерам клубится белый пар, и деревья мохнато покрыты инеем, и самые интересные события разыгрываются на закате, в сумерках и при звездах, когда лед становится черным, а следы от коньков белеют, как хвост реактивного истребителя, и нам не остановиться.

— Филипп! — кричит Ленка. — Почему ты стоишь? Можно подумать, я за тобой бегаю!

И снова круг, в продолжение которого она принадлежит всем, с нею перекликаются, к ней прикасаются, и она все дальше уходит от меня и, уходя, приближается опять ко мне.

— Иди домой! — говорит она, ей весело!

И снова круг, словно она комета — приближается к солнцу, разгоняясь над землей, и снова уходит в сторону по своей орбите, которая не обладает постоянством. На лодках, опрокинутых вверх дном, иней. На крыше школы — иней. В воздухе — иней! На темных окнах красные сполохи заката, словно в горящих печах открыли дверцы. Сумерки струятся, как смутные ленты кино. Рокочет лед. Ленка стоит передо мною, пристукивая коньками, и быстро оглядывает мое лицо. Вокруг зимняя черно-белая ночь. Сняв коньки, мы медленно идем домой. Как хорошо было, и почему это кончилось? Всему есть конец. И дню, и конькам, и детству, и жизни… Я умру, и Ленка, и никогда ее не будет на земле. Но как это — не жить? Когда другие живут… И другие умрут, и другие. Когда-нибудь все умрут, потому что Земля исчезнет, как появилась однажды. Но появилась же!

Я, вдохновленный «пятеркой» по истории СССР, ходил и ходил весь день по городу, пока не устал вконец, и мне стало грустно. Я пришел в общежитие. Алик получил «четыре» и лежал на кровати — сокрушался! Он отвечал той молодой женщине, она все улыбалась и слушала, а если долго отвечать, всегда можно обнаружить пробелы в своих знаниях. Так оно и вышло.

Я сбегал в магазин, и мы распили бутылку противного портвейна.

Я спросил:

— Где Зоя?

— Я хотел у тебя спросить, — сказал Алик и с таким видом, что я увидел — ему и тут не повезло. И я подумал хорошо о Зое. И почему ей не быть настоящей, какая она есть? Она возмужает и обретет вместо модных замашек прелестную простоту и женственность. И все будет хорошо. Прощаясь вчера в коридоре после кино, она посмотрела на меня так… Я не знаю, как выразить. Томас Манн говорит: «Красота не обходится без капельки лжи». Так она и взглянула, в эту минуту капельками лжи были ее глаза, они выражали любовь, и я обвил ее руками и поцеловал, и она, смеясь, убежала своей подпрыгивающей походкой. Зачем ей это было нужно?

Зои я не видел и на следующий день. На третий день она вошла и сказала:

— Филипп! Я улетаю. Счастливо тебе!

— Сейчас?

Сочинение она написала на «три». Это все равно что «два», сказала она. Я поехал с нею в аэропорт. Я первый раз ходил по аэровокзалу, я еще не летал. Она говорила, что, если правду сказать, она первый раз в жизни по-настоящему несчастна.

Что же нас тревожит и мучит? Чего же не хватает нам для счастья? Неприкаянность юности! А потом? А потом — ведь лучше не будет. Она шла среди женщин и мужчин к самолету, юная, красивая и, как казалось со стороны, самая счастливая на свете!

Глаза у нее цвета вишни. В школе ее звали Вишневой Косточкой. Я заметил: я думаю о ней, как об умершей. Она улетела в небо. И одна разлука мне напомнила другую.

Сколько я ни думаю о Ленке, что разлучило нас, я не могу понять. Неужели эта моя детская мечта о великой жизни? Был чистый безветренный день в ерга (рыбацкий лагерь-стан во время кетовой путины), за лугами, над стогами вдали поблескивал Амур. А недалеко у дубовой рощи темнел длинный узкий залив, где и обитали «динозавры». И хотя в пятнадцать лет детские страхи исчезли, но странное чувство мира во мне осталось, и мне снова становилось жутко, как в раннем детстве. Рыбаки на огромных лодках, прицепленных к катеру, делали заплыв за заплывом, бригада за бригадой, работа шла круглосуточно. Шла кета! К вечеру Амур словно вышел из берегов — засверкал по всему горизонту. То тут, то там загорались красные и зеленые огни. Белый теплоход, весь розовый от заката, прошел медленно, как мираж. Мы с Ленкой ходили, ходили… Смотрели на лодки, полные кеты, собирали витые двустворчатые ракушки на прибрежном песке, сидели в палатках, ели пряники и уходили далеко в сторону от лагеря. Было холодно, было грустно и хорошо. Я говорил:

— Лена, может быть, наши мысли летят во Вселенной, как свет звезд?

Она молча смотрела на звезды — они едва загорались и гасли, пока не наступила ночь и звезды крупно и густо засияли в беспредельном небе. Я говорил:

— И, может быть, там есть такие существа, для которых наши мысли и желания — те же ветры и дожди?

Лена шла рядом со мной и молчала. Вернулись в Орон мы ночью. Я взял с собой только соленой икры, а Лена привезла большую корзину кеты, я ей помогал нести. Она зажгла керосиновую лампу в летней кухне и занялась разделкой рыбы. В полночь пять кетин уже лежали в бочке, густо посыпанные солью. Она была деловита, но мне все казалось: она глубоко несчастна, или я был глубоко несчастен. При тусклом первобытном свете керосиновой лампы я пускался в рассуждения о возможности дружбы, любви между нами. Ленка слушала меня внимательно, иногда искоса взглядывая на меня или сдувая локон со лба, нож в ее маленьких руках ходил безостановочно, вспарывая полное брюхо кеты, вынимая прозрачную груду розовой икры. И было странно: как будто мы бедны, мы живем в тесной мазанке в полутьме, может быть одни на земле.

— Филипп, — спрашивала Ленка, — разве мы не друзья?

Да, но я, верно, говорил уже о любви… из школы мы возвращались прямо через лес, весь опавший и безмолвный. Над могилой сияло лицо Ани… Глаза у нее пристальные, лицо узкое, светлое, губы длинные, тонкие. Аня мне всегда казалась русской с едва приметным налетом нанайской женственности, в которой есть стыд, беззащитность и скрытная нежность.

— Что, Филипп? — спрашивала она.

Зимой ее могила вся под снегом, только столбик стоит с фотографией под маленькой крышей.

— Что, холодно? — спрашивала она.

Весной, когда вокруг здесь цветут ландыши, она молчала. На лице ее появлялось что-то жалкое. Всего лучше она глядела на мир в осеннюю непогоду, желтые листья клена создавали вокруг ее лица уют.

Лена смотрела на меня, и мы шли дальше. Земля примерзла, в следах людей, что прошли здесь в осенние дожди, белел лед… Мы наступали на лед, и лед со звоном рассыпался. Солнце село. На западе лилово-красные куски туч ярко горели, и уже поблескивали первые звезды. И она сказала: «Ты же моя первая любовь, Филипп!»

5

Главный экзамен для меня сочинение. На аттестат зрелости, к своему ужасу и ужасу всей школы, сочинение я написал на «три». Но как готовиться к такому экзамену? Я не знал, что делать. Я просто ходил по городу, был в ЦПКиО и в Приморском парке. Я ходил и там, где никто меня не мог слышать, пел вполголоса, напевал песенки Евгении Борисовны или выстукивал мотив палочкой по стволу дерева или решетке моста… Это был испытанный способ пережить тревогу, преодолеть себя или, словами Пушкина, сохранить к судьбе презренье:

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне…

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

Пришел в общежитие поздно и сразу лег спать.

Я лежал на спине, потом перевернулся на левый бок, мне стало хорошо. Теперь — на правый бок, вот сейчас и засну… Ведь это испытанный прием!

Не заснуть. Во тьме мои глаза широко открыты, я вижу себя сверху. Отчего я не засыпаю сразу, как Тима? Почему я не ем беличьего мяса? И почему Ленка лучше меня говорит по-русски? К, Л, М, Н, О, П… Я пытаюсь говорить по-русски, ищу слова в полутьме… Слова есть. Но сказать — не о чем. У всех есть новости, тайны, дела… У меня ничего нет. И я снова начинаю бояться темноты. Кто это стоит у печки? Я укрываюсь с головой в одеяло, потом высвобождаюсь — ведь это мама моя!

Она стояла у печки, словно прячась от кого-то, и глядела на меня, прикрывая один глаз рукой… Открытый глаз, край лица, ее губы и вся ее узкая фигурка сияли невыносимой красотой!

— Пудин-амба! — Я чувствовал, как я слабею… Но почему я не умер?

Входя зимним утром в школу, я полагал, что здесь-то я в безопасности. На улице сумерки. Звезды еще блестят. В коридоре от углей в печах вспыхивает теплый свет и гаснет. Прижмешься щекой к теплой извести печи, и тянет тебя закричать: так хорошо, боже мой! Мне весело, надо же. Мне нравится, когда я весел, потому что я редко бываю весел. Я сажусь на свое место на этой земле и, не обращая внимания ни на кого, пою. Я пою, и весь хаос ощущений, суеверий первобытного сознания оформляю через песню в человеческое чувство — грусть.

Это было необходимо. Я пою, когда мне особенно хорошо или особенно трудно. Я пел, еще не зная значения русских слов, улавливая их смысл в напеве. Я пел непрерывно, часами, пока ехал, например, с Дени на лодке за дровами. Я и рулевое весло держал просто так, не умел и грести, я сижу на корме и пою: «Там, вдали, за рекой загорались огни…» Дени размеренно, по тысячелетней привычке, опускает и поднимает весла, лодка идет близко от берега… Мы собирали хворост и складывали в кучу на красный дерн, которым сплошь покрыта земля под ивами, можно лечь и заснуть. На ивах, на самых неожиданных местах, росли кучками такие яркие, с желтой шляпкой грибы. Я лазил по старым, изогнутым стволам, а потом вслед за сбитыми грибами прыгал на мягкий дерн и пел «Вечер на рейде».

А близко на том берегу, отвесном, как стена, были дырки, из дырок вылетали ласточки, не такие красивые, как те, что вьют гнезда у нас под крышей, но тоже ласточки, серые, с короткими хвостами. Они пролетали низко над водой и — в дырку. А дырок много. Как они разбираются, где чей дом и где чьи птенцы? Дени сказала, что в эти гнезда заползает змея и сколько яичек ласточка ни снесет, все съедает змея. И ласточку может съесть.

Я пою «Варяга».

Зачем мне рассказала Дени про это? И правда ли это? Но с тех пор мне страшно взглянуть на высокие берега с гнездами речных ласточек. Мне чудятся змеи. Вода под обрывом темно отражает берег, ласточки летают и летают, и ничего не знают об опасности. А дед говорит:

— Отчего это ласточки все летают, ты знаешь?

Я говорю:

— Им хочется летать и летают. Им, наверно, весело.

— Нет, — смеется Мапа. — Они ловят насекомых в воздухе, как я — рыбу в воде. А зачем я это делаю? Ты думаешь, мне каждый день охота ловить рыбу?

— Без рыбы нельзя. Что же мы будем есть?

— Так и птицы, — говорит Мапа.

Мы ехали ставить сети на ночь. Это легко: в узком заливе втыкают в ил под водой шесты и к ним привязывают концы сетей, поплавки ложатся ровно поперек залива. За ночь щуки и караси непременно запутаются в них. На рассвете их нужно снять. Когда мы возвращались, звезды сверкали так близко и крупно, — казалось, небо падает на землю. Я пою «Соловьи! Соловьи!», а потом и «Сормовскую лирическую».

— Вишь как распелся! — говорил дед, махая веслом. Я пою «Землянку», а потом… Сколько песен я знал! И откуда? Бывало, прозвучит песня первый раз в Москве — я уже знаю. Зимним вечером мы с Дени одни, она варит в чугунке картошку и тыкву на сладкое, отдельно в кастрюле — кету, я сижу у темного окна в коридор перед печкой, там полыхает огонь, а в бочке вода из проруби со льдинками, там касатка плавает. Дени сказала — их две. Я видел лишь одну: маленькая, с мой палец, плавает себе, живая, и не знает где. Я сижу на табуретке, ноги — на сосновых поленьях, и пою «Подмосковные вечера». Я пою, Дени усаживает меня за стол есть и говорит:

— Нельзя петь за едой, это к несчастью.

Я замолкаю, но пою про себя, потому что не остановиться, и, может статься, не я пою, а только прислушиваюсь, а поют где-то далеко, где Россия и лето.

Я иду спать и пою все песни заново, пока не засну. Мапа где-то у Сихотэ-Алиня разводил огонь в железной печурке, я пел и для него, чтобы не было ему так одиноко в тайге.


Я осмотрел авторучку, набрал чернила и попробовал перо. Хорошо. Алик жужжал электробритвой, смотрелся долго в зеркало, одевался с толком и расстановкой. Один узбек сокрушался:

— Все забыл! Ничего не помню!

Я сочувственно молчал, хотя терпеть не могу подобные штуки, ведь это неправда. А если и в самом деле ничего не знаешь, тем более молчи! Это достойнее. Алик был готов, он многозначительно посмотрел на меня и достал из портфеля коробку из-под конфет. В ней лежали аккуратно сложенные новенькие фотошпаргалки сочинений на всевозможные темы. Они имели прекрасный вид. Одно сочинение было на модную тему «Молодое поколение в пьесе А. П. Чехова „Вишневый сад“». Сочинение ученицы девятого класса такой-то школы гор. Архангельска. Почему Архангельска — Алик не знал. Посмеявшись над собой, он ловко рассовал шпаргалки по карманам своего великолепного костюма. Этих штук было много, Алик хотел и меня снабдить фотодокументами. Я покачал головой — не умею. Экзамены я сдаю не совсем так, как все. Всем важно знать, во что бы то ни стало запомнить, вызубрить или, на худой конец, воспользоваться шпаргалкой. Мне важна, наоборот, свобода от всего этого. Мне важно быть простым, правдивым хоть до «двойки», вот и все. Быть самим собой. Но это-то труднее всего в трудную минуту. После экзамена и «пятерка» меня не радует, если я сам в душе не был на высоте. Еще с вечера я начинаю следить за собой — чтоб ни малейшей фальши ни в чем. О чем я говорю и как? Что я делаю и зачем? А утром уже важно все: каждый шаг, темп сборов, как я иду по улице… Мне всегда смешна суета у дверей, за которыми таинственно идет экзамен. Кто как спрашивает? Кто что получил? Разве это имеет значение?

И снова атмосфера праздничности и страха. И снова девочки, подтянутые в струнку, особенно прелестные, неловкие, красивые, жалкие. Я смотрю на них спокойно, они улыбаются мне, как товарищи по несчастью. Я им всем уже примелькался. Нас было, наверно, человек триста. На доске — темы сочинений. Я сразу решил писать по Пушкину. План составился сам собой. Я выписал несколько цитат, больше не нужно. Одно стихотворение Пушкина я открыл в шестом классе, вернее, Ленка открыла мне его. Она, наверное, сама была ошеломлена стихами «Я вас любил, любовь еще, быть может…», горячо сказала: «Филипп!» Я взял у нее Пушкина и долго повторял: «Я вас любил…», а в восьмом классе я говорил: «Боже мой, Пушкин!» — бегая по дому. Кошка пряталась за печку и следила за мной своими вертикальными зрачками. Я ронял книгу и, закрывая глаза, падал на пол, на медвежью шкуру — в пустыне мрачной я влачился. …Явился шестикрылый серафим, и что он сделал со мной?

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье…

«И дольней лозы прозябанье…» Я принимался читать «Евгения Онегина» вслух. Дени пришла из магазина, я читаю. Дени подоила корову, я читаю. Дени сварила ужин, я читаю. Дени ставит на стол поздний ужин и тянет нанайское восклицание: каме! каме!

— Это столько тебе учить наизусть, нэку?

— Нет, Дени! Спасибо, есть мне не хочется!

— Ешь, ешь, Филипп!

Оставлять еду нельзя, не будет тебе счастья.

Это непреложный закон.

— «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя!» Дени, быть по-твоему! И я буду счастлив?

Я говорю ей по-русски. Дени все понимает, хотя отвечает мне на родном языке.

— Не убьешь человека, чужого не возьмешь, лентяем не будешь… — Это означает: будешь хорошим человеком. — Будешь хорошим, а счастливым… — Дени качает, качает головой и плачет, это она об Ане и Боло плачет.

Я замолкаю. Нет, Дени, я теперь хороший! Я теперь счастливый! «Когда волнуется желтеющая нива…» — разве это не на меня нисходит счастье? А «Ветка Палестины»? Как ни тяжело было Лермонтову, когда он писал «Выхожу один я на дорогу…», — я выхожу, и мне хорошо! Птицы поют в одиночестве, но песня их слышна всем! Я особенно много читал «Героя нашего времени» — маленькую книжечку с удивительным, с таким лермонтовским шрифтом. Я был Печориным. Он страдал, я был счастлив! Да полно, можно ли отделить счастье от страдания; есть жизнь. Если жизнь была, значит, и счастье было.

Но кем можно выйти из «Мертвых душ»? Эти Чичиковы, Ноздревы, Плюшкины, Собакевичи, — боже мой! Я не знаю, но и они мне чем-то дороги. Я люблю каждое слово Гоголя, острое, как клинок, как луч света… В зимние каникулы в девятом классе две недели с утра до вечера, в полной тишине, здоровый душевно и физически, я читал «Войну и мир», читал с упоением, это, конечно, единственный роман в мире, как Россия у нас одна. С каждой главой, с каждым периодом толстовской фразы душа моя ширилась, и, вчитываясь в то, что, казалось, было давно и безвозвратно ушло: эти великосветские салоны, Анна Павловна Шерер, князь Василий, Элен, вся их блестящая, пошлая жизнь, — я чувствовал, что и эта жизнь была жизнь, и в ней выразились эпоха и Россия, и дело не в их смешных характерах и взглядах с вечной заботой: что сказал государь? — а в том, что они жили. Мы этих людей не знали и какое нам дело до их слабостей и пороков, и если они были люди скверные, то их давно нет. Казалось бы, зачем Льву Толстому снова вызывать их к жизни? Неужели только чтобы сказать, какие это были мелкие, пошлые души? Нет, это была какая ни есть — жизнь человеческая, тем и интересная нам. Вы знаете, мне дороги и Анна Павловна Шерер, и князь Василий, и Элен. Писатель осветил их насквозь светом своей насмешки, но главное — светом, и они — как вечно живые! А что говорить о лицах, нам симпатичных? Наташа Ростова, Пьер, князь Андрей, Николай Ростов, княжна Марья! А что говорить о событиях исторических, так полно воссозданных гением художника? А что говорить о всей полноте отражения жизни той эпохи? В романе вся природа России, времена года, народ, деревня, Москва, Петербург, умственная жизнь, весь мир! Но главное в том, что читаешь о событиях, давно минувших, о мельчайших волнениях мелких и высоких душ, а все, кажется, глядишь на ту жизнь сквозь события и движения души, нам знакомые и близкие, словно вглядываешься в прошлое сквозь прозрачные облака, сквозь прозрачные картины настоящего! Читая «Войну и мир», открываешь современный мир.

Как хорошо было читать эти книги, но зачем нас спрашивали? Разве я могу рассказать своими словами, кто был Евгений Онегин? Нет, конечно. Я могу скучно повторять, что написано о нем в учебнике, и я повторял «без божества, без вдохновенья». Еще мучительнее были сочинения… Обычно я чувствовал себя просто преступником перед Пушкиным, Лермонтовым и русским языком. Пишешь иной раз с вдохновеньем, («пленной мысли раздраженье»), а знаешь: как ни старайся, улики будут, и ты получаешь «три», «четыре». Когда ты получаешь «пять», ты горд и важен, но счастлив ли ты? Напишешь сочинение — и сразу садишься на скамью подсудимых. Несколько тревожных дней ожидания — суд идет! Первый приговор — опять «четыре»! Второй приговор — твое сочинение читают вслух как лучший образец ловкого мошенничества чужими фразами, оправданного нашей посредственностью. Что за мука? Зачем? Я хочу быть Моцартом, а не Сальери. А не то — мне так легко — буду физиком!

Я сразу начисто написал сочинение и сидел, наблюдая за аудиторией. По рядам ходила высокая, солидная женщина, похожая на нашего завуча в новорусской средней школе. Она каждый раз внимательно взглядывала на меня, она словно ободряла и ласкала меня. Я снова взялся за проверку каждого предложения моего небольшого сочинения. Фразы простые, бедные. Зато грамматические и стилистические ошибки исключены.

Кто-то уже сдал работу и вышел. Я тоже встал, осторожно прошел по ступенькам вниз, положив листы на стол, сказал «до свидания!» и вышел. И заметался по городу — совсем как у Вознесенского:

Душа моя, мой звереныш,

меж городских кулис

щенком с обрывком веревки

ты носишься и скулишь…

Я, не зная что делать, в нетерпении разъезжал по кинотеатрам в поисках новых настоящих волнений и сладкого знакомства с короткой жизнью людей на экране. Жизнь человека на земле не была длиннее. Если сеанс не совпадал или билетов не было, я садился в такси и летел на другой конец города, и легче было умереть, чем не попасть на настоящий фильм. Если фильм мне нравился, на меня рано находила боязнь, что скоро конец, и конец наступал, я вставал, смущенный и бедный, или смущенный и гордый от сознания в себе силы и воли сделать великое. В сквере Казанского собора отцветали розы, я слышал их знойный летний запах и остро чувствовал их шипы, и снова, как в детстве, возникало шероховатое розовое пламя у виска, я пытался разглядеть его — пламя бушевало розовыми волнами и исчезало в глубинах Вселенной… Сквозь вечернее сияние улицы я видел первые звезды… Там летели галактики, разгоняясь во все стороны… Говорят, двенадцать миллиардов лет назад были в одной точке нейтрино и антинейтрино. Земли в помине не было… Потом звезды полетят обратно — в одну точку, и опять нейтрино и антинейтрино. Я видел весь Невский с двумя потоками людей… Куда люди шли? И все так чудесно одеты, и все так веселы! Земля тихо вращалась, плескался океан, падали бомбы, молодежь плясала «енку», размахивали руками гориллы, люди голодали, президенты врали…

Вдоль Невы ярко горели фонари, лучась в воде. Поблескивал золотой шпиль Адмиралтейства, и несся на всех парусах золотой кораблик!

Я переходил мост Строителей, общежитие сияло светом — царство юности и красоты! Все были красивы и казались отчаянно счастливыми. Но нет труднее, чем быть отчаянно счастливыми. Это все равно что стоять на горной вершине.

На следующий день я стоял и изучал список двоечников. Рядом со мной стоял парень в очках. Он явно любовался на список двоечников, потому что там его фамилии не было. И моей фамилии не было.

— Нет, — сказал он. — Нет?

— Нет, — сказал я.

Мы засмеялись, заговорили и познакомились. Гена Лазоркин. Я спросил, откуда он приехал. Он отвечал с веселой усмешкой:

— Я тутошний!

В школе, говорит, дурака валял, год работал на заводе, два года служил в армии, теперь взялся за ум.

— Не поздно ведь? — спрашивал он, смеясь. — Айда в кино, — сказал он. Я с радостью согласился. На Невский пришли пешком. После кино мы зашли в кафе-автомат перекусить, и Гена, опять весело усмехаясь, предложил выпить пива.

— Идет, — сказал я.

Мы выпили по большой. Потом гуляли по городу, где каждая улица у Гены была связана с воспоминаниями детства, а у меня — с моими познаниями по истории русской литературы. И было странно, как за 10000 километров — я в таежной глуши, он в Ленинграде, — в сущности, думали об одном и том же, открывали одних и тех же писателей. Замелькали имена! И мне было приятно сознавать, что мы на равных, что он мне симпатичен и я ему нравлюсь. Он уезжал на дачу, мы прошли пешком до Финляндского вокзала, и Гена сказал:

— Хочешь, поедем на дачу?

— Поедем, — сказал я.

Мы сели в полупустой вагон, и скоро электричка летела по высокой насыпи над городом, потом поля, холмы…

Мы выскочили на платформу, за нами двери закрылись, и зеленая электричка ушла за зеленые холмы. Стало тихо и хорошо, словно где в Сибири.

Садоводство было безлюдно. Мы вошли в открытую калитку и прошли между цветущими флоксами к дому.

— Катя! — позвал Гена.

Никого. Но через минуту мы услышали за домом какую-то возню и смех.

— Гена, кто это с тобой? — спросил девичий голос.

— А там кто у тебя? — сказал Гена, скидывая рубашку. — Раздевайся, пойдем купаться.

Из-за дома появились две девушки, взглянули на меня и засмеялись друг над другом. Кроме трусиков и лифчиков на них ничего не было. Маленькая, светлая, с круглым личиком, мягким загаром, вся похожая на спелую сливу, — это была Катя, сестра Гены. Подруга Кати Лиля казалась крупнее и больше похожа на черносливу.

— Очень приятно, — сказала Лиля, и девушки опять рассмеялись. Поговорили об экзаменах и отправились на озеро. Весь этот день был сплошное счастье, как солнечный свет в соснах, как блеск воды… Я хорошо плавал, хорошо играл в волейбол, а Катя и Лиля поминутно смеялись всем моим словам. Никогда я не думал, что могу рассмешить хоть одну девушку. Просто им было весело, и все.

Вечером приехала мать Гены Евдокия Васильевна, пожилая, приятная женщина. Она обратила внимание только на то, что я круглый сирота, и сказала: какой молодец! И тут же я услышал жалобы на детей, то есть на Гену и Катю. Гена усмехался и молчал, Катя обрывала ее:

— Вечно ты, мама!

Я не понимал, чем мать недовольна, чем недовольна Катя. Им должно быть так хорошо всегда!

После ужина Лиля собралась ехать домой, и я с нею, хотя Евдокия Васильевна пыталась оставить меня на даче. В вагоне опять было пусто. Парни сидели, развалившись, и пели под гитару песенку за песенкой, не оканчивая ни одну. Юные парочки теснились или сидели, обнявшись. Электричка летела, вокруг зеленели капустные поля. Лиля была некрасива лицом, на мой взгляд, но весь ее облик обладал какой-то страшной для меня силой нежности и обаяния. Она была очень похожа на Евгению Борисовну. Лиля молчала, не избегая моего взгляда. Я не смел говорить, и молчать было жутко. Мы расстались на ступенях Финляндского вокзала.

— До свидания! — сказал я. Лиля стала спускаться по лестнице вниз неловкими, но неизъяснимо женственными движениями крупных, сильных ног. Она оглянулась, потому что все время чувствовала мой взгляд.

— Филипп! Ни пуха ни пера!

Какая-то женщина, вся увешанная сумками, весело прокричала мимоходом:

— К черту! К черту! Отвечай! Вот тогда тебе повезет.

Лиля обернулась и, глядя на меня, стояла и смеялась. Потом сказала:

— Никогда мне не было весело, как сегодня. Это не к добру.

Мне хотелось пойти к ней, проводить ее, но я заметил, что она заранее в течение всего этого дня старалась пресечь какие-либо знаки внимания с моей стороны, хотя я ничего и не думал. Она перешла улицу, прошла через площадь мимо памятника Ленину, она жила на той стороне Невы. «Перейти только мост», — говорила она. Я сел на трамвай и уехал на Невский, не зная более короткого пути на Мытню. Трамвай медленно въехал на мост, в окно я снова увидел Лилю: она шла одна, в левой руке несла сумочку и цветы, правая была в усиленном движении. Она шла, опустя голову, и весь ее облик выражал обиду и незащищенность. Вот она какая! И я о ней думал уже все дни, я знал: рано или поздно мы встретимся.

Я вышел на Невском и пошел пешком, я шел и смотрел на людей. С каждым прохожим и со всеми на улице я был чем-то связан: кто-то мне очень нравился, а кто-то мне был гадок, и мое настроение колебалось, как свет и тени на воде. Был уже глубокий вечер, но улица, фонари, машины, стены домов сияли, словно погруженные в светлую воду. Я видел множество молодых хорошеньких женщин, и они сегодня, сейчас мне нравились, и я думал о каждой и обо всех вместе с нежностью и грустью. И мне казалось, что и они смотрят на меня с нежностью и грустью, пока идут навстречу, а там идут навстречу другие, и так без конца. Мы отлично одеты, нам по 17—27 лет, у нас есть все: и друзья, и человек, которого мы любим и мучаем, — нам хорошо! Это правда! Вот откуда эта спокойная уверенность, милая вежливость, и нежность, и важность, и тайная грусть, и вечная юность, потому что пройди я здесь и через сто лет — все так же будут идти люди непрерывным праздничным потоком…

Загрузка...