Являясь объектом всеобщей ненависти, новоявленная буржуазия встречала лишь слабые попытки осуждения со стороны общественности и постепенно захватывала фактическую власть в обществе.


Прошло четыре месяца после окончания войны, прошло пять, а Иоко так ничего и не знала о судьбе Уруки. После приказа штаба союзного командования об отделении органов прессы от правительства, агентство «Домэй Цусин», в котором служил Уруки, утратило свое монопольное положение и вскоре, в конце октября 1945 года, было расформировано. Вместо него были созданы два новых телеграфных агентства. Таким образом, никто уже не беспокоился о судьбе Уруки, и надежды получить известия о нем по служебной линии тоже были утрачены. Возможно, Уруки уже не было в живых. Но даже если он и остался жив и очутился в Сибири, никто не мог бы сказать, вернется оп или нет.

В Сибири наступила пора самых жестоких морозов. Уруки был выносливый человек, умевший легко приспосабливаться к любым обстоятельствам. Тем мучительнее было его жене думать о муже, который, наверное, как всегда, покорно смирился со своей судьбой. Возможно, она уже снова стала вдовой. Бывали дни, когда Иоко раскаивалась, что вышла замуж вторично. Пожалуй, она поступила бы правильнее, если бы в эту эпоху потрясений и бурь так и оставалась бы одинокой. С ее стороны было ошибкой, однажды уже пережив трагедию вдовства, снова пытаться обзавестись семьей,— теперь Иоко раскаивалась в этом своем стремлении.

В эту зиму в праздник Нового года нигде не видно было ни флажков с изображением красного солнца, ни украшений из сосен. Неизменно соблюдать древние обычаи Японии' казалось теперь бессмысленным и даже нелепым. С национальным японским флагом, с новогодними украшениями из сосны неизбежно ассоциировалось чувство горького раскаяния. И традиционные украшения, праздничные рисовые пирожки напоминали не столько о прелести наступающей новой весны, сколько будили чувство какой-то горечи, казались ненужными, лишними. Никто не радовался наступлению Нового года. Дело было не только в том, что Япония проиграла войну,— рухнула какая-то внутренняя опора в сердцах японцев. Государственный строй Японии, ее история и традиции, мораль, обычаи, нравы, законы — все пошло прахом. Когда утрачено доверие ко всему, из чего складывалась когда-то жизнь, даже традиционные новогодние украшения стали бессмысленными. И все-таки, несмотря ни на что, госпожа Сакико поставила в нише новогодний букет—ветку зацветающей сливы и ветку сосны. Для этой несчастной старой женщины не имело значения, какая судьба ожидает Японию. Она жила только связью с прошлым и воспоминаниями об этом прошлом. Иными словами, только люди, уже стоявшие одной ногой в могиле, еще способны были поддерживать какую-то видимость старых обрядов.

В середине января Иоко родила своего первенца. Эго был мальчик.

Когда миновали муки родов и первые хлопотливые часы после рождения ребенка, Иоко глубокой ночью проснулась от сна, которым она забылась, измученная страшной усталостью, и погрузилась в мысли, лежа так тихо, что не слышно было даже ее дыхания.

Она думала о себе удивительно равнодушно, как посторонняя. Ее собственный облик, которого она до сих пор как будто не замечала, предстал теперь перед ее мысленным взором отчетливо, словно она смотрела на себя в зеркало и могла хладнокровно, как посторонняя, наблюдать за собой со стороны. Много было в прошлом такого, о чем она сожалела, во многом она раскаивалась. Были воспоминания постыдные, которыми она ни за что ни с кем не поделилась бы, воспоминания о низменных, безобразных поступках... Иоко почудилось, будто она уже долго, бесконечно долго живет на свете. И на всю эту долгую жизнь наложила отпечаток война. Ничего не получилось так, как мечталось, ничего она в жизни не поняла, умела только бросаться вперед очертя голову, безрассудно, словно слепая. Если несколько сгустить краски, то все ее прошлое вспоминалось сейчас сквозь призму раскаяния... Жизнь напоминала опасную крутизну, по которой она взбиралась неверным шагом...

Но сейчас рядом с нею лежал спящий младенец. Плотно закрытые глазки, глубокомысленно собранные морщинки на лбу, маленький круглый носик, розовая кожица, впервые ощущающая прохладный воздух. Дитя, рожденное войной. Война свела вместе его мать и отца, война породила его в ночь, наполненную ревом сирен, взрастила среди вспышек зажигательных бомб. Буря войны, несущая страдания и ужас, причинила нестерпимые муки не только тем, кому суждено было жить в то страшное время,— она наложила печать страдания и на ребенка, родившегося уже после того, как отгремели грозовые раскаты. Этому ребенку суждено вырасти, не зная отца. Он подрастет, лелеемый скорбной любовью несчастной матери, и несомненно обречен разделить с нею ее несчастье. Еще до рождения определилась участь этого ребенка. Не он ее выбрал, эту горькую судьбу сироты, не он за нее в ответе... Так неужели же и с этим нужно смириться?

Как бы то ни было, вот он лежит здесь, рядом с нею, ее ребенок, он живет и дышит. И мать, смущенная сердцем, невольно робеет перед этим неоспоримым фактом. Все ее прошлое, изломанное войной, окрашено горечью раскаяния, оно кажется Иоко пустым и бесплодным. Но вот он лежит здесь, ее ребенок, и этот факт исполнен для Иоко глубокого смысла. Это уже не простой призрак, это реальность, которую никто не властен изменить. Она уже не может оторваться от этой реальности. Отныне, пока он жив, этот ребенок, она является матерью и никогда не сможет снять с себя ответственность за него. Наступает новая жизнь.

Иоко показалось, будто разнообразные события прошлого отступают куда-то далеко-далеко и постепенно исчезают, тают вдали. Все, все в прошлом было бесплодно и пусто. Не говоря уже о Дзюдзиро Хиросэ, оба человека, которых она любила — и Тайскэ Аеидзава и даже Уруки,— тоже постепенно отойдут вдаль и растворятся в безвозвратно минувшем прошлом. И любовь, и страсть — теперь, когда они миновали,— представились ей такими напрасными и пустыми... Единственная радость, которая ей осталась,— это ребенок. Иоко подумала о том, что теперь она уже не одна,— теперь их двое. И только теперь, когда каждой клеткой своего тела она ощущала неразрывную связь с рожденным ею ребенком, ей казалось, что она впервые по-настоящему постигла суровый смысл, заключенный в коротком слове «жизнь».

По утрам земля покрывалась белым инеем. Мороз был единственной приметой наступившего нового, тысяча девятьсот сорок шестого года.

После завтрака Юхэй пил чай и читал газету. Скоро должен был выйти первый номер его журнала, и Юхэй снова был очень занят.

Раздался звонок в передней. Госпожа Сигэко тяжело встала, опираясь рукой о циновку. По ее движениям заметно было, как сильно она постарела. Бессознательным жестом поправляя на груди шнурки хаори, она вышла в прихожую.

В дверях, поставив возле себя грязный чемодан, стоял странный человек. Под расстегнутым синим пальто виднелась одежда коричневого цвета, похожая на рабочую спецовку. Загорелое лицо было небрито, глаза смотрели угрюмо.

— Здравствуй, мама,— тихо произнес он.

У матери слова застряли в горле. Не веря глазам, она молча уставилась на сына. Кунио поставил ногу на приступку и начал расшнуровывать ботинки. На левой руке у него остались только большой и указательный пальцы. На месте остальных пальцев зиял широкий рубец, какой-то ненужно большой и безобразный.

Когда, сняв ботинки, он ступил на циновку, оказалось, что он на голову выше матери.

— Ты вернулся, какое счастье! — проговорила госпожа Сигэко, глядя на сына снизу вверх.

- Да.

— Очень настрадался?

- Да.

— Ну-ка, покажи...— Мать взяла левую руку Кунио и дотронулась до шероховатых рубцов на месте отрезанных пальцев.

— Болит?

— Уже зажило. Отец дома?

— Как же, как же, дома конечно...— Мать никогда не теряла выдержки, ни в радости, ни в горе.

Подойдя к отцу, Кунио опустился на циновку и поклонился. по всем правилам этикета. Лицо его исхудало и заострилось, но вся фигура еще хранила отпечаток армейской выправки. Он стал гораздо шире в плечах. Теперь он выглядел настоящим мужчиной.

— Здравствуй, здравствуй, добро пожаловать! — сказал Юхэй, ласково улыбнувшись сыну.— Откровенно говоря, я уже почти не надеялся увидеть тебя живым. Повезло, повезло... Представляю, как тяжело тебе было...

— Да, нелегко. Сыт по горло.— Кунио пододвинулся поближе к жаровне и уселся удобнее, скрестив ноги.

— Как видишь, наш дом уцелел от бомбежек. Мы с отцом тоже, к счастью, не пострадали,— принялась рассказывать мать.— Здесь, в Японии, тоже пришлось пережить немало тяжелого. Мы с отцом ненадолго эвакуировались из Токио. Пока нас не было, здесь оставалась Кинуко...

— А что Окабэ?

— Он тоже жив и здоров, уже начал работать... Твоя комната в полном порядке, все вещи на прежнем месте, потом посмотришь... Ты ведь, наверное, с утра еще ничего не ел?

— Нет еще... Я привез немного риса.

— Где ты был в эти последние месяцы?

— Все время на Филиппинах.

Мать порылась в комоде и достала для Кунио белье и кимоно, которое столько лет его дожидалось. Дом вдруг перестал казаться слишком просторным. Кунио заполнил пустоту одинокого существования родителей.

— Ну что ж, прежде всего тебе нужно некоторое время отдохнуть... Может быть, съездишь куда-нибудь на теплые воды. Правда, рис придется взять с собой... В Японии тоже многое изменилось. Походи по городу, посмотри на развалины...— сказал Юхэй. Отцу хотелось знать, каким человеком вернулся сын. Но он не стал сразу, с места в карьер расспрашивать Кунио о том, что у него на душе. Образ мыслей Кунио обнаружится сам собой — по его поступкам, по тому, как он станет вести себя в жизни. Что произошло в его душе после того, как рухнули идеи милитаризма, которыми забивали ему голову со школьной скамьи? До какой степени эти идеи еще владеют его сознанием? Юхей решил, что сумеет узнать об этом исподволь, без спешки наблюдая за сыном.

Едва Юхэй ушел на службу, Кунио вынес из своей комнаты в сад охапку бумаг и вещей. Мокрая от растаявшего инея земля была усыпана сосновыми иглами. Он разорвал на куски «Таблицу самолетов американского военно-воздушного флота» и сжег их. В огонь полетели учебник аэронавигации и различные уставы воздушного флота, тоже разорванные в клочки. Желтое зимнее солнце, пробиваясь сквозь ветви сосен, ярко освещало веранду. Госпожа Сигэко сидела на веранде в кресле и смотрела на Кунио. Молчаливый, угрюмый, он бросал в костер все новые книги. Какие сожаления терзали в этот миг сердце юноши? Левой искалеченной рукой он поднял модель самолета, бросил на камни садовой дорожки и растоптал обломки ногами, обутыми в гэта. В такие же обломки превратился на острове Яп тот самолет, на котором он когда-то летал... Кунио швырнул изуродованную модель в огонь, серебристые крылья покоробились и вспыхнули. От жалости к сыну госпожа Сигэко заплакала — впервые за долгие, долгие годы. Она тоже надела гэта, подошла к сыну и, присев на корточки, протянула руки к огню. Страницы книг, сгорая, загибались, словно их перебирал ветер, и новые языки пламени скользили по белой бумаге. На многих страницах виднелись красные карандашные пометки. Все былые стремления юноши, когда-то с таким усердием изучавшего эти книги, теперь обращались в пепел. Кунио с усилием разорвал учебник аэронавигации и один за другим бросал обрывки в огонь.

— Где тебя застало окончание войны?

— Я не знал, что война кончилась. Мы были в горах. — Когда же ты узнал?

— Самолеты противника сбросили листовки. Дней через двадцать.

— Вы, наверное, голодали?

— Да, ели все — змей, улиток.

— Значит, тебя не удивляют продовольственные трудности здесь, в Японии?

— Что ты! Да здесь у вас просто роскошно!.. Отец что-нибудь говорил обо мне?

— Нет, ничего. Почему ты спрашиваешь?

— Потому что в конечном итоге все вышло так, как предсказывали дядя Киёхара и. отец. В этом вопросе я склоняю перед ними голову. Только, по правде сказать, не по душе мне эта порода людей, которые умеют все наперед предвидеть и ловко приспосабливаются к обстановке!

— Помилуй, Кунио, что ты говоришь! Да разве же твой отец из тех, кто умеет «ловко» приспосабливаться!? Журнал закрыли, даже Окабэ посадили в тюрьму, дяде Киёхара запретили печататься, всем пришлось пережить так много тяжелого! Нечего сказать, хорошо они «приспосабливались»! Я преклоняюсь перед отцом за то, что, несмотря на все испытания, он,не отказался от своих убеждений...

— В самом деле?—прошептал сын.

Мать вздохнула. Она чувствовала, что Кунио еще причинит и ей и отцу немало огорчений. Правда, он вернулся к ним, он остался в живых, но душа у него больная.

— Ты, наверное, ничего не знаешь о Юмико? — спросила она, чтобы переменить тему.

— Не знаю. Что с ней?

— Как видно, ты не слишком часто писал ей.

— Мне было не до писем.

— Она больна.

— Вот как?.. Чем?

— Да все то же, легкие. Уже с год. как она болеет.

— Ах так... Она всегда была слабенькая.

Это было сказано очень холодным тоном,— возможно, он стеснялся обнаружить свои сокровенные чувства перед матерью.

Костер догорал, ветерок кружил в воздухе белый пепел.

«Что за упрямый мальчик...— подумала мать.—Пожалуй, любовь могла бы оказать на него, благотворное действие — он научился бы вдумчивее и глубже относиться к окружающей жизни. Кто знает, если бы в измученном войной, усталом, огрубевшем сердце Кунио вновь разгорелся тот жар любви, который пылал в его душе до отъезда на фронт,— это явилось бы для него самым действенным исцелением. Возможно, Юмико-сан уже слишком слаба, чтобы выйти замуж. Быть женой — ведь это требует так много душевных сил и энергии со стороны женщины... Но все равно, пусть он хотя бы повидается с ней...»

— Тебе следовало бы сходить к Кодама, навестить Юмико. Они тоже пострадали во время пожаров, лечебница сгорела, уцелел только жилой дом.

— В самом деле? Значит, район Мэгуро выгорел?

— Болезнь Юмико-сан тоже вызвана непосильной работой во время войны. Я знаю, ты немало выстрадал там, на фронте, но, поверь, здесь, в Японии, людям тоже приходилось несладко. Она все время работала в пошивочной мастерской, еще когда училась в колледже, а после окончания сразу же пошла в «Патриотический отряд», и ее вместе с другими девушками послали на военный завод в префектуре Канагава. По словам Иоко, Юмико работала так усердно не столько ради родины, сколько ради тебя. Бедная девочка мечтала только о том, чтобы услышать от тебя хоть словечко похвалы после окончания войны... Иоко плакала, рассказывая об этом. Так что ты тоже отчасти повинен в ее болезни...

— Ну уж нет, мама! За это, во всяком случае, я не в ответе,— громко возразил Кунио.— По приказу родины я все бросил и пошел воевать. Пока шла война, я никак не мог нести ответственность за такие дела, как любовь и тому подобные сантименты. Я себе не принадлежал., А если бы я погиб? Что тогда? Уж тогда-то, надо думать, никто не возлагал бы на меня ответственность за болезнь Юмико! Ну, хорошо, случайно мне повезло, и я вернулся домой,— так неужели же поэтому я повинен в том, что Юмико заболела?! Право, это нелепо! Решительно возражаю! И вообще — что было, то прошло, сейчас наступили совсем новые времена.

Женщины рассуждают совсем иначе... Госпожа Сигэко усмехнулась. Обычные мужские капризы... Эгоистические слова мужчины, неспособного понять женское сердце.

Как видно, Кунио охладел к Юмико. Отчасти, пожалуй, из-за ее болезни, а отчасти, возможно, и в силу других причин, о которых она, как мать, могла только догадываться. Она встала, и, отходя от костра, весело, как будто ничего не произошло, сказала:

— Возможно, ты прав, но, что ни говори, раз она больна и лежит в постели, тебе следовало бы ее проведать.

От сгоревшей лечебницы сохранился только фундамент, на том месте, где когда-то помещалась аптека, до сих пор блестели осколки стекла. Профессор Кодама принимал теперь только приходящих больных, приспособив для этого гостиную в своем доме. Приемную устроили в тесной прихожей, где на дощатом полу поставили жаровню. Убогая, нищая жизнь давала себя знать па каждом шагу.

Профессора нельзя было узнать, так сильно он изменился; он сгорбился, в дождливые дни его мучил радикулит, так что он с трудом передвигался по комнате. Он пристрастился к сакэ и, не имея терпения дождаться дня, когда сакэ выдавали по карточкам, пил спирт, предназначенный для лекарств, разбавляя его водой и примешивая для вкуса сахарин. Госпожа Сакико пыталась остановить мужа, но со стариком уже не было сладу. Он по-прежнему не жаловался на отчаянные условия жизни в послевоенной Японии, не роптал по поводу непомерно высоких цен на предметы самой первой необходимости. Он покорно сносил все лишения, и на лице его, как всегда, играла приветливая улыбка. Однако непосильная тяжесть, столько лет давившая на его плечи, в конце концов, по-видимому, все-таки доконала этого старика, потому что в улыбке профессора Кодама сквозило теперь нечто похожее на отчаяние. Он потерял сыновей, потерял двух зятьев, младшая дочь свалилась, скошенная тяжелым недугом, даже лечебница сгорела — ничего, совсем ничего не осталось в утешение профессору. К болезни Юмико профессор тоже, казалось, относился теперь без достаточного внимания. Лекарств не было, питалась вся семья впроголодь; и, может быть, именно потому, что профессор сознавал свое бессилие, он, казалось, совершенно отказался от надежды поставить Юмико на ноги и полностью примирился с неизбежным. Он механически измерял температуру больной, делал вливания, пользуясь теми медикаментами, которые случайно у него сохранились, но, видимо, уже не надеялся на выздоровление дочери. Эта чистая, прелестная девушка тоже пала жертвой войны и, следовательно, была обречена на скорую смерть... Всю свою жизнь профессор Кодама с увлечением отдавался любимому делу — медицине, но подлинное удовлетворение от любимой профессии он получал лишь тогда, когда налицо имелись все условия, при которых его искусство врача могло проявиться в максимальной степени. Теперь же, когда не было инструментов, когда не хватало лекарств, когда все они очутились на самом дне этой пучины нищеты и лишений, его обширные знания и богатый врачебный опыт способны были разве лишь усилить безысходное отчаяние, и без того переполнявшее его душу. Отец, бессильный вылечить горячо любимую дочь,-— больше уже не врач. Взгляд профессора по целым дням оставался мрачным. Вечером он доставал из шкафа с лекарствами бутыль со спиртом, собственноручно приготовлял напиток и выпивал его. Только тогда он несколько оживлялся и на лице его появлялась улыбка. Это была скорбная улыбка человека, утратившего все надежды и окончательно раздавленного свалившимся на него несчастьем. Только когда он принял из рук Иоко своего первого внука и положил новорожденного к себе на колени, лицо профессора озарилось прежним светом. Возможно, в нем пробудилось инстинктивное чувство деда, чувство человека, возлагающего робкие упования на неведомое, отдаленное будущее.

Однажды зимним днем, когда на улице стоял пронзительный холод, вскоре после того как Иоко встала с постели, оправившись после родов, в семью Кодама пришла весть о том, что Кунио Асидзава вернулся на родину.

Это была всего-навсего маленькая открытка желтого цвета, стандартное приветствие, составлявшее всего одну фразу: «Спешу уведомить, что двадцать девятого января благополучно возвратился домой».

Иоко сидела с вязаньем, грея ноги в котацу* На сердце неотступной тяжестью лежала тревога о муже, который находится сейчас где-то в Сибири. Мысли о муже не оставляли ее, чем бы она ни занималась. В комнату вошла мать и, ни слова не говоря, положила перед дочерью открытку. Иоко прочла, перевернула открытку другой стороной, потом еще раз перечитала старательно, медленно, словно хотела проникнуть в скрытый смысл каждого слова.

— А для Юмико-тян нет отдельного письма? — спросила она.

— Только эта открытка...

— Кунио разлюбил ее. Это ясно.

Короткое стандартное послание объясняется, может быть, юношеской застенчивостью, но совершенно очевидно, что, если бы в душе Кунио сохранились прежние чувства, он адресовал бы свое письмо не профессору Кодама, а непосредственно Юмико. Юности всегда свойственно непостоянство, даже когда жизнь протекает в нормальных условиях, а тем более в тяжелых испытаниях долголетней войны.

Не удивительно, что чувства Кунио изменились,— в конце концов это, может быть, даже закономерно. Иоко понимала, что происходит в его душе.

— Если бы только Юмико поскорее поправилась...— вздохнула мать.

— Какое все-таки счастье, что он вернулся целый и невредимый...— сказала Иоко.—Представляю себе радость госпожи Аеидзава. Надо бы пригласить их к нам.

— Да, „конечно. Но хорошо ли это будет для Юмико?

— Что ты хочешь сказать?

— Не повредило бы это ей. Она разволнуется, и опять температура подскочит...

— А мне кажется — наоборот. Встреча с Кунио пробудит в ней душевную энергию, и ей, может быть, станет лучше, чем мы думаем.

— Хорошо бы... но если, как ты сама сейчас сказала, его намерения изменились, боюсь — это будет для нее тяжелым ударом...

— Ну, надо думать, он не станет заводить разговор на такую тему, пока она больна. Ничего, мама, все будет хорошо, вот увидите. Я отвечу ему письмом. Надо бы сходить лично поздравить, но...

— Нет, нет, и не думай. Тебе еще нельзя выходить из дома.

— Пойду скажу Юмико! — поднялась Иоко.

— Подожди минутку... Стоит ли говорить?

— Не беспокойтесь, мама!

— Не слишком ли это внезапно?

Иоко посмеялась над чрезмерной осторожностью матери. В какой бы форме ни сообщить Юмико о возвращении Кунио, эта весть, несомненно, будет для нее неожиданной. Иоко положила открытку за пазуху кимоно, бросила взгляд на спящего ребенка и, неслышно ступая, вошла в комнату больной.

Юмико не спала. Она лежала на спине, следя глазами за белыми клубами пара, вырывавшимися у нее изо рта при каждом выдохе. Взгляд у нее был отсутствующий, бездумный. Она лежала так тихо и неподвижно, что казалось, будто жизнь уже наполовину ее покинула. Исхудалые щеки девушки побледнели, на восковом лице странным контрастом выделялись ярко-красные губы.

Увидев входящую Иоко, она не пошевелилась, только глаза ее обратились к сестре. Прошло всего двадцать дней с тех пор, как Иоко стала матерью, но вся ее фигура преобразилась, стала удивительно женственной и округлой, даже кимоно сидело на ней совсем по-другому; от нее так и веяло материнством. Какая-то совершенно особая жизненная сила, казалось, переполняет все ее существо.

Иоко не успела еще промолвить ни слова, как больная инстинктивно насторожилась.

— Что-нибудь случилось?

— Да. Угадай!

— Не знаю.

Иоко приложила обе руки к груди.

— Ну, как ты думаешь, что я тебе принесла?

Лицо Юмико дрогнуло, в нем появилось едва уловимое напряжение.

— Письмо?

Весело улыбаясь, Иоко кивнула.

— Неужели он вернулся?..— одними губами прошептала Юмико.

Потом она медленно, иероглиф за иероглифом, прочитала открытку Кунио Асидзава, точно пыталась разглядеть в этих стандартных, ничего не говорящих сердцу словах тайну, скрытую в душе любимого человека. Открытка была адресована отцу. Какая догадка мелькнула в сознании больной? Этого Иоко так и не поняла.

— Значит, он жив...— медленно проговорила Юмико, вертя открытку тонкими, исхудалыми пальчиками.

— Твои молитвы дошли до бога...— ответила Иоко старой традиционной поговоркой. Это был самый подходящий ответ в данном случае.— Теперь ты тоже должна поскорее выздоравливать... слышишь, Юми?

Младшая сестра улыбнулась и кротко кивнула, как послушный ребенок. Слишком уж покорно она согласилась,— не чувствовалось в этом согласии никакой душевной энергии, никакого желания бороться с болезнью. Что-то безнадежное сквозило в выражении ее лица; казалось, девушка готова покорно склонить голову перед любым жизненным испытанием — в том числе и перед болезнью. Известие о возвращении Кунио не вызвало у Юмико приступа бурной радости, как опасалась госпожа Сакико.

— Он, наверное, скоро придет к нам. То-то радость будет! Так что ожидай гостя, Юми!

— Ты думаешь?..

— Конечно! Если бы я могла, я сама пошла бы к Асидзава, но мне еще нельзя выходить, так что придется ограничиться письменным поздравлением.

Больная закрыла глаза и, прикрыв лицо одеялом, некоторое время о чем-то размышляла, потом вдруг неожиданно отчетливо и твердо произнесла:

— Пусть не приходит... Так будет лучше.

Иоко мгновенно поняла смысл этих слов. От жалости к сестре она некоторое время не в состоянии была произнести ни слова. Очевидно, эта короткая открытка о многом сказала Юмико. Расставшаяся со всеми мечтами сестренка, как видно, уже не обладала ни физическими, ни душевными силами, чтобы вернуть и удержать любовь, ускользающую из рук. Человек, которого она так самозабвенно ждала, наконец-то вернулся, но Юмико уже ясно, какой бесплодной и напрасной будет их встреча. Больше того, эта встреча, возможно, станет началом окончательной и бесповоротной разлуки. Кто знает, может быть Юмико была бы более счастлива, оставаясь в неведении. По крайней мере она сохранила бы радость своей безответной, неразделенной любви...

Однако в тот же день, вечером, Кунио Асидзава сам явился с визитом. Слышно было, как он подошел к дому, бесцеремонно стуча каблуками по камням садовой дорожки, с силой распахнул дверь и так громко произнес: «Добрый вечер!»,— что голос его разнесся по всему дому. Госпожа Сакико почти бегом бросилась в прихожую.

— Здравствуйте! Вот и я! Давно нам не приходилось встречаться. Вернулся всего несколько дней назад. Явился навестить вас...— сказал он, все еще по-военному отчеканивая слова.

Попросив его обождать в приемной для больных, госпожа Сакико вернулась в столовую.

— Отец, Кунио-сан пришел! Ах, беда...

— Что таксе?;-. Отчего же беда?

— Да ведь Юмико... Не повредит ли ей такое волне- ние?

—- Что же делать... Ведь он гость...— шепотом ответил профессор, словно уклоняясь от всякой ответственности.

Иоко пошла к Юмико привести больную в порядок.

— Кунио-сан пришел!

Юмико уже знала. Она слышала его голос.

— Но ведь мне нельзя вставать, да? — хмуря брови, спросила она.

— Нельзя, конечно. Тебе нужен покой...

— Иоко, дай мне твою пудру... И гребень...

Иоко поспешно принесла из своей комнаты гребень, поправила прическу Юмико и надела ей на волосы сетку. Тем временем Юмико, не поднимая головы с подушки, повернулась на бок и торопливо открыла пудреницу., В этот момент старшая сестра почти завидовала младшей. Подумать только, тяжело больная, ' прикованная к постели женщина все-таки пытается прихорашиваться для встречи с любимым. Было что-то столь неприкрыто женское в этих лихорадочных откровенных приготовлениях, что Иоко невольно захотелось отвести глаза.

Все происходило точь-в-точь как в спектакле, когда декорации полностью установлены, точно определено место для каждого из артистов и после этого поднимается занавес. Оправили постель Юмико, убрали мусор возле жаровни и ящики с углем, разложили подушки для сиденья и наконец, когда кое-как улегся переполох, гостя пригласили войти.

Не успел Кунио перешагнуть порог, как обратился к Иоко:

— А-а, Иоко, здравствуйте! Вот я и вернулся... Рад видеть вас в добром здоровье! — все это он проговорил громко, не садясь, прямо с порога. Растерявшись от столь неожиданного приветствия, Иоко тоже упустила момент, чтобы опуститься на циновку и поклониться, как того требовали приличия.

— В самом деле, какое счастье, что ты вернулся здоровый и невредимый!—тоже стоя, ответила она. Этот юноша так вырос, что смотреть на него приходилось теперь снизу вверх, огрубел и, как видно, совсем отвык от правил вежливости.

Профессор Кодама и госпожа Кодама — все собрались в комнате больной. Юмико, лежа в постели, внимательно смотрела на рослого, энергичного Кунио, здоровавшегося с отцом и матерью. Затем он обернулся к ней.

— Заболела? Эх ты, слабосильная! Я вот добрую сотню раз бывал на волосок от смерти, а ничего мне не делается! Посмотри-ка! — он вытянул изуродованную левую руку, на которой осталось только два пальца. Никто не промолвил ни слова. Кунио достал из кармана пачку сигарет, не спеша закурил и улыбнулся, глядя на Юмико.— Что, испугалась? «Раненый воин...» На словах это звучит превосходно, но теперь, когда война кончилась, пожалуй уже не модно. Одним словом, вернулся калекой... Как бишь нас учили в начальной школе? «Телом своим, каждым своим волоском обязаны мы драгоценным нашим родителям...» Выходит, что, вернувшись инвалидом, я вроде бы нарушил заповедь сыновнего долга... Ну как, по сердцу тебе калека? Наверное, противно глядеть? Мне самому и то противно,— он засмеялся.'— Два пальца уцелели, но толку мало — ничего не могу держать левой рукой. Вот и сегодня за завтраком уронил чашку. Отец скорчил кислую мину...

— Как поживает отец и госпожа Асидзава? В последнее время я совсем их не навещала, никак не могла выбраться..,—вставила Иоко, стараясь перевести разговор на другую тему.

— Ничего, здоровы.

— Представляю себе, как они счастливы,—сказала госпожа Сакико, слегка пододвинувшись вперед. Потерявшая на войне обоих сыновей, она завидовала матери Кунио-.

— Да как сказать... Когда в дом возвращается такой беспокойный субъект вроде меня, радоваться тут особенно нечему.

— Что ты, Кунио, зачем ты так говоришь... Ты стал какой-то странный...

— Да что уж, Йоко, поверьте, я все понимаю отлично! Ничего я не странный. Просто говорю откровенно, что думаю, вот и все. Я ведь вижу, какими глазами на меня смотрят,— да, да, все, и по дороге, в поезде, и здесь, в Токио. Как это поется в детской песенке? «И сегодня ходим в школу мы по милости солдат!..» Ну, а с того момента, как воина кончилась, все пошло по-другому — теперь военных считают злодеями. По крайней мере офицеров... Ведь, по общему мнению, это они втянули Японию в бессмысленную войну, причинили страдания всему народу и погубили страну. Мне это отлично известно! Я не спорю, все совершенно правильно. Я и сам считаю всех военных преступниками. Потому что они действительно преступники!.. Оттого я и говорю, что родителям нечего особенно радоваться, когда сын — один из этих злодеев-—возвращается в дом. Скоро, говорят, начнется суд международного военного трибунала, будут судить военных преступников во главе с Тодзё. Что ж, поделом! Всех нужно приговорить к смертной казни! Но только позвольте спросить, где те люди, которые еще вчера называли военных защитниками родины и орали «Банд-зай!», провожая солдат на фронт? А теперь те же самые люди называют военных предателями государства и еще не знаю какими бранными кличками. Здорово получается! А ведь по существу именно военные оказались обманутыми!

— Ах нет, Кунио, ты очень неправильно все это понимаешь. Конечно, в армии встречалось, наверное, немало плохих людей, но рядовые военные и солдаты... Мы и сейчас думаем о них с состраданием. Ведь Тайскэ тоже служил в солдатах.

— Понимаю, все понимаю, Иоко. Вы женщина добрая и поэтому жалеете меня. Спасибо... Но я не нуждаюсь ни в чьем сочувствии. Пренеприятная это штука, жалость. Однако ваша сестра, ручаюсь, не захочет теперь пойти за меня замуж.

— Нет, захочет.

— Ладно, все ясно. Успокойтесь, я не собираюсь жениться против воли невесты. Обещание, которым мы обменялись с Юмико перед моим отъездом, раз и навсегда погашаю. Я теперь калека, преступник и уж никак не достоин жениться на барышне из хорошей семьи... Слышишь, Юмико? Прости, что пришлось так грубо все это выложить, но ты уж меня извини!

Из всех присутствующих Юмико выглядела самой спокойной. Не поднимая головы с подушки, она с ласковой улыбкой проговорила:

— Не тревожь себя думами обо мне. Было бы непростительно доставлять тебе новые огорчения сверх всего, что тебе и без того пришлось пережить. А что я заболела— за это прости! Я тем уже счастлива, что ты вернулся живой.

— Вернуться-то я вернулся, да остался на всю жизнь калекой... Скажите, Иоко, отчего так несправедливо устроен мир? Право, я завидую покойному брату. Здесь, в Японии, о войне все и думать забыли — болтают что кому на ум взбредет, о свободе, о демократии, о построении мирного государства... Честное слово, невольно диву даешься! Вчера еще па чем свет ругали англичан и американцев— «агрессоры, американские дьяволы!»,— а сейчас, куда ни посмотри, всюду па первом месте Америка. Даже женщины, если не по американской моде одеты, чувствуют себя вроде бы как-то неловко даже. Счастливые люди! Я вот и хотел бы, да не могу забыть эту войну; до самой смерти, пожалуй, все буду помнить... Я понимаю, глупо сердиться, а только от такой несправедливости зло берет!

Профессор Кодама, молча куривший трубку, набитую крупным табаком, теперь впервые вмешался в разговор;

— Ты говоришь—несправедливость. Но ведь на свете никогда и ни в чем нет справедливости. Первое, с чем человеку приходится сталкиваться в жизни — это несправедливость, которой он вынужден покоряться. Вот я, например, как будто бы не совершил ничего дурного, а оба мои сына убиты, больница сгорела... Что ж делать, я стараюсь терпеливо снести все удары. Я жду, чтобы улегся гнев и на смену ему пришло просветление мудростью...

— Великолепно! — иронически рассмеялся Кунио,— Я тоже, наверное, в ваши годы сподоблюсь удостоиться столь мудрого просветления...

Чем больше они говорили, тем яснее становилось полное расхождение во взглядах между Кунио Асидзава и этой семьей. В резких, бранных словах, сказанных им по адресу всех японцев, живущих в Японии, Иоко внезапно почувствовала ребяческое упрямство, нечто похожее на упорство ради упорства, когда ребенок, капризничая, не хочет угомониться, что бы ему ни предлагали — пирожное ли, игрушку ли. Возможно, это ребяческое раздражение заставляет Кунио казаться более надломленным и ожесточенным, чем на самом деле.

Отвесив прощальный поклон, Кунио вскоре ушел. Его визит произвел на всех тягостное впечатление. У госпожи Сакико на глазах блестели слезы.

— Ужасный человек! И это называется —пришел проведать больную! Он только для того приходил, чтобы порвать обещание, данное Юмико. Но слыхано ли делать это в такой грубой форме, не считаясь с ее тяжелой болезнью!

Когда Иоко вернулась в комнату Юмико, девушка, отвернувшись, попросила:

— Иоко, включи патефон!

— Патефон?.. Какую пластинку поставить?

— Все равно.

— Рояль? Оркестр?

— Все равно. Скорее!

Иоко поспешно открыла крышку патефона и опустила иголку на пластинку, лежавшую на диске. Значит, Юмико все-таки переживает эту встречу болезненно. Она смотрела на Кунио чистым, светлым взглядом, как будто отрешенным от всех желаний, но, оказывается, в сердце у нее до последней минуты жила надежда, с которой она не в силах была расстаться. И теперь, страдая от противоречивых чувств, терзавших ее душу, она снова хотела укрыться в мире звуков от печальной действительности. Иоко подошла к постели сестры и тихонько погладила ее по исхудавшей щеке.

— Тебе тяжело было, да?

Из-под полуопущенных длинных ресниц покатились крупные прозрачные капли. Юмико открыла влажные от слез глаза.

— Не мне, а ему тяжело,— прошептала она. Сливаясь с торжественными звуками симфонии, ее голос звучал тихо, как щебетанье маленькой птички.— Разве нет, Иоко? Он не знает, как ему дальше жить. И не так, как папа. Папа может смириться, может все понять. А у Кунио все только начинается, он не может так легко смириться с окружающей жизнью. Я знаю, все, что он видит вокруг, вызывает в нем гнев. А почему — этого он сам хорошенько не понимает. Будь с ним ласкова, Иоко. Мне кажется, он на самом деле очень добрый, очень хороший. Это война его изломала. Мне так жаль его, так нестерпимо жаль!..— Она вздохнула и, мечтательно глядя куда-572

то вдаль добавила: — Я так хочу, чтобы он нашел себе красивую, ласковую жену...

Иоко удивленно взглянула на сестру. Лицо у Юмико было бледное, почти прозрачное. «Боже мой, значит Юмико уже приготовилась к смерти...»—подумала старшая сестра.


В апреле 1946 года истекал-срок полномочий депутатов нижней палаты, избранных при правительстве Тодзё во время выборов, организованных Ассоциацией помощи трону. Кабинету Сидэхара предстояло теперь провести новые выборы и заложить основы демократического государственного строя. Новые выборы должны были проводиться на основе трех принципов — свободы, равенства и демократии, провозглашенных Штабом Союзных войск. Впервые в них предстояло участвовать женщинам. Политический мир, все общество в целом было охвачено немалым волнением и суматохой. Страна переживала сложный, хлопотливый период. Продолжались аресты военных преступников, одного за другим их заключали в тюрьму; в ближайшее время должен был начаться суд Международного военного трибунала. Одновременно развернулась шумная предвыборная кампания — ведь предстоящие выборы должны были знаменовать собой учреждение демократической структуры японского государства. В одно и то же время, в одной и той же стране происходили эти столь различные по характеру события, и вся Япония бурлила, словно огромный кипящий котел.

Однако события отнюдь не обязательно развивались в правильном направлении. Освобождение женщин в первое время нередко порождало распущенность нравов, приводило к падению морали. Женщины еще не обладали должным самоконтролем, который был необходим, после того как внезапно пал вековой гнет мужчин. Сходное положение наблюдалось и в механизме, управляющем жизнью общества, в политическом мире; после ухода со сцены старых политических деятелей, долгое время орудовавших в нижней палате, оставался неясным и внушал немалые опасения характер тех новых, демократических сил, которым предстояло прийти теперь им на смену. В эпоху разброда и больших потрясений в общественной структуре всегда образуются уязвимые места. Подобно тому как во взволнованном бурей водоеме поднимается осевшая на дно грязь, так и разного рода политические проходимцы, воспользовавшись благоприятной обстановкой, проникают в сферу политической жизни. После опубликования в декабре 1945 года нового положения о выборах — на основе укрупненных избирательных участков и ограничения избирательных списков, шансы на успех для разного рода авантюристов еще более увеличились.

Головокружительно растущие цены способствовали обнищанию трудовых классов; это означало, что огромные суммы на организацию предвыборной кампании могла предоставить только внезапно разбогатевшая новоявленная буржуазия послевоенной формации. Таким образом, новые выборы предстояло проводить также и в обстановке больших экономических затруднений. Политическая ситуация в Японии отличалась неразберихой и сложностью. Тем не менее, поскольку в послевоенный период наблюдался значительный рост революционных настроений среди подавляющей части интеллигенции, утратившей доверие к так называемым «старым» политическим партиям вроде Сэйюкай или Минсэйто, в стране быстро укрепился авторитет социалистической партии, возглавляемой Тэцу Катаяма, так что эта партия могла теперь успешно конкурировать на выборах с либеральной, возглавляемой Итиро Хатояма.

Желание сделаться депутатом парламента заронил в душу Хиросэ его управляющий Иосидзо Кусуми. Кусуми не находил в подобном стремлении ничего бесчестного или необычного. Теперь принято было считать, что каждый может стать депутатом, если только получит нужное количество голосов на выборах. Подобные настроения — иначе говоря, подобное пренебрежительное отношение к политической деятельности вообще — всецело объяснялись недоверием к старым политическим деятелям, легкомысленным пониманием равенства и свободы, разложением правящих классов и резкими изменениями в социальной структуре общества. Нередко знакомые запросто говорили друг другу при встрече: «Ну, а ты не думаешь баллотироваться?» или: «Отчего бы тебе не выставить свою кандидатуру на выборах? Право, это было бы очень забавно!» Преподаватели начальных школ и чиновники районных муниципалитетов, которым в прежние времена и в голову не пришло бы думать о подобных вещах, теперь, не смущаясь, намеревались стать депутатами, полагаясь на счастливую случайность. Таким образом, Иосидзо Кусуми с полным основанием считал, что у Хиросэ имеется много шансов одержать победу на выборах.

Поначалу Хиросэ не одобрял планов Кусуми.

— Вся эта возня с политикой — только напрасная трата времени, прибыли от нее никакой. Выкинь это из головы!—говорил он.

Однако по мере того как шло время, его отношение к этой идее в корне переменилось. Положительно все вокруг интересовались предстоящими выборами. Любопытство вызывали участие женщин в выборах, состав будущего парламента. Даже партнеры Хиросэ по сделкам на черном рынке частенько спрашивали:

— А вы, Хиросэ-кун, не думаете баллотироваться? Стоит вам только выставить свою кандидатуру, и вы обязательно будете избраны. Неужели не собираетесь?

Ивамото, живший в доме Хиросэ на положении нахлебника, особенно горячо советовал ему принять участие в выборах. При этом в глубине души Ивамото рассчитывал на то, что сможет получить работу хотя бы на время предвыборной кампании.

— Если уж баллотироваться, так по второму участку,— сказал Иосидзо Кусуми.— В первом участке, в районе Ситамати, живет одна голытьба, народ несознательный, там до сих пор главную роль играют старые связи и политическое прошлое кандидата. Самый подходящий участок для вас — второй. Если действовать с умом, мы своего добьемся. Прежде всего нужно наладить контакт с социалистической партией. Ведь сейчас, что ни говорите, самая популярная партия — социалисты. Во всяком случае, хозяин, вам тоже следует разок обзавестись депутатским мандатом. Депутат — это, знаете ли, совсем другая статья, чем просто какой-то никому не известный богач или владелец типографии. Ну а если даже потерпите неудачу — убытки невелики!

Итак, приятели включились в предвыборное движение. В первую очередь надлежало использовать все легальные средства. На втором этаже типографии «Тосин» отвели помещение для редакции, выпускавшей еженедельник под названием «Свобода». Затем они приступили к организации митингов, на которых выступали с речами; на всех улицах и в переулках второго избирательного участка распространяли листовки. Это может показаться парадоксальным, но издатель газеты «Свобода», Дзюдзиро Хиросэ, горячо ратовал за создание «демократического строя» и неустанно призывал к «укреплению истинной свободы и мира».

Вот уж подлинно бога они не боялись! Ни в грош не ставили народ, считая всех окружающих круглыми дураками. Угрызений совести вовсе не ведали. Не было среди них ни одного серьезного, мыслящего человека, который задумался бы над своими поступками. Мысль об уважении к человеку, к обществу, к морали попросту не приходила им в голову. Поэтому малейшие представления о настоящей свободе или о мире и о правах человека были им органически чужды. Унтер-офицер, когда-то истязавший Тайскэ Асидзава за то, что подозревал его в социалистических убеждениях, теперь, надев личину социалиста, кричал с трибуны:

— Эти мерзавцы боссы, заправилы буржуазных партий, вкупе с деспотами милитаристами...

Бывший командир роты Ивамото, занимавшийся когда-то изучением образа мыслей Тайскэ Асидзава, писал социалистические листовки и лозунги.

Однажды, в начале февраля, Иосидзо Кусуми один отправился к председателю социалистической партии Тэцу Катаяма, чтобы позондировать почву.

Адвокатская контора депутата Тэцу Катаяма помещалась в третьем этаже одного из зданий напротив вокзала Симбаси; грохот поездов электрички и железнодорожных составов заполнял все вокруг страшным шумом. Поднявшись по крутой узкой лестнице, Кусуми очутился в полутемном коридоре и, открыв дверь, на стекле которой блестели золоченые иероглифы, вошел в довольно тесное помещение конторы, разделенное ширмами на три части. Комната была полна посетителей. В глубине, у окна, за письменным столом сидел, выставив вперед толстый живот, сам председатель партии; у ног его стояла маленькая электроплитка; из чайника, гревшегося на плитке, валил пар. Несколько человек с серьезно-озабоченным видом о чем-то с ним совещались. Верхнюю одежду никто не снимал, все были в темных пальто.

Консервативный радикал, умеренный социалист и христианин по религиозным убеждениям, господин Тэцу Катаяма спокойно, с невозмутимым лицом выслушал Иосидзо Кусуми. Потом простым, как у крестьянина, говором ответил:

— Весьма польщены вашим предложением, весьма, весьма польщены, но социалистическая партия уже полностью завершила подготовку к выборам, и поэтому, к сожалению, вы опоздали. Все кандидатуры от нашей партии уже окончательно определены, по второму участку в Токио список кандидатов тоже уже полностью утвержден, так что на этот раз, к несчастью, ничем не могу вам помочь.

Кусуми предвидел возможность отказа. Он ответил, что намерен внести в фонд партии двести тысяч иен и поэтому просит обязательно внести фамилию Хиросэ в список кандидатов от социалистической партии, баллотирующихся по второму участку. Однако господин Катаяма, за спиной которого имелся долголетний опыт участия в социалистическом движении, не дрогнул при упоминании о такой сумме. Возможно, он видел Кусуми насквозь. А может быть, был осведомлен о нынешнем положении, когда разные подозрительные субъекты пытались устроить свои делишки, прикрываясь маской члена социалистической партии.

— Мы очень благодарны за ваше намерение, но, поскольку все уже решено, сделать что-либо, к сожалению, никак не представляется возможным... Может быть, на следующих выборах вы сможете участвовать вместе с нами... Весьма сожалею...— голос у него был невнятный, вид смиренный, но тем не менее в его словах чувствовалась столь непоколебимая твердость, что даже такому наглецу, как Кусуми, стало ясно, что дальнейший разговор на эту тему продолжать бесполезно.

«Ну что ж, попробуем позондировать почву в либеральной партии Хатояма,— думал Кусуми, спускаясь по полутемной лестнице.— Главное — заручиться солидной вывеской, тогда всего можно добиться. В настоящий момент у либеральной партии неважная репутация, но, как бы то ни было, это партия старая, пользующаяся известностью, и поэтому, несомненно, обладает определенным влиянием. Ну, а если и там сорвется, что ж, тогда Хиросэ будет баллотироваться как беспартийный. Очень возможно, что интеллигенция, населяющая район Ямонотэ, вопреки ожиданиям, предпочтет отдать свои голоса беспартийным...»

В голове у Кусуми роились очередные планы: необходимо подкупить лавочников из торговых рядов, отстроенных на пожарищах в кварталах Сиба и Синдзюку, руководителей профсоюза печатников (ведь Хиросэ был связан с типографским делом и, следовательно, имел отношение к печатникам!), нужно задобрить бедноту, раздав немного продовольствия под видом помощи жертвам войны... Одним словом, он считал, что ради депутатского мандата можно пойти на все.

На кипевших оживлением улицах, на привокзальной площади — повсюду виднелись плакаты, призывавшие на митинги, посвященные текущему моменту. Предвыборная кампания была в разгаре.

Однажды вечером, когда Хиросэ, вернувшись домой, сидел с Кусуми за чашечкой сакэ, из каморки Ивамото в глубине дома неожиданно послышался детский плач. Плакал грудной младенец. Служанка в ответ на вопрос Хиросэ пояснила:

— Сегодня вечером изволила приехать супруга господина Ивамото.

Вскоре явился и сам Ивамото и представил Хиросэ свою жену. Госпожа Ивамото оказалась пухленькой белолицей женщиной, не старше тридцати лет, с рыжеватым отливом волос и множеством веснушек вокруг носа, очень миловидной и очень словоохотливой.

— Позвольте представиться... Я — жена Ивамото. Прошу любить и жаловать. С моей стороны, в высшей степени бесцеремонно так неожиданно нагрянуть к вам в дом... Но что же мне оставалось делать? Муж как уехал в Токио, словно в воду канул. Родители из милости приютили меня, но с Тайваня вернулся брат с семьей, и мне просто некуда стало деваться. Нет, честное слово, ведь на Ивамото совершенно нельзя положиться,— наверное, второго такого беспечного человека на свете не сыщешь! С. тех самых пор как война кончилась, в кармане у него ни гроша, а он и в ус не дует! Вот и сегодня спрашивает меня: «Зачем приехала?» Да ведь он же мне ни сэны 8 не посылал, а может ли жена с ребенком прожить при такой инфляции, как теперь,— об этом он не тревожится! Уж, верно, если бы подумал, так самбы уразумел... Ах, но какой же у вас дом прекрасный! Замечательный! И потом, я слышала, вы скоро будете... как это называется?., баллотироваться в парламент, да? Вот это я понимаю! Ведь вот, кажется, вместе служили, в одном полку, Ивамото был даже командиром роты или еще каким-то там начальником, а ведь, честное слово, толку от него никакого! Всю зиму только и знал, что продавать мои кимоно и обстановку. Все продал до нитки. Оставил меня буквально голой. А ему все как с гуся вода!

— У вас, кажется, есть ребенок?

— Ах да... Сперва я думала оставить его у родителей, но потом решила взять с собой. Ведь это ребенок Ивамото, значит Ивамото обязан, что-нибудь для нас сделать.., Хиросэ громко рассмеялся.

— Какие же у вас планы?

— У меня? На Ивамото мне рассчитывать не приходится, буду искать работу. Токио — город большой, что-нибудь подыщу, была бы только охота. А как только начну работать, раз и навсегда с ним расстанусь!

— С кем, с Ивамбто-куном?

— Конечно! Да ведь с ним пропадешь, право! Вы же знаете, военных никуда не принимают па службу... Что за смысл оставаться с таким человеком? Так жизнь не наладишь. Япония теперь мирное государство, военные никому не нужны. Преподавать в институте ему больше уж не позволят. Хоть бы вы наняли его в слуги, что ли... Нет, серьезно, сколько лет я терпела, все ждала — может, дальше будет легче, может хоть что-нибудь хорошее будет в жизни... И вот пожалуйте! Начисто просчиталась. Мне тоже хочется пожить теперь немного свободнее. Я работала раньше на пишущей машинке, знаю английский шрифт, хочу подыскать себе работу такого сорта. У Хиросэ-сана нет знакомых среди американских военных?

Ивамото сидел рядом с таким видом, словно весь этот разговор не имел к нему ни малейшего отношения, и чертил иероглифы на золе, нагоревшей в жаровне.

Хиросэ предложил гостье сакэ. Оказалось, что госпожа Ивамото вовсе не прочь выпить чашечку-другую. Пальцы, которыми она держала чашечку, были белые, гибкие, руки пухлые, как у ребенка. Когда она села, под кимоно обозначились полные, округлые ноги, и вся она была округлая, полная.

— Ну, а каковы, вообще говоря, твои планы?—спросил Хиросэ у Ивамото, обращаясь к нему совершенно тем тоном, каким начальник разговаривает с подчиненным.

Ивамото неопределенно улыбнулся:

— Да знаешь, перед нынешним раскрепощением женщины я, честное слово, пасую...

— И правильно, так оно и должно быть! Мы, женщины, тоже стали теперь свободны! Правда ведь, господин директор? После нынешних выборов даже женщины смогут стать депутатами, потому что всем теперь даны равные права. Зато мы будем работать — вот хотя бы я, например,— потому что, пока живешь на средства мужа, как ни бейся, а равноправной не станешь!

Все, что она говорила, звучало вполне обоснованно и резонно, но вместе с тем в ней чувствовалась какая-то внутренняя распущенность, что-то, не позволявшее думать о ней как о порядочной женщине. Хиросэ внезапно охватило своеобразное искушение. Похоже, что госпожа Ивамото умела утешиться в своем одиночестве в те долгие годы, что Ивамото провел на фронте. Хиросэ интуитивно почувствовал, что эта женщина знала не только своего мужа, но и других мужчин — и, пожалуй, многих. В Асако Ивамото не чувствовалось той своеобразной преграды, своего рода оболочки, которая бывает свойственна порядочным женщинам. Она говорила о свободе, о равноправии женщин, но эти ее слова звучали всего лишь как монолог самозащиты, который она произносила в попытке как-нибудь оправдать перед собственной совестью тайный опыт прошлого. Или, если угодно, это была своего рода самооборона, в которой она нуждалась уже теперь для оправдания тех поступков, которые намеревалась совершить в будущем... С точки зрения мужчины, все это внушало уверенность, что Асако Ивамото — доступная женщина. По крайней мере узы, связывающие ее с мужем, как видно, очень слабы. Лицо у нее неглупое, но в нем не хватает чего-то главного. Она производила впечатление человека, способного пристать к любому берегу, куда прибьют ее волны. Улыбаясь своей победной улыбкой,. Хиросэ пристально рассматривал гостью.

Красивые глаза его блестели. Асако, сдвинув брови, неожиданно рассмеялась.

— Перестаньте, что вы на меня так смотрите? Даже неприятно!.. Наверное, считаете большой дурой, да?

— Вовсе нет. Просто я рассуждаю так же, как Ивамото. Я человек старого закала. Свобода женщины ставит меня в тупик...

— О, в таком случае вы не пройдете на выборах! Ведь женщины тоже будут голосовать!

— Так ведь я только здесь признаюсь в этом. На митингах я тоже твержу о равенстве полов.

— Ах вы хитрец!

— Нисколько. Ложь — тоже средство...— отшутился Хиросэ.

Асако Ивамото весело рассмеялась.

— Какой вы забавный! А я с непривычки даже захмелела немного.

Из глубины дома уже доносился плач ребенка. Асако уселась поудобнее и оперлась локтем на стол.

— Дзюнъити, не слышишь разве, ребенок плачет! — тоном приказа сказала она мужу.

Очевидно, Ивамото привык выполнять приказания жены. Постучав трубкой о край жаровни, он вытряхнул пепел и неуклюже поднялся. Хиросэ молча наблюдал за этой сценой. Отношения, сложившиеся между супругами, становились ему все более понятны. Командир роты, оказавшийся не у дел, потерял всякий авторитет и у жены. Ничто в Ивамото не напоминало больше того офицера, который руководил когда-то ночными маневрами у подножья Фудзи. Крушение' императорской армии стало одновременно личным крушением Дзюнъити Ивамото, Армия, армейский порядок — вот на чем зиждилось все его существование. А теперь, жалкий, приниженный, он следит за каждым движением жены, готовый по первому знаку выполнять ее приказания. Хиросэ воспринимал это не столько как трагедию, сколько как смешное, комическое зрелище. «Дурак!» — думал он.

Вскоре после того как Ивамото вышел из комнаты, поднялся и Кусуми. Интуиция была развита у него удивительно остро, он мгновенно улавливал настроения своего шефа. Но вместо того чтобы попытаться остановить Хиросэ, он спешил сам поскорее ретироваться, чтобы не мешать хозяину, как верный вассал, всегда готовый вовремя удалиться и тем услужить своему господину.

Перебрасываясь с Кусуми несколькими фразами насчет дел, которые предстояло выполнить завтра, Хиросэ пошел проводить его до прихожей. Когда Хиросэ вернулся, Асако одна стояла в углу веранды, захватив руками рукава своего кимоно. Из глубины дома доносился детский плач вперемежку со звуками колыбельной, которую пел Ивамото. Голос у него был грубый, пел он с натугой, фальшивя. Это жалобное пение, казалось, выражало печальную драму, разыгрывавшуюся в его семье.

— Вы сказали, что собираетесь поступить на работу, но хорошую службу найти сейчас нелегко...— сказал Хиросэ, расхаживая рядом с Асако по веранде.

— В самом деле? Но это ужасно! Тогда я, право, не знаю, как быть!

— Ну, покамест вы могли бы помочь мне в предвыборной работе.

— Ах, как я рада! — госпожа Ивамото снизу вверх взглянула на Хиросэ и непринужденным, привычным движением прижалась к нему.— Но только когда выборы кончатся, тогда я уже не буду больше нужна, да? — с чисто женской хитростью спросила она, пытаясь выведать, что на уме у мужчины.

'— Ничего, к тому времени что-нибудь придумаем.

— Значит, вы позаботитесь обо мне?

Хиросэ, не отвечая, обхватил ее за талию и с силой притянул к себе. Его рука, просунутая под мышку, ощутила прикосновение полной груди. Тело у нее было мягкое, податливое, как у моллюска, способное принять любую форму в объятиях мужчины. От нее исходил одуряюще сильный запах косметики. Женщина, съежившись, засмеялась тихим грудным смехом.

— Щекотно, пустите! Нехороший!

— Разве я нехороший?

— Ведь у вас же есть возлюбленная! Я знаю, я слышала!

Хиросэ пренебрежительно фыркнул.

Детский плач в глубине дома затих, жалобная колыбельная песня, которую распевал Ивамото, доносилась теперь из сада. Очевидно, он расхаживал по саду, держа ребенка на руках.

Голос постепенно приближался и раздавался теперь у самой веранды. На веранде, отделенная от мужа одними лишь ставнями, женщина игриво хихикала в объятиях Хиросэ.

Дня через два, опять-таки вечером, в той же комнате, за сакэ Дзюдзиро Хиросэ обсуждал с Иосидзо Кусуми ход предвыборной кампании. Ивамото тоже присутствовал. Он пил мало, так как не особенно любил сакэ, зато подбирал недокуренные сигареты Хиросэ, крошил окурки в трубку и курил. Казалось, он полностью утратил всякую гордость, всякое достоинство. Его жены в комнате не было.

— Все эти выступления на митингах не дают большого эффекта,— с жаром говорил Кусуми.— Все равно люди заранее знают, что каждый кандидат обязательно будет говорить о создании демократического строя, об обеспечении населения продовольствием и так далее... На эти митинги приходят только затем, чтобы поглядеть на кандидата. Чтобы получить нужное количество голосов, необходимо заручиться поддержкой влиятельных людей на местах... Я уже давно собираюсь объездить хотя бы такие районы, как Хатиодзи, Харатёда и Татэгава, да вот беда, времени свободного нет ни минутки... Район Хатиодзи — главная опора Рюдзиро Окубо, но он, кажется, еще не начал активную подготовку к выборам. Поэтому я считаю, что.было бы неплохо уже теперь договориться там об определенном количестве голосов. Есть там подрядчик строительных и земляных рабочих, некий Хисаи, если хорошенько нажать на него, тысяча голосов обеспечена. Надо его пригласить, угостить и выдать аванс.

— Ну что ж... может быть, мне поехать? — сказал Хиросэ.

— Да. Не мешало бы.

— Дня за два, за три успею объездить все точки, как думаешь?

—Нет, постойте. Сперва надо обо всем точно договориться, а тогда уже и сам кандидат может ехать. Сперва нужно провести подготовительную работу.

— Хиросэ-кун, может быть мне поехать? — сказал Ивамото.— Если только я могу пригодиться, я готов...

— Неудобно гонять тебя...

— Полно! Если только это принесет пользу, я в любую минуту готов поехать. Все равно ведь делать мне нечего. Я уже давно сижу у тебя на шее, а теперь еще и жена с ребенком фактически тоже оказались на твоем иждивении. Так что если только я могу хоть чем-нибудь тебе пригодиться, то готов все для тебя сделать. Ведь я тебе всем обязан!

— В самом деле...— распрямляя спину, сказал Кусуми.— Если Ивамото-кун съездит туда, это будет отличный выход из положения. Пусть побывает разок в каждом районе, установит связи, а я смогу тогда съездить туда попозже. Давайте так и договоримся. В первую очередь нужно побывать в Харатёда, потом в Хатиодзи, а на следующий день можно съездить в Татэгава...— Когда Кусуми говорил, на его тощей шее быстро двигался кадык. Хиросэ, одетый в легкое кимоно, сидел у жаровни и рассматривал разостланную на циновке карту Токио. Районы, выгоревшие во время бомбежек, были закрашены красной краской. Большая часть территории города была красной. Глаза Хиросэ скользили по карте, но голова была занята совсем другими мыслями. Его ладонь все еще как будто ощущала прикосновение груди этой женщины. «По мере того как будет шириться предвыборная кампания, Ивамото безусловно придется все чаще отлучаться из дома. И всякий раз при этом я смогу встречаться с ней...» — думал Хиросэ.

Бывшему командиру роты Ивамото было отлично известно, еще по тем временам, когда они вместе служили в армии, что Хиросэ всегда любил развратничать с женщинами. Тем не менее он сам вызвался уехать, оставив жену на попечении Хиросэ... Было что-то неприятное, даже пугающее в этой необъяснимой беспечности.

На следующий день Дзюнъити Ивамото, получив от Кусуми тщательно разработанные инструкции, отправился в путешествие. Он отсутствовал трое суток, а на четвертые, рано утром, вернулся и, беззвучно ступая, вошел в дом с черного хода.

Было десять часов утра, в обширном доме царила тишина, отчетливо слышались только долетавшие через живую изгородь громкие крики и бессвязный английский лепет ребенка американской семьи, жившей по соседству с домом Хиросэ. Ивамото, не снимая шляпу, с портфелем в руках, заглянул в залу. Хиросэ уже ушел, одна из служанок протирала сверкавшие на солнце стекла веранды. Ивамото тихонько прошел в глубину дома и осторожно приоткрыл раздвижную стену отведенной ему каморки.

Постель была постлана, ребенок спал. Рядом, подсунув руку под голову ребенка, спала с открытым ртом Асако. Рыжеватые волосы спутались, расплывшаяся губная помада краснела ярко и нагло. Она слегка посапывала во сне. Полное лицо, шея — все выражало физическую усталость. На обнаженной руке отчетливо выступала голубая сеть жилок. Он хорошо знал эту женщину. Знал ее всю насквозь, до мельчайших подробностей. Но сегодня в ней было что-то непонятное. Асако спала в нарядном нижнем кимоно с узором гвоздики. Что-то загадочное таилось в ее соблазнительной спящей фигуре. Обычно Асако всегда надевала на ночь простое хлопчатобумажное кимоно. Отчего же вчера, ложась в постель, она так нарядилась? Ивамото понимал это. Он присел на корточки рядом с кроватью и, нагнувшись к лицу жены, втянул в себя ее запах. Он хотел убедиться, пахнет ли от нее как всегда, или как-то иначе. Асако продолжала посапывать. Что-то откровенное, бесстыдное было во всей ее позе. Ивамото пошарил в рукаве ее кимоно, небрежно брошенного на циновку рядом с кроватью. Доказательства, которые он искал, были налицо.

Он снова, неслышно ступая, вернулся в гостиную, вынес подушку для сиденья на освещенную солнцем веранду, достал из серебряного курительного прибора Хиросэ дорогую заграничную сигарету, уселся, скрестив ноги и устремив глаза в сад, не спеша закурил. Потом в продолжение доброго часа просматривал газеты.

В газетах писали о боях между Народно-освободительной армией и войсками Чан Кайши в Китае. Он сам в течение года сражался с армией Чан Кайши. Мутная вода Янцзы, прозрачные воды озера Поянху, горные вершины Махуэйлин... Сюйшуй... Ни сожаления, ни радости не будили воспоминания об этом далеком прошлом. С окончанием войны поблекли и воспоминания о ней, и его собственное существование тоже словно потускнело. Теперь он находился в числе отверженных, никакой надежды на получение работы у него не было, а стать торговцем— для этого он не обладал ни способностями, ни капиталом. Все, что можно было продать из имущества, уже продано, и вот наконец наступил черед продать жену, с которой он прожил долгие годы. Пусть цена еще не назначена, но жена фактически уже продана. Он сидел, подставив худое лицо лучам зимнего солнца, напрягая все душевные силы, чтобы справиться с отчаянием, охватившим его с такой силой, что тело как будто тряслось в ознобе. Во всяком случае, таким путем он сможет быть сыт, жена и ребенок тоже не умрут с голода, им не придется скитаться без крова. Если только он молча все стерпит, вопрос будет исчерпан... И, приняв такое решение, он опять развернул газету и начал читать раздел, посвященный шахматам, так как всегда интересовался этой игрой: е2 — е4, е7 — е6...

Второй избирательный участок города Токио, начинавшийся от района Яманотё и тянувшийся на запад, включал в себя многочисленные жилые кварталы северо-западного района. Он издавна считался самой ожесточенной ареной предвыборной борьбы. Население этого района наиболее придирчиво и требовательно относилось к кандидатам, баллотировавшимся в парламент. Говорили даже, что второй участок может служить наглядной таблицей в миниатюре с точки зрения результатов выборов по всей Японии.

По мере того как ширилось предвыборное движение, кандидаты один за другим регистрировали свои имена. На двенадцать депутатских мандатов претендовало около ста двадцати кандидатов. В соответствии с характером этих первых демократических выборов среди кандидатов встречались фигуры самого разнообразного толка. Попадались личности, которыми двигали низменные чувства, честолюбие, однако немало было и серьезных людей, сознававших свою ответственность за судьбы Японии. Еще больше серьезных людей встречалось, пожалуй, среди самих избирателей. Никому не известные выскочки-спекулянты и представители новоявленной послевоенной буржуазии никак не могли рассчитывать завоевать у них популярность.

Одним словом, здесь велась своеобразная идеологическая борьба не столько за' депутатские мандаты как таковые, сколько за решение вопроса о том, по какому пути должно пойти отныне развитие Японии.

Но острое чутье масс помогло им безошибочно распознать среди ста двадцати кандидатов фальшивых и по-настоящему достойных. Массы часто заблуждаются, часто совершают ошибки. Но они прозорливы и мудры. К кандидатам, не имеющим четкой платформы, неопределенным, половинчатым личностям с первых же дней никто не проявлял ни малейшего интереса. Когда Дзюдзиро Хиросэ выступал с речами на уличных перекрестках, послушать его останавливалось очень мало народа.


Старое дерево вишни на пожарище, где стлала когда-то больница профессора Кодама, совсем засохло, спаленное и обугленное в огне пожаров, но—-о чудо!—с наступлением весны снова пустило почки; редкие белые цветы — их было не более двух десятков — говорили о том, что дерево вновь воскресает к жизни. Среди треволнений житейской суеты только здесь, в этом тихом уголке, прежней красотой сияла весна. Греясь в лучах весеннего солнышка, Иоко с младенцем на руках стояла под деревом, тихонько напевая колыбельную песенку. От мужа все еще не было никаких известий. Прошел уже год с тех пор, как он уехал, пообещав вернуться через два месяца. Приход новой весны не сулил радости Иоко, напротив, она еще сильнее чувствовала, какой долгий срок прошел со времени их разлуки.

На уличном перекрестке, в нескольких десятках метров от Иоко, по многу раз в день останавливался грузовик -агитационной предвыборной бригады, и далеко вокруг разносился голос, что-то оравший в мегафон. Как-то раз, гуляя в саду с ребенком, Иоко услышала, этот голос:

«... голосуйте за кандидата в палату представителей, строго нейтрального Дзюдзиро Хиросэ, Дзюдзиро Хиросэ, Дзюдзиро Хиросэ! Призываем всех непременно отдать свой голос за подлинного демократа, горящего желанием поскорее возродить Японию, Дзюдзиро Хиросэ!..»

Иоко встрепенулась и прислушалась, стараясь не упустить ни слова. Из газет она уже знала, что Хиросэ выставил свою кандидатуру на выборах. При звуках этого голоса множество воспоминаний разом пробудилось в душе, сердце болезненно сжалось. Мысль, что этот человек станет депутатом парламента, будила гнев, с этим невозможно было смириться. Старинный гнев... Былое увлечение уже отошло в далекое прошлое, имя Дзюдзиро Хиросэ не могло заставить сильнее забиться ее сердце. Теперь она была женой Такэо Уруки, матерью этого крошечного младенца.

Оглушительный голос, разносившийся с грузовика, замер вдали вместе с шумом мотора. Грузовик стоял на перекрестке минуты три, не больше. Иоко не знала, находился ли в машине сам Хиросэ, но ей и теперь еще хотелось отомстить ему за Тайскэ Асидзава... и за себя.

Накануне дня выборов, когда весь город ходуном ходил в суматохе последней предвыборной борьбы, умерла Юмико. По странной иронии судьбы ее смерть совпала с днем, когда должен был наконец определиться курс построения и воссоздания новой Японии. Безучастная к предвыборной суете, она сполна выплатила свой долг, принесла все жертвы, какие были возможны по ее силам, и обрела наконец вечный покой. За неделю до смерти она обратилась к старшей сестре:

— Когда я буду умирать, пусть непрерывно играет музыка, хорошо?

Повинуясь этой просьбе, Иоко не отходила от патефона в продолжение всего времени, пока отец, сидя у постели Юмико, держал ее за руку, слушая пульс. У постели умирающей не было никого, кроме отца с матерью. В комнате гремела торжественная музыка симфонического оркестра, она сверкала незримыми звездами, сплетала невидимые венки. Отец считал последние удары ее пульса, и когда, вынув часы, он взглянул на циферблат, чтобы запомнить минуту, когда умерла Юмико, госпожа Сакико зарыдала, обеими руками обхватив голову дочери. Иоко не в силах была остановить патефон. Пока звучит музыка, казалось ей, душа Юмико все еще прислушивается к любимой мелодии, и она страшилась короткой паузы, которая потребовалась бы для смены пластинки.

В этот день, утром, когда состояние больной внезапно ухудшилось, Иоко сразу же позвонила по телефону Асидзава и попросила, чтобы пришел Кунио. К телефону подошла госпожа Сигэко. Она сказала, что Кунио очень занят на выборах, прошлую ночь даже не ночевал дома; пообещала, что попытается выяснить, где может находиться сейчас Кунио, и сообщит ему просьбу Иоко, но Кунио так и не успел к смертному часу Юмико. Былая любовь, как видно, исчезла из его сердца; и все же Иоко горячо желала, чтобы он провел хоть несколько минут у постели умирающей сестренки.

Это была чистая, честная девушка, не ведавшая сомнений и колебаний. Возможно, в формировании подобного характера были отчасти повинны родители, воспитавшие ее в таком духе. Юмико была, пожалуй, слишком слаба душой, чтобы жить в этом полном потрясений, жестоком мире. Отдав все силы непосильному труду, которого требовали от нее именем родины правители государства, веря в святость страны, богов — Японской империи, в священную войну, в тех, кто руководил государством, принеся в жертву всю свою жизнь, она умерла, сломленная болезнью. В последние минуты, когда отец и мать держали ее за руки и она уже готова была испустить последний свой вздох, она тихо, чуть слышно прошептала:

— Как хорошо, что больше не будет войны...

Это было ее единственное желание, ее проклятье войне, на которое способны только те, кого война сломила и погубила. Кто знает, если бы война окончилась раньше, ее любовь могла бы расцвести, дать плоды. Все свои надежды, все упования она вложила в музыку. В музыке она находила и беспредельную красоту, и мир, и любовь, в музыке она стремилась обрести то счастье, которого не дала ей любовь мужчины. После того как рухнуло все, что она когда-то боготворила — и империя, и император, и государство, и школа, и старая мораль,— единственное, чему она еще могла верить, была музыка. Только музыка была превыше людских страстей, только она указывала путь к богу. Задолго до смерти сердце ее уже обитало в мире красоты и гармонии, и она с глубокой любовью смотрела на окружавших ее родных. Даже к Кунио, нарушившему обет, она не испытывала ни обиды, ни гнева. Отрешившись от земных страстей, она, казалось, постепенно обретала облик святой.

От семьи Асидзава почтить память покойной явилась госпожа Сигэко; она пришла уже спустя полчаса после кончины Юмико. Низко поклонившись профессору Кодама, госпожа Сигэко попросила у него прощения за недостойное поведение сына.

— Я не считаю Кунио в чем-либо виноватым...— ответил профессор.

Пришел помочь рикша, с давних пор бывавший в семье. Кодама; он отправился в похоронное бюро договориться о похоронах. Спустя несколько часов он вернулся, измученный долгой бесплодной ходьбой по городу и, усевшись у порога кухни, сказал, утирая пот:

— Госпожа, у трех гробовщиков побывал, но все отвечают, что гробов теперь не достать. Что будем делать? Каждая доска под контролем, народу умирает много, вот и не хватает гробов... В крематории тоже все переполнено, без взятки ни за что, говорят, не примут...

В конце концов разломали большой ящик, достали доски для просушки белья, кое-как смастерили самодельный гроб и опустили в него тело Юмико. Иоко спрятала за ворот покойной пачку писем от Кунио, а на грудь положила нотные тетради с пьесами Шопена, Бетховена и Гайдна. Лучше всяких цветов был этот букет из мелодий. '

Свечей тоже не удалось раздобыть в нужном количестве, не было ни печенья, ни сакэ, чтобы предложить посетителям,— печальная это была ночь у тела покойной. А с улицы до самой темноты, то приближаясь, то отдаляясь, доносилось тарахтенье грузовиков и оглушительные крики агитаторов, призывавших принять участие в завтрашних выборах.

На третий день после похорон Юмико внезапно свалился от кровоизлияния в мозг профессор Кодама. Вечером он зажег курительные палочки перед поминальной дощечкой Юмико, поднялся, прошел несколько шагов, зашатался и как подкошенный рухнул на пол.

Кровоизлияние оказалось не очень сильным, и жизни профессора не угрожала непосредственная опасность, но левая половина тела осталась парализованной. Прошло двое суток, прежде чем к нему полностью вернулось сознание. Все это время он непрерывно стонал. Мера несчастий, которые война обрушила на семью Кодама, завершилась этой болезнью. Из четырех детей трое погибли, а теперь, когда слег сам профессор, со всей своей беспощадностью возникал вопрос; на какие средства будет завтра существовать семья?

Доброе лицо профессора, всегда озаренное улыбкой, до неузнаваемости исхудало в эти последние годы, и только серебряные усы еще напоминали о былом благообразии старика. Когда-то он сказал Кунио Асидзава: «Я жду, чтоб улегся гнев и на смену ему пришло просветление мудростью». Но прежде чем профессор постиг эту мудрость, тело его надломилось под тяжестью непосильного горя.

Госпожа Сакико тоже фактически уже перестала быть человеком. У нее не осталось пи душевных сил, ни энергии. Она часами неподвижно сидела возле постели мужа, устремив тупой взгляд па больного. Возможно, это состояние душевной прострации служило своеобразным средством самозащиты, дарованным самой природой. Подобно тому как от сильного удара тело на некоторое время немеет и человек не чувствует боли, так и непомерное горе лишило ее способности ощущать это горе, и только благодаря этому она еще могла жить. Возможно, ей грезились призраки прежних, счастливых дней. Кто знает, может быть она вспоминала то полное счастья время, когда оба ее сына, один за другим, успешно окончили университет, Иоко удачно вышла замуж и ушла в семью Асидзава... Вспоминая ту жизнь, она, возможно, пыталась забыть безысходное горе, окружавшее ее в настоящем. На стене, у двери, висели фотографии ее умерших детей. Все трое были чудесные дети! Война похитила их у родителей. И пусть ничего хорошего не принес с собой наступивший наконец мир, по уже тем одним был он драгоценнее всего, что, пока на земле царит мир, родители могут быть спокойны за жизнь детей...

Однако Иоко не имела досуга предаваться мечтаниям об ушедшем счастье. Пока отец был здоров, она могла спокойно ждать мужа, когда бы он ни вернулся. Но сейчас она осталась единственной опорой в семье. Нужно было кормить отца и мать, кормить дитя — последнее сокровище, которое у нее осталось. Нужно было снова надеть брюки и идти на поиски работы. Улицы кишели безработными женщинами — они улыбались, приставая к прохожим; цены росли с каждым днем, на заводах, на фабриках вспыхивали конфликты. Сумеет ли она найти себе место в этой суровой послевоенной жизни, сумеет ли прокормить семью из четырех человек? Пока не стабилизировалось положение в стране, пока не пришла в норму экономика всего государства, нечего было и надеяться устроить благополучно свою личную жизнь. До каких же пор будут продолжаться бедствия, которые причинила война? И Иоко, держа на руках грудного ребенка, мысленно обращалась к своему мужу. Она ждала дня, когда муж сумеет вернуться, с тем нетерпением и надеждой, с какими ждут избавления.


После выборов бывший ротный командир Ивамото был изгнан из дома Хиросэ в каморку при типографии, где отныне и поселился один-одинешенек. Выгнала Ивамото его собственная жена Асако. Она убедила Хиросэ, что мужу лучше находиться подальше.

Ивамото покинул дом Хиросэ без особых протестов. Теперь он то и дело требовал у Кусуми то тысячу, то две тысячи иен, и Кусуми хоть и корчил кислую мину, тем не менее всякий раз выдавал ему эти суммы. Подразумевалось, что эти деньги дает Хиросэ. Это были как бы отступные, которые Ивамото получал за проданную жену. Пока Асако жива и находится у Хиросэ, эти отступные, несомненно, будут ему выплачивать. У себя в сторожке он ровно ничем не заминался, днем слушал радиопередачи футбольных соревнований со стадиона, вечерами играл с кем-нибудь из рабочих в шахматы или в ма-чжан.

Война и все, что произошло потом, после капитуляции, оказали удивительное действие на этого человека. Собственная жена презирала его. Ивамото никогда не отличался способностями и не был особенно энергичным человеком, но до капитуляции его семья была более или менее благополучной. После капитуляции положение женщины в семье стало несколько более свободным, чем раньше, кругом кричали о равенстве полов, о раскрепощении женщины,— и в конце концов супруги Йвамото как бы поменялись ролями. Ивамото не принадлежал к числу тех, кто способен был предотвратить этот семейный переворот,— для этого у него не хватало моральных сил и способностей. Он уступил жену Хиросэ и жил на средства, которые тот выплачивал ему за жену,—в этом слабовольном поступке, возможно, заключалась своеобразная месть Асако, которая, как возмездие за неверность, вынуждена была теперь постоянно терпеть вымогательства со стороны своего бывшего мужа. Асако жаловалась Хиросэ, и в конце концов вся эта история начала изрядно его тяготить.

Асако была легкомысленная женщина. Выгнав мужа, она видела теперь обузу в ребенке.

— Эх, зря я его родила! Ребенок на всю жизнь связывает женщину по рукам и ногам, разве женщина может быть свободна по-настоящему, когда у нее есть ребенок? — откровенно раскаивалась она.

Даже когда ребенок простудился и у него начался сильный жар, она почти не ухаживала за ним.,Обеспокоенная служанка пожаловалась Хиросэ. Хиросэ вызвал врача. Врач заподозрил воспаление легких и сказал, что ребенок нуждается в тщательном уходе, но Асако досадливо наморщила лоб.

— Сэнсэй, не можете ли вы прислать мне сиделку?

— Гм... У меня в больнице сейчас нет свободных сиделок, но если вы согласны пригласить приходящую, я попытаюсь узнать.

— Да, да, пожалуйста, очень прошу вас.

Добродушный пожилой врач, как видно рассерженный холодным отношением матери к больному младенцу, без лишних слов распрощался и ушел.

Под вечер явилась сиделка, женщина лет за тридцать, очень разбитная и словоохотливая. По ее словам, во время войны она работала в Главном госпитале.

Поздно вечером вернулся из конторы Хиросэ вместе с Кусуми. Увидев в прихожей вышедшую ему навстречу сиделку, он вскрикнул от удивления.

— Ба, да ведь это Огата-сан! Что, не узнаешь? Помнишь фельдфебеля Хиросэ, раненого, лежавшего в Главном госпитале?..

— Боже мой! Здравствуйте! А я, как вызвали меня сюда, сразу подумала, не тот ли это Хиросэ? Здравствуйте, здравствуйте! Ну, как ваша нога?

— Ничего, спасибо. В общем, сносно, не мешает. Так вот, значит, кто к нам пожаловал! Я и не предполагал, что это окажешься ты! Ну, рассказывай, как же ты жила все это время?

— Как жила? Мучилась... Да еще как, вы бы знали! Как Главный госпиталь сгорел, эвакуировалась в провинцию, там и жила все время, насилу выбралась обратно в конце прошлого года... Но Хиросэ-сан теперь директор, важный господин, значит не годится мне слишком много болтать... Как видно, вы процветаете. Пополнели...

Огата-сан была небрежно причесана, одета в полосатые шаровары и выглядела постаревшей на добрый десяток лет, по сравнению с тем временем, когда работала в госпитале. Вдова, потерявшая на фронте забулдыгу мужа,, она кочевала из больницы в больницу, а сейчас снова работала сиделкой по найму. Вот уже много лет, как она не имела своего угла. Неудачная жизнь ожесточила ее; что-то было в ней беспокойное, хитроватое.

— Вы, наверное, как выписались тогда из госпиталя, так сразу женились? — спросила она, поднимаясь следом за Хиросэ по лестнице.

— Нет, не женился.

— Что такое?! Как, разве эта... эта... не ваша жена?

— Эта? Просто нахлебница.

— Так, значит, этот больной...

— Ее ребенок.

— Врите! Он ваша копия! — Сестра Огата слегка хлопнула Хиросэ по плечу.

— Не болтай глупостей! С чего ему быть на меня похожим?

— Значит, вы и вправду один?

— Один, конечно!

— Ну и ну! Живете в таком роскошном огромном доме... Отчего же вы не женитесь?

— А мне и так неплохо.

— А-а, теперь мне все ясно. Вот, оказывается, в чем дело.

— Что тебе ясно?

— Все дело в ней... Помните небось ту барышню, которая служила в Военно-медицинской академии, Кодама-сан?.. Все, наверное, по ней вздыхаете?

— Гм... Ну и что с ней?

— Э, не морочьте мне голову. Сами небось, как выписались, сколько уж раз с ней встречались!

— Всего раз или два.

— Врете все! Врете, я знаю!

— Нет,, я серьезно. С тех самых пор совершенно ничего о ней не слыхал. Во-первых, я не знал ее адреса...

— Ну и ну... Я тоже за все это время к ним не наведывалась. Интересно, что с ней, представления не имею.

Где она живет?

— В Мэгуро.

— В Мэгуро? Если в Мэгуро, так они, наверное, пострадали там от пожара...

— А, да-да, может быть... Ведь район Мэгуро весь выгорел во время бомбежек... Хиросэ-сан и вправду не знает?

— Говорю тебе, ничего я не знаю. Зачем бы я вздумал тебя обманывать?

— Неужели правда? Опа всего год жила с мужем, так что, конечно, выйдет замуж еще раз... А вам она подошла бы, я всегда так считала. Такая красавица, и к тому же дочка профессора! Не будь войны, разве стала бы такая барышня бегать иа службу? Да никогда в жизни!..

Болтовня сестры Огата пробудила в душе Хиросэ забытые воспоминания. В самом деле, в Иоко Кодама было что-то, отличавшее ее от всех многочисленных женщин, с которыми он сталкивался в эти последние годы. Правда, в ней чувствовалось какое-то внутреннее сопротивление, поладить с ней было далеко не так просто. Пожалуй, она была капризна, взбалмошна. Зато и воспоминания о ней остались у него яркие, в сердце все еще сохранилось влечение,— он хотел бы увидеться с ней еще раз.

Интерес, который он питал к жене Ивамото, носил самый поверхностный, скоропреходящий характер. После того как эта связь была как бы санкционирована самим Ивамото и за нее нужно было платить деньгами, интерес Хиросэ к Асако значительно ослабел, и она стала до некоторой степени тяготить его. Если «та женщина» до сих пор не замужем, можно было бы подумать даже и о женитьбе...

В этот вечер, после того как было выпито сакэ, Иосидзо Кусуми, пододвинувшись поближе, неожиданно спросил:

— Ну ладно, все это хорошо, хозяин, а как насчет того, о чем я уже давеча говорил вам?

— О чем ты мне говорил?

— Да вот насчет той самой женщины, о которой вспоминала эта сиделка...

— А, вот ты о чем...

— Честное слово, хозяин, не подумайте, будто я собираюсь учить вас, что и как вам следует делать, а только подходящая была женщина...

— Ты находишь?

—- Пора бы уж и вам, хозяин, остепениться. Конечно, если бы вы задумали выбирать, так, по вашему теперешнему положению, могли бы жениться на самой благородной барышне из какой ни на есть знатной семьи. Все это верно, а только славная была женщина... Отчего вы расстались с ней?

— А я и сам не знаю,— весело рассмеялся Хиросэ: он уже слегка захмелел.— Что-то ей вдруг чудное взбрело на ум. Да кто их разберет, этих женщин...

На следующее утро, когда Хиросэ читал газету, сидя в плетеном кресле на залитой солнцем веранде, из сада показалась Огата-сан.

— Здравствуй. Ну, как он там, этот малыш? Досталось тебе хлопот?

— Только что ушел доктор. Кажется, обойдется...— внезапно она понизила голос.— Эта госпожа такая странная! Ни ночью, ни утром сегодня ни разу даже не подошла к ребенку. Ходит себе, как будто ей и дела нет, что он болен. Не любит она его, что ли?..

Хиросэ приглушенно засмеялся.

—- Что она сейчас делает?

— Завтракает одна в столовой. Очень уж она его запустила.

— Ну ладно, вот что...— Хиросэ положил газету и повернулся к сестре Огата.— Послушай, не сходишь ли ты разок в Мэгуро, а? Не обязательно сегодня, можно потом, когда ребенок поправится.

— Ой, к той барышне?

— Да.

— Ну и ну! Заело же вас! — воскликнула Огата-сан.— Значит, у вас серьезные намерения?

— Никаких серьезных или других каких-нибудь намерений у меня нет. Можно же проведать человека, узнать, что с семьей, уцелел ли дом и вообще как они поживают?

— Целый год не подавали о себе вестей, так уж нечего потом и проведовать!.. Ну ладно, пойду. Для Хиросэ-сан я все сделаю. Ведь вы же мой бывший пациент... Но только от этой госпожи мой визит, наверное, надо держать в секрете?

— Пожалуй, так будет лучше. А впрочем, я все равно собираюсь отправить ее обратно на родину, в Окаяма, так что мне все равно — можешь сказать.

— Ах вы негодник! Ну и хитрющий же вы! — заговорила сестра Огата на своем привычном жаргоне.— Ну да ладно. Уж так и быть, схожу узнаю, как они там... Я ведь тоже давно их всех не видала. Да и барышне Кодама, какая бы пи была гордячка, а все время сидеть во вдовах тоже расчет плохой, не то станет такая же замусоленная, как я. Пора уж ей покончить с вдовством и при удобном случае обзавестись муженьком.

Хиросэ уже начисто забыл, как яростно упрекала и допрашивала его в ту ночь в Омори Иоко Кодама о своем умершем муже. В памяти сохранилось только смутное впечатление о том, что она оказалась женой одного из бывших его подчиненных, и только. Но он не мог отделаться от ощущения, что за все тридцать с лишним лет его жизни она была единственная из всех многочисленных встречавшихся на его пути женщин, с которой он сблизился, испытывая нечто похожее на любовь. Воспоминание об этом до сих пор обладало для него притягательной силой. Других женщин — их были десятки— связывали с ним только деньги, и все они бесследно исчезали из его памяти.

С беззаботностью наемной сиделки Такэко Огата прожила в доме Хиросэ целую неделю. Ребенок уже почти совсем поправился, но, пока Хиросэ не прогонял ее, она готова была оставаться в его доме на любой срок. В эти тяжелые времена, когда прокормиться стоило таких трудов, выгоднее и удобнее всего было оказаться на чужом иждивении. Огата-сан проводила привольные дни у постели не причинявшего особых хлопот больного.

Однажды, когда Хиросэ уехал к себе в контору, она вышла из дома, сказав, что идет по делу в бюро по найму сиделок. В действительности же она решила навестить Иоко Кодама. Действовала она не без задней мысли: если бы она принесла Хиросэ вести об Иоко, это, в конечном итоге, пошло бы ей же на пользу,—возможно, она сможет подольше остаться у пего в доме. Кроме этого тайного умысла, ею руководило также пошлое любопытство немолодой женщины, охотно сующей нос в чужие дела. Она не знала, по-настоящему ли обеспокоен Хиросэ судьбой Иоко, или им движут низменные интересы, не знала, каковы связывающие их отношения, не задумывалась над тем, какой вред может причинить Иоко Хиросэ, и тем не менее готова была стать его сообщницей. Такэко Огата была, в сущности, легкомысленной и в достаточной степени пошлой особой.

Почти все знакомые здания по дороге от станции Мэгуро до больницы Кодама сгорели. Кругом все так изменилось, что временами Такэко Огата с тревогой думала, что ошиблась дорогой. Когда она с трудом отыскала наконец знакомую улицу, оказалось, что здание больницы, как она и предполагала, сгорело. Некоторое время она неподвижно стояла посреди дороги, разглядывая груду развалин. Живая изгородь, когда-то окружавшая больницу Кодама, захирела, фундамент и руины густо заросли травой. Было очевидно, что здесь никто не пытался разобрать руины и навести хоть какой-то порядок. Потребовалось не меньше пяти минут, прежде чем сестра Огата сообразила, что плоское строение в глубине двора за развалинами — дом, где жил когда-то «сэнсэй Кодама». Впрочем, прошло уже больше пяти лет с тех пор, как она ушла из его лечебницы...

Оказалось, что «барышня Кодама», которую она увидела после долгого перерыва, до неузнаваемости постарела и подурнела. Отчасти это можно было объяснить рождением ребенка, отчасти тяжелыми переживаниями— смертью сестры, необходимостью ухаживать за больным отцом, а также и явным недоеданием. Волосы, потерявшие блеск, небрежным узлом лежали низко на затылке, руки потемнели, были грязны, суставы пальцев распухли. Она колола дрова, стирала, целиком взяла на себя все заботы о доме и, казалось, изнемогала под тяжестью бедственной послевоенной жизни. В любой семье в эту пору женщины не имели ни досуга, ни возможности позаботиться о своей внешности. Нищета и тяжелые затруднения, переживаемые страной, сделали японок совсем невзрачными.

С первого взгляда, брошенного на Иоко Кодама, сестра Огата мгновенно поняла, что расчеты Хиросэ провалились. Иоко вышла замуж. И к тому же так постарела, совершенно утратила былое очарование! «Навряд ли Хиросэ сможет почувствовать к ней тот интерес, который питал когда-то»,— подумала она.

Все в этом доме выглядело из рук вон плохо. Сэнсэй лежал неподвижно и без посторонней помощи не способен был даже выкурить сигарету. Госпожа Сакико, с угасшим взором, согнулась, точно глубокая старуха. С первого взгляда можно было понять, какие страшные опустошения принесла война этой семье. Навряд ли они сумеют оправиться и подняться после этих несчастий. У стариков уже не было сил, чтобы начать жить сначала. А молодые все умерли.

Речь Иоко была полна горьких жалоб, видно слишком уж много, горя накопилось,у нее в сердце. Но даже среди обрушившихся на нее несчастий она все еще не утратила свойственного ей самообладания.

— Вы видите, в каком состоянии отец. Я обязательно должна найти какую-нибудь работу. Но не знаю, как быть с ребенком. Ведь я кормлю и никуда не могу отлучиться из дома. На сухое молоко, которое выдают по карточкам, рассчитывать не приходится, а со свежим молоком всегда перебои. Я бы делала рисовый отвар, но нет риса. Сейчас живем тем, что продаем вещи — кимоно, все подряд, что под руку попадет... Но' скоро и продавать будет нечего. Ума не приложу, как быть дальше. Я ходила искать работу, но все напрасно...

Демобилизованные солдаты и репатрианты, вернувшиеся из-за границы, не имея крова, целыми толпами ночевали на станции метро Уэно. Приехавшие из провинции еще больше увеличивали эти толпы безработных. Вдовы с детьми, чтобы не умереть с голода, приставали к прохожим. Найти работу было далеко не просто. Иоко собиралась сходить к бывшим друзьям отца и попросить работу в аптеке, но больницы, принадлежавшие знакомым врачам, тоже большей частью сгорели во время бомбежек, и, кроме того, многих адресов она просто не знала.

В марте были заморожены сбережения в банках. Каждая семья имела право получить не более пятисот иен в месяц новыми деньгами, из среднего расчета по сто иен на одного члена семьи. Других наличных денег взять было неоткуда. Денег, которые удавалось выручить за проданную одежду, едва хватало на то, чтобы как-нибудь прокормиться.

— А от мужа известия получаете?

Иоко с горькой улыбкой отрицательно покачала головой.

— Неужели нет?

— Ничего нет. Может быть, он убит. Я уже перестала надеяться. Иногда мне и самой хочется умереть. Не будь ребенка, я и работать смогла бы, и умереть была бы вольна... Я понимаю, дитя ни в чем не повинно, а только нет сил больше так жить — слишком уж тяжело... Хотелось бы предложить вам чашечку чая, но чая у нас тоже нет...

— Что вы, не надо, зачем... Но мне от души жаль вас, право...

— А как вы живете, Огата-сан?

— Я-то? Я давно уже превратилась в бродягу, так что мне все нипочем. Живу сносно, если только не задумываться о будущем.

— Много заняты по работе?

— Когда занята, а когда и свободна, бывает по-всякому... Ну да это не важно. Вот что, Кодама-сан, какая у меня удивительная встреча была на днях! Угадайте, с кем!

— Право, не знаю...

— Нет, попробуйте угадать... С Хиросэ-сан, да! Помните? Тот, который лежал в Главном госпитале... Ну, еще ногу ему оперировали...

— А-а, он...— кивнула Иоко.

Ей стало как-то не по себе. Внезапно ей пришло в голову, что Такэко Огата неспроста явилась к ней сегодня с визитом.

— Сейчас у него целая вилла в Тадзоно-тёбу, и какая великолепная! Он уже тогда, кажется, жил один, без жены. А сейчас они окончательно разошлись, и он все еще не женился, по-прежнему один. Директор... да не в одном месте, а по крайней мере в трех, четырех... Иначе чем в машине из дома не выезжает. Две служанки, и даже секретарь... Удивительно симпатичный, славный он человек! И, насколько я могу судить, кажется совершенно здоров. Оперированная нога нисколько ему не мешает...

— Вот как...

— В нынешние тяжелые времена бывают же счастливцы на свете! Прямо диву даешься! Рис—белый, как снег, а что рыбы, что мяса!.. Торговцы сами приносят на дом сколько угодно. Ходить или ездить куда-нибудь за продуктами в этом доме и в голову никому не приходит. Стоит только иметь деньги — и все что угодно можно достать... Сакэ ему тоже привозят из провинции, да не маленькими, а большими бутылками. А тканей— и шерстяных, и простых — шкафы ломятся, честное слово! Хотела бы я, чтобы вы посмотрели...

Огата-сан расхваливала Хиросэ и его дом, как будто хвасталась собственным имуществом, но Иоко молчала. Одна мысль, что на свете существуют такие люди, была ей неприятна. Раньше, когда кругом шла обычная, мирная жизнь, она не очень близко принимала к сердцу неравенство, существовавшее в обществе, но теперь, когда почва с каждым днем уходила у нее из-под ног, несправедливость и контрасты между нищетой и богатством больно ранили душу. Эта несправедливость и контрасты были особенно вопиющими в послевоенной Японии. Иоко почувствовала, как в душе ее поднимается гнев, словно Дзюдзиро Хиросэ явился новым доказательством этой несправедливости. Но Огата-сан, не понимая ее настроения, продолжала:

— Послушайте, отчего бы вам не встретиться с ним разок? Мы можем пойти вместе...

Не отвечая, Иоко отрицательно покачала головой.

— Ну полно, тут вовсе нечего стесняться. Поговорим, вспомним старое, и пусть он нас угостит хорошенько. Да вот недавно случайно зашла о вас речь, и Хиросэ-сан сам сказал, что хотел бы вас повидать. Так что это вполне удобно...

— Нет, не хочу. Никаких дел к нему у меня нет, значит и ходить туда незачем. Да и некогда мне,— резко отрезала Иоко. Ей неприятно было даже разговаривать на эту тему. Меньше всего" собиралась она идти в гости и угощаться у одного из этих новоявленных толстосумов, которые купаются в роскоши, не обращая ни малейшего внимания на царящую кругом нищету. Она знала, что Хиросэ выставлял свою кандидатуру на выборах. И хорошо, что он провалился: что стало бы с Японией, если бы, подкупив власть имущих и надев личину «представителей народа», подобные ему люди стали бы заправлять страной! Чем больше она размышляла, тем больший гнев вызывал в ее душе образ Хиросэ. И в то же время ее терзало смертельно горькое раскаяние в ошибке, которую она совершила когда-то. И, наконец, как логическое следствие всех этих переживаний, злоба поднималась в душе даже при виде Такэко Огата, явившейся по поручению этого ненавистного ей человека.

— Большое спасибо за внимание, но я не собираюсь с ним встречаться. Так и скажите. И потом, мне очень не хотелось бы, чтобы о моей жизни судили посторонние. Пожалуйста, ничего обо мне не рассказывайте...—В постаревшем, до неузнаваемости изменившемся лице Иоко вдруг мелькнуло то твердое, непреклонное выражение, которое бывало у нее когда-то. Заметив это, сестра Огата решила про себя, что затея не удалась и нужно кончать этот разговор.

В тот же вечер, несмотря на запрещение Иоко, Такэко Огата выложила перед Хиросэ всю подноготную жизни семьи Кодама, в подробностях описав положение семьи и дела самой Иоко.

— Бедняжка! Она все еще хороша, но так постарела! Видно, очень уж тяжело ей приходится. И все-таки она не сдается, тянет одна всю семью — ребенка, больного отца, старуху мать... Ведь она женщина с характером. Надеется, наверное, на возвращение мужа. Он у нее в Сибири, один бог знает, вернется ли... На ее месте я давно оформила бы развод и вышла еще раз замуж, честное слово!

Хиросэ слушал молча, с чашкой в руке, опираясь локтем на дорогой полированный стол. Его цветущее лицо, слегка разрумянившееся от сакэ, выглядело еще более моложавым и энергичным. Хиросэ приобрел внушительную осанку, как и подобало солидному, деловому человеку, так что даже сестре Огата подчас было трудно поверить, что перед ней тот самый фельдфебель Хиросэ, которого она знала когда-то. На нем было легкое кимоно, наброшенное прямо на голое тело, в распахнутом вороте виднелась грудь, заросшая волосами. Эта могучая грудь, казалось, олицетворяла собой непоколебимую силу уверенного в себе мужчины.

Выговорив все, что только можно было сказать, Такэко Огата наконец перевела дух, и Хиросэ, словно он только и ждал этой паузы, повернулся к ней, с решительным видом поставив на стол чашечку с сакэ.

— Послушай, вот что... Так ты говоришь, муж у нее в Сибири, и неизвестно, когда вернется? И все надежды у нее на его возвращение? Так вот, на том условии, что это будет продолжаться только до его возвращения, я, пожалуй, готов позаботиться о Кодама-сан. Я думаю, на три тысячи иен в месяц она сумеет прожить. А я могу считать, что просто бросил эти деньги на ветер, и дело с концом. И никаких других условий я ей не ставлю. Вернется муж — с того же дня я снимаю с себя все заботы. По-моему, ее должны устроить такие условия. Ну а если он не вернется... Тогда и подумаем, как быть дальше. Дело простое. Мне кажется, для нее это лучший выход из положения.

— Еще бы, конечно блестящий выход! Право слово!— сказала Такэко Огата.

— Так вот, завтра сходи к ней еще раз и передай мое решение. Заодно отдашь ей три тысячи иен за этот месяц. Да захвати с собой несколько килограммов риса, ну и фрукты или что там требуется для больного... Не думаю, чтобы она отказалась, но женщина она все же довольно капризная... В случае если не захочет взять, ты скажи, что в дальнейшем пусть не берет, но то, что ты принесла в этот раз, пусть непременно оставит. Немного риса будет ей кстати.

— Слушаюсь, слушаюсь, все исполню. Это исключительная щедрость с вашей стороны. Право, позавидовать можно! Жаль, что мне не было суждено родиться красавицей...—досадливо поджав губы, съязвила сестра Огата.

Поставив такие мягкие условия, Хиросэ окончательно успокоился. Этот человек не знал других способов завоевать любовь женщины. Он был уверен, что если только станет посылать Иоко каждый месяц деньги и рис, женщина не сможет долго сопротивляться. Он думал о ней так же, как думал бы о собаке, которую надо приручить с помощью корма. Пройдет два-три месяца, и Иоко Кодама будет принадлежать ему — это получится само собой. Почти все женщины, с которыми он сближался, были таковы, и Хиросэ не сомневался, что Иоко Кодама тоже окажется такой же, как все другие.

Назавтра Такэко Огата снова отправилась в Мэгуро. Но Иоко, словно что-то предчувствуя, даже не предложила ей пройти из прихожей в комнаты. Сестра Огата раскланялась, приветливо улыбаясь, но Иоко только холодно кивнула.

— Вот что... э-э... Кодама-сан... Не сердитесь, пожалуйста, я знаю, это очень бесцеремонно, но...— С этими словами сестра Огата тихонько пододвинула к Иоко конверт с деньгами. Вместе с конвертом она поставила перед Иоко увесистый- мешочек с рисом, завернутый в пергаментную бумагу.

— Что это?

— Хиросэ-сан очень беспокоится о вас. Он просит вас принять это просто так, по доброте сердечной. И больше ничего, честное слово, больше ничего... Он говорит, что, пока ваш муж не вернется, ему хотелось бы каждый месяц немного помогать вам.

Иоко не отвечала.

— Хиросэ-сан так любезен. Ко мне он тоже так хорошо относится! Мне кажется, он делает это просто в знак благодарности за наше внимание, когда он лежал у нас в госпитале. Поэтому примите эти подарки без возражений. Сегодня я пришла только ради этого поручения и сейчас же ухожу.

Почувствовав недоброе в молчании Иоко, она сложила платок, в котором принесла рис, и поднялась с порога. В тот момент, когда она повернулась, готовясь отвесить прощальный поклон, Иоко резко отшвырнула от себя конверт с деньгами. Затем рывком выбросила за порог мешочек с рисом.

— Заберите это! И больше не смейте сюда являться! Я не хочу больше вас видеть. Пусть я умру с голода, но от Хиросэ не возьму ни зернышка. Уходите отсюда, слышите? — в ее резком тоне сквозило отчаяние. Сестра Огата пыталась оправдаться, но Иоко уже не хотела ничего слушать. При мысли о том, что она стала теперь так несчастна, что вызывает жалость в Хиросэ, она расплакалась от досады и боли. Если бы Хиросэ по-настоящему любил ее, он должен был прийти сам. А он прислал посыльного, пытался подкупить ее своим богатством,— такой поступок был бесконечно далек от настоящей любви! Иоко прекрасно понимала это. У этого человека никогда не было любви к ней. Была только страсть и стремление удовлетворить эту страсть.

Сестра Огата с рассерженным видом снова увязала рис и деньги в платок и, ни слова не говоря, вышла на улицу. Оставшись одна, Иоко ощутила внезапную слабость и некоторое время не в состоянии была подняться на ноги. И совсем независимо от досады и гнева, которые продолжали кипеть в ее сердце, ей страстно захотелось иметь этот рис. Рис был так нужен, чтобы сварить отвар для ребенка, чтобы накормить больного отца белой рисовой кашей. Жизнь стала трудна до предела. Продавать было уже почти нечего. Теперь наступил черед продать рояль, оставшийся после Юмико. Нужно продать также и землю — около четырехсот квадратных метров под развалинами больницы. А потом она решила искать работу, наняться куда угодно, делать что угодно, лишь бы как-нибудь продержаться до тех пор, пока вернется Уруки. Надежда на его возвращение стала теперь для Йоко единственной путеводной звездой.


Впервые за последние десять лет в Токио отмечался день Первомая. На площади перед императорским дворцом собралась полумиллионная толпа народа. Колонны демонстрантов, требующих создания народно-демократического правительства, затопили весь район Маруноути, улицу Гиндза. Третьего мая начался «токийский процесс». Двадцать восемь бывших государственных деятелей Японии, в том числе три бывших премьер-министра, ставших теперь военными преступниками первой категории, предстали перед судом, в составе которого не было ни одного японца. Доктор Сюмэй Окава сошел с ума во время судебного заседания.

На' следующий день, четвертого мая, председатель либеральной партии-Итиро Хатояма был лишен права заниматься какой-либо политической деятельностью на основании закона о чистке. Это произошло как раз в то время, когда все были уверены, что Хатояма, получивший наибольшее число голосов во время парламентских выборов по 1-му избирательному участку города Токио, на днях приступит к формированию кабинета.

Девятнадцатого мая на митинг, организованный компартией, на дворцовой площади собралось около трехсот тысяч человек. Выступал Кюити Токуда и другие руководители компартии. Люди требовали улучшения снабжения продовольствием. Выборные прорвались во дворец и в резиденцию премьер-министра. Для расправы с участниками митинга понадобились вооруженные силы, вплоть до артиллерии.

В разнообразных событиях, изо дня в день потрясавших Японию, ярко отражалось трагическое положение побежденной страны. Старая поговорка «Камии плывут, а листья тонут» как нельзя лучше подходила для характеристики того, что происходило в ту пору. Люди, еще вчера томившиеся в тюрьме по обвинению в наиболее тяжких государственных преступлениях, сегодня во главе тысячных толп переступали порог императорского дворца, влиятельнейшие сановники, еще недавно заседавшие в Тайном совете в присутствии императора, теперь выступали в качестве обвиняемых на суде Международного трибунала.

Двадцать третьего мая, по приказу штаба оккупационных войск, императорская семья была лишена особых привилегий, имущество четырнадцати принцев императорской крови подлежало отныне обложению налогами. Даже императорский дом утратил прочное положение. Инфляция усиливалась, цены повышались, и никто не мог бы поручиться, какие еще изменения и потрясения произойдут в жизни страны, всецело зависящей теперь от приказов оккупационной армии. Это было тревожное время, когда рухнули все основы — законы, мораль, экономика. Даже личные сбережения’ были заморожены в банках; каждый завтрашний день был под угрозой. А цены продолжали расти. Ожидали, что в Японии наступит такая же экономическая катастрофа, какая постигла Германию после первой мировой войны.

Наступило первое лето после капитуляции. Обширные пустыри на месте выгоревших строений были распаханы, даже в районах Аояма и Акасака кое-где на улицах зеленели побеги пшеницы. Рядом с огородами и пашнями высились уцелевшие от огня здания банков, неподалеку раскинулись построенные наспех дощатые балаганы — здесь был рынок. По улицам сновали «джипы» американской военной полиции, июньский ветер развевал американские флаги, укрепленные на крышах высоких зданий. По сравнению с тем, что творилось на этих улицах’ год назад, все кругом дышало покоем и миром. Да, это был мир, если только можно было назвать миром эту пучину лишений и нищеты! Жалкий, непрочный мир, удел поверженных, связанных по рукам и ногам, лишенных права даже вздохнуть свободно...

Участок земли, на котором стояли развалины больницы Кодама—немногим меньше четырехсот квадратных метров — пошел с молотка в начале августа. Иоко получила почти по сто иен за каждый квадратный метр площади, но за вычетом комиссионных посреднику и налога па продажу у нее осталось всего тридцать пять тысяч. Да и эта сумма значительно сократилась после уплаты налога на имущество в сентябре и декабре. Оставшихся денег могло хватить лишь на несколько ближайших месяцев. Инфляция все усиливалась, цены непрерывно росли, один стакан риса стоил на черном рынке сперва сто, потом сто двадцать, а еще позже — сто пятьдесят иен и дороже. С каждым днем жить становилось все труднее. Иоко билась как рыба об лед. В довершение беды часть вырученных денег пришлось истратить на похороны отца.

Трудно сказать, отчего и как простудился профессор Кодама. Очевидно, сказалось длительное истощение, в результате чего понизилась сопротивляемость организма,— так сказал госпоже Сакико друг и коллега профессора, приходивший лечить больного. Эта простуда в конце концов свела старика в могилу. Профессор умер шестидесяти четырех лет.

Это был добрый, честной души человек, совершенно чуждый какой-либо корысти. Всеми помыслами отдаваясь любимому делу, он жил только работой, испытывая глубокое нравственное удовлетворение от сознания, что приносит пользу беднякам пациентам. Кругом полыхало пламя войны, рушились все былые устои морали в обществе, а он все так же безмолвно оставался на своем посту, всегда неизменно выдержанный, спокойный. Профессор не был религиозен, но, несомненно, в его сердце жила идея бога, которому он поклонялся. Война отняла у него обоих сыновей, свела в могилу младшую дочь, но профессор покорно сносил все удары, как будто в терпении перед ним открылся глубокий, истинный смысл человеческого существования. Когда-то он сказал Кунио Асидзава: «Первое, с чем человек сталкивается в жизни,— это несправедливость, которой ему приходится покоряться. Я жду, чтобы улегся гнев и на смену ему пришло просветление мудростью...»

Однако смерть Юмико, как видно, поколебала эту философию, выработанную ценой таких мучительных испытаний, и гнев взял верх над смирением. Профессор сделался трудным, капризным больным. Немеющим языком он с негодованием говорил решительно обо всем — о новых выборах, о замораживании вкладов в банках, о смене кабинета, о суде над военными преступниками.

Случалось, лежа в постели, он со слезами на глазах смотрел на Иоко, нянчившую своего первенца. Профессор тоже был полон неукротимого гнева по отношению к несправедливости, царящей в обществе, хотя и на иной лад, чем Кунио Асидзава. После опубликования проекта новой конституции, когда госпожа Сакико, читавшая мужу газету, дошла до комментариев к пункту, гласящему об отказе Японии от войны, на неподвижном лице профессора вдруг проступила краска, и рукой, еще сохранившей подвижность, он в клочья порвал газету. На что ему теперь отказ от войны, когда погибли все его дети?!

— Дурачье!..— прохрипел профессор.

Да, эта мирная конституция запоздала, и никому в целом свете не было дела до того, что творилось в душе больного старика. Только госпожа Сакико и Иоко, украдкой утирая слезы, слушали его полные гнева речи, всей душой разделяя боль отцовского сердца.

Профессор Кодама скончался пятнадцатого августа, как раз в годовщину окончания войны. Прошел ровно год с того дня, как был провозглашен мир, такой непривычный и даже неожиданный в первое время. Но вот он миновал, этот год, а настоящего мира не было нигде и ни в чем. Напротив, множество признаков указывало на приближение новой опасности.

Пятнадцатого августа (по американскому времени — четырнадцатого) Трумэн произнес по радио речь по случаю годовщины со дня победы над Японией; в Японии премьер-министр Иосида заявил, что «желанный день уже недалек, пусть же пятнадцатое августа станет днем, когда будет сделан первый шаг на пути к возрождению новой Японии». Но путь, по которому предстояло идти этой новой Японии, не сулил радужных перспектив. В Китае война между народно-освободительной армией и войсками Чан Кай-ши зашла так далеко, что никакое примирение стало уже невозможно. Тринадцатого августа профсоюз японских моряков, прервав переговоры, потребовал восстановления на работе всех уволенных и увеличения зарплаты; конфликт стал постепенно принимать угрожающий характер. На следующий день, четырнадцатого августа, представители профсоюза железнодорожников потребовали отмены готовившегося плана увольнений и встретились-с министром путей сообщения Хирацука, но переговоры окончились безрезультатно, и профсоюзное руководство приняло решение начать с пятнадцатого августа всеобщую забастовку железнодорожников. Это была своего рода рекогносцировка перед генеральным сражением — грандиозной всеобщей забастовкой рабочего класса Японии, которую намечено было объявить с первого февраля будущего, 1947 года. Начинался долгий, сложный период революционной борьбы.

Загрузка...