По роду своей работы Уруки с утра и до вечера занимался известиями и новостями, приходившими со всех концов света. В последнее время известия поступали самые безотрадные. Уже после получения письма с отказом от Иоко ему пришлось сообщить о падении острова Сайпан, потом он написал статью о военном поражении на острове Тиниан. Даже сообщение об отставке Тодзё уже никого не обрадовало. На китайском фронте начали действовать бомбардировщики типа «Б-29». Можно было с уверенностью сказать, что скоро эти бомбардировщики начнут операции против Японии с базы на Сайпане.

Агентство «Домэй Цусин» слушало передачи иностранного радио и само занималось радиопропагандой. Таким образом, ежедневно по нескольку раз в контору агентства поступали известия об отчаянном положении на европейских фронтах.

Германия — главный стержень «оси» — все быстрее катилась к краху. Было совершенно очевидно, что силы немцев тают. А падение Германии неминуемо грозило завтра же сказаться на судьбах Японии. «Что же наступит потом?..» — эта тревога повергла Уруки в еще большее уныние. Будущее не сулило ничего светлого ни ему лично, ни всей стране.

Нигде, ни в чем он не находил спасения от гнетущей тоски. Государство, общество — все являло собой картину полной опустошенности и отчаяния. Единственная радость, которая еще могла заполнить тоскующее сердце, была любовь. В любви к женщине Уруки мерещился выход из одиночества. В эту мрачную эпоху только сугубо личные переживания еще могли придать человеку желание жить, вселить какие-то надежды, подарить счастье.

И, отвергнутый, он- с еще большим упорством решил добиваться этой любви.

В один августовский воскресный полдень Уруки отправился в больницу Кодама навестить Иоко. Она похудела— сказалось утомление после летней жары. Уруки так встревожил ее усталый вид, словно это касалось непосредственно его самого.

В обмотках, в полувоенном костюме, который обязаны были носить все японцы на случай воздушной тревоги, Уруки выглядел совсем неподходяще для объяснения в любви. Говорил он о самых обычных вещах, и нужно было очень внимательно прислушиваться к его словам, чтобы уловить в них нечто отличное от привычных, избитых фраз.

— ...в доме, где я живу, много семейных, целый день не прекращается шум,— детишки плачут, бранятся хозяйки... Сперва меня это раздражало, но теперь, поразмыслив, я пришел к выводу, что подлинная жизнь как раз и заключается в этой суете. Человек не может существовать в одиночку. Жена, дети, бесконечные хлопоты и труд — в этом и состоит главный смысл жизни... И когда я это понял, мои соседи показались мне гораздо счастливее меня. Подчас мне кажется, что до сих пор я даже и не жил настоящей жизнью. Принято считать, что мужчине свойственно увлекаться работой, ему присуща жажда славы, честолюбие, дух соперничества и тому подобное... Но в наше время не осталось, право же, ничего, что могло бы действительно поглотить все помыслы человека. Все эти стремления представляются теперь такими пустыми... Одно лишь остается у человека — любовь. Только она еще может придать ему моральные силы. Большая, настоящая любовь — вот основа всей жизни. Только на этой основе впервые приобретают смысл и страсть к труду, и честолюбие, и другие понятия такого рода... Теперь я вижу, что если рассматривать всю мою предыдущую жизнь под таким углом зрения, то окажется, что была она совершенно пустой и прошла чересчур уж бесплодно... В последнее время я почти болезненно ощущаю эту пустоту. Дальше жить с такой тоской невозможно...

Иоко внимательно слушала Уруки, потупившись, сложив руки на коленях. Ей не хотелось встречаться с

Уруки. Опа.считала, что потеряла право открыто и честно заглянуть ему в лицо. Уруки говорил один, не требуя «инета, как будто поверяя ей свои сокровенные думы. Но его речь казалась Иоко слишком абстрактной, полной общих мест, далекой от жизни. Если бы он более непосредственно апеллировал к ее чувствам, она лучше восприняла бы его слова. И все же в них звучало что-то искреннее, серьезное, что невольно внушало доверие.

— Самая большая трагедия, порождаемая войной, состоит, по-моему, в том, что рвутся узы любви,— продолжал рассуждать Уруки.— Когда на фронте погибает солдат, это означает, что разрушается и погибает любовь нескольких человек сразу—его родителей, жены и детей... Вот что главное. Вы сами пережили эту трагедию’... Л когда горе множится бесконечно, вот тогда-то жизнь и становится такой ужасной, какой она стала сейчас. Но в современной Японии любовь не имеет права на существование. Какая чудовищная ошибка! Первое условие для счастья народа — иметь право любить, знать, что твоей любви ничто не препятствует и не угрожает. Государство, которое предъявляет требования, идущие вразрез с этим стремлением, не может считаться государством, созданным в интересах народа. И в этом смысле, мне кажется, с нынешним государством необходимо бороться... Без такой решимости, без готовности защищать свое счастье нельзя брать на себя ответственность за любовь...

Уруки все продолжал рассуждать на тему о «любви вообще».

Чем сильнее он ощущал любовь, которую питал к Иоко, тем серьезнее и все более по-ученому звучали его слова. Молча слушавшей Иоко они казались непонятными и далекими, лишенными тепла, которое согрело бы душу. И сколько ни толковал Уруки о своей любви, о своей решимости и чувстве ответственности, она инстинктивно чувствовала, что отвергнуть его любовь вовсе нетрудно.

Он просидел часа полтора, наговорив целую кучу всяких премудростей, и наконец поднялся, так как уже вечерело. Иоко вздохнула почти с облегчением, когда беседа закончилась. Но когда, взяв шляпу, Уруки уже собирался выйти из гостиной, он вдруг обернулся и взял ее за руку. Она испуганно попыталась отстраниться.

— Позвольте мне задать только один вопрос... — умоляюще сказал он. — Скажите, я не противен вам? Говорите откровенно, не бойтесь. Иногда мне кажется, что вы не согласны оттого, что я был другом Асидзава... Или, может быть, вы решили вообще больше никогда не выходить замуж?

Больше всего страданий причиняли Иоко воспоминания не о муже, а о Хиросэ. Содрогаясь от внутренней боли, она тихонько отняла руку.

— Не надо ни о чем спрашивать, прошу вас... Я сама еще не знаю, как мне быть и что делать дальше...

Уруки, ссутулив широкую спину, надел ботинки, бросил на нее последний испытующий взгляд, уныло нахлобучил шляпу и вышел на улицу. Когда его шаги замерли в отдалении, Иоко подумала, что нехорошо обошлась с этим человеком. И ей стало грустно, что она бессильна хоть чем-нибудь ответить на его большое, хорошее чувство.


Ранним утром в конце сентября жена Кумао Окабэ, Кинуко, провожала свою девочку на вокзал Уэно. Тысячи школьников ежедневно эвакуировались из Токио в глубинные районы страны, начиная от префектуры Нагано и вплоть до теплых источников района Тохоку. Токио был уже обречен. Сама Кинуко не могла покинуть город, пока муж сидел в тюрьме в Иокогаме.

Девочке было всего десять лет. В стеганом, на вате, капюшоне, который носили все дети на случай воздушной тревоги для защиты от осколков, с рюкзаком за спиной, в брюках, она едва передвигалась под тяжестью вещей и одежды. На вокзале Уэно была страшная давка. Платформы заполнили школьники, спекулянты, эвакуирующиеся жители Токио. Провожающих к поезду не подпускали, матери оставались у входа на платформу и оттуда прощались со своими детьми — громко кричали, давали последние наставления, поднимались на цыпочки, чтобы лучше видеть удаляющиеся фигурки, а когда /к-то скрывались в толпе, тихо, беззвучно плакали. Так, плача, они стояли, цепляясь за ограду, до тех пор, пока поезд, увозивший детей, не отходил от платформы. Никто не мог бы сказать, когда теперь доведется свидеться. Возможно, они расставались навеки.

В эту ночь Кинуко не сомкнула глаз до утра. Она прислушивалась к каждому порыву ветра, ей все чудилось, будто девочка вернулась домой. Кинуко всегда жила только семейными интересами, война и политика не слишком занимали ее, но сейчас она остро почувствовала весь ужас войны — ведь у нее отняли и ребенка и мужа. Она встала и сняла одну ставню. Ей казалось, будто через это небольшое отверстие ее сердцу легче подать весть сердцу уехавшей девочки.

Юхэй уже выписался из больницы, но все еще большей частью лежал в постели. В его комнате горел огонь — как видно, он до глубокой ночи читал.

Десятки тысяч матерей, разлученных со своими детьми, коротали бессонную ночь. Иногда по небу пробегали белые лучи прожекторов, бесшумно перекрещиваясь в облаках. Земля, погруженная в непроницаемый мрак, казалось, затаила дыхание от страха.

Однажды утром Кинуко подала отцу визитную карточку. Юхэя спрашивал посетитель. Это оказался директор типографии «Тосин», Дзюдзиро Хиросэ.

Юхэй принял гостя в обставленной по-европейски гостиной. Хиросэ немного волочил ногу, но вид у него был цветущий. Умный, живой взгляд и волевое лицо производили приятное впечатление. Он казался настоящим мужчиной, энергичным и полным честолюбивых замыслов.

— Я слыхал, вы были больны. Надеюсь, сейчас вам лучше? — приветствовал он Юхэя. Говорил он громко, привычным к команде голосом.

— Да как вам сказать... Иногда вот встаю, а то опять валяюсь в постели...

Хиросэ принес подарок — коробку заграничных сигар. Таких сигар давно уже не продавали ни в одном магазине. Но управляющий Иосидзо Кусуми, как настоящий чародей, владел искусством доставать что угодно.

— «Синхёрон» постигла весьма прискорбная участь... Собственно говоря, я позволил себе обеспокоить вас своим посещением именно потому, что хотел поговорить о вашем журнале...— деловым тоном начал Хиросэ.

Юхэй вдруг ощутил слабую надежду.

— Как я слышал, господину директору запрещено руководить журналом. Так вот, я хотел предложить гам: что, если бы вы, оставаясь, так сказать, в тени, целиком и полностью передоверили журнал мне? Если формально дело будет обставлено так, что капитал будет считаться моим и все управление буду осуществлять я один, то, полагаю, препятствий к возобновлению издания не встретится.

— Информационное управление не разрешит.

— Вы имеете в виду второй отдел? С начальником второго отдела Хасида я знаком довольно близко. Всего лишь два дня назад мы вместе ужинали в Акасака. Я могу поговорить с ним. Не беспокойтесь, я это улажу.

— Ничего не выйдет. Передавать издательские права, название и все прочее мне категорически запретили, так что возобновить издание в какой-либо форме нам не удастся. И прежде всего, нам не отпустят фондов бумаги.

— Все это, господин директор, момент чисто формальный. Конечно, через главные ворота нам хода нет. Ну а черный ход остается открытым...— Хиросэ засмеялся.—А бумага—это вообще пустяки. Да и вопрос с названием безусловно можно будет уладить. Так что, если только вы согласитесь, господин директор, то я уверен, что все устроится наилучшим образом. На днях я собираюсь наведаться в Информационное управление и потолковать с Хасида. А затем еще раз приду к вам сообщить о результатах беседы. И если все пройдет гладко, то прошу вас согласиться. Я немного занимаюсь типографским делом, строительными материалами, углем — одним словом, связан с разными предприятиями; но хочется все же заняться чем-то, имеющим, так сказать, большее отношение к культуре... Ну, и вообще было бы очень жаль, если такой старый, известный журнал, как «Синхёрон», прекратит свое существование... Вот я и думаю — нельзя ли как-нибудь возобновить издание? Могу вас заверить, если уж я возьмусь за это дело, то свои обещания выполню. Пока обстановка не изменится к лучшему, вы, господин директор, будете оставаться в тени. Для этого вполне достаточно нашей с нами секретной договоренности. Итак, что вы на это скажете?

Слова Хиросэ звучали настойчиво, почти агрессивно и были чем-то неприятны Юхэю. И все же ему хотелось бы воскресить «Синхёрон»,.будь это и вправду возможно. С некоторыми неприятными сторонами можно и примириться...

— Насколько мне известно, «Синхёрон» вызвал недовольство господина Тодзё, и это привело к запрещению. Это правда?

— Да... Во всяком случае, это тоже сыграло известную роль.

— Вот видите. А теперь кабинет сменился, так что и вовсе беспокоиться не о чем.

— Да, но и помимо этого были разные осложнения. Шесть моих сотрудников до сих пор находятся под арестом. Боюсь, что возобновить издание нам ни под каким видом не разрешат...

— Обвиняют в коммунизме, да? Слышал, слышал. Разумеется, если журнал останется таким же, каким он был до сих пор, власти, пожалуй, и впрямь не пойдут нам навстречу, но мы с вами сделаем решительный поворот на сто восемьдесят градусов. Вот, например, есть такой журнал, называется «Корон», усиленно пропагандирует милитаризм и пользуется у властей отличной репутацией. Директор журнала Уэхара — ставленник Иоскэ Мацуока, капитал, говорят, нажил в Маньчжурии. Вот с кого нам следует брать пример. Мы с вами тоже будем действовать точно так же, иначе у нас, само собой разумеется, ничего не выйдет. «Синхёрон» — журнал популярный, покупают его охотно, так что все будет зависеть от нас самих: будем действовать умно, и журнал будет процветать, вот увидите. В первую очередь покажем Информационному управлению, что мы действительно перестроились. Дадим им на проверку содержание первого номера и попросим указаний — тут уж у них не найдется повода для придирок. Будьте спокойны, господин директор, работа пойдет! Во всяком случае, в теперешние времена необходимо в первую очередь наладить контакт с чиновниками — без этого никакое дело не выгорит.

В Информационном управлении у меня есть кое-какие связи, так что на этот счет не тревожьтесь...

— Благодарю вас за предложение...— Лицо Юхэя приняло холодное выражение.— Боюсь, что покамест не стоит продолжать этот разговор. У меня самого еще остались кое-какие возможности, над которыми я собираюсь подумать. Весьма вам признателен, но...— Он старался говорить мягко, но в душе отнюдь не испытывал добрых чувств. Этот коммерсант, этот нечистоплотный делец, наживший капитал на темных сделках, собирается подвизаться в области печати — какой абсурд! Если бы Юхэй хотел поступиться принципами и сотрудничать с милитаристами, зачем же он тогда в течение долгих лет вел мучительную борьбу с властями, приносил столько жертв, терпел оскорбления? Дельцы — люди без убеждений, без принципов, способные хладнокровно выполнять любые требования правительства, лишь бы это сулило наживу. Нет, ' он не хочет, чтобы грязные руки такого субъекта пачкали славную историю сопротивления его журнала. И все же... Почему в современной Японии, которая неотвратимо клонится к закату, этот директор типографии Хиросэ процветает и набирает силы так же стремительно, как утреннее солнце, поднимающееся к зениту? Он спекулирует и углем, и строительными материалами — всем чем угодно; нужно лишь ловко столковаться с чиновниками, искусно обойти рогатки суровых законов экономического контроля — и катастрофа, переживаемая страной, способна дать ему неисчислимые возможности обогащения. Он увеличивает свой капитал, наглеет, постепенно станет, пожалуй, крупным дельцом, видным финансистом и коммерсантом. Этот Хиросэ, очевидно, относится именно к такому разряду людей. Такое понятие, как свобода, вообще лишено для него всякого смысла. То, ради чего Юхэй боролся, рискуя жизнью, для Хиросэ представляется чем-то дурацки-бессмысленным. Все, из чего нельзя извлечь прибыль, кажется ему совершенно нелепым. Эгоизм, моральная нечистоплотность дельца! Ни государство, ни народ не имеют в его глазах никакого значения — он поклоняется только деньгам. Анархисты, космополиты — вот кто такие эти люди.

Под предлогом, что ему нужно идти к врачу, Юхэй, поднявшись с кресла, холодно попрощался с гостем.


С утра зарядил мелкий упорный дождь и лил целый день, не усиливаясь и не переставая. Деревья в саду, кусты, земля — все. напиталось влагой. В гостиной, по углам, под креслами, сгустились синие тени, воздух был насыщен влагой.

Это был третий визит Уруки с тех пор, как он объяснился Иоко в любви. Он держался теперь более непринужденно, как видно несколько привыкнув к ее обществу, но все же душевной близости между ними не возникало. Иоко сидела в кресле как каменная. Казалось, все ее существо застыло в холодном оцепенении. Пальцы, огрубевшие от постоянной работы с лекарствами, озябли.

— Как холодно, правда? Уже впору топить. Но угля нет...

— Да. У меня тоже дома не лучше. Не представляю, как мы переживем эту зиму. Ни газа, ни электричества...

— Да, мама просто в отчаянии. Я-то от природы оптимистка, смотрю на вещи легко, а мама всегда такая беспокойная, вечно тревожится о будущем... Вот и мое вдовство не дает ей покоя...— Иоко улыбнулась; в этой улыбке как будто сквозила насмешка над собой.

— Она что-нибудь говорит вам?

— Нет. Только, наверное, мой вид действует ей на нервы...—И Иоко громко рассмеялась.

Окно, задернутое толстыми ковровыми гардинами и черной маскировочной шторой, придавало гостиной мрачный вид. Уруки и Иоко сидели вдвоем, точно запертые в пещере, отгороженные от всего мира. Свет проникал только справа, сбоку падая на лицо Иоко, и от этого, даже когда она смеялась, казалось, будто смеется только половина ее лица, другая же сохраняет угрюмую неподвижность. На черной лакированной крышке рояля стояли часы в виде небольшой золоченой клетки; маленькая красная птичка, качаясь, отмечала секунды. Одна лишь эта птичка двигалась в напряженной тишине комнаты. Разговор явно не клеился.

Иоко еще не дала никакого ответа на предложение Уруки. А он пришел за ответом. Больше нельзя откладывать объяснение.

— Сама не знаю, что со мной происходит в последнее время...— не поднимая глаз, сказала она.— Ну просто

словно сама толком не понимаю, то ли я живу, то ли уже умерла. Что бы я ни увидела, что бы ни прочитала—ничего как будто не доходит до меня по-настоящему. Ну да все это в конце концов не важно...

— Нехорошо так отчаиваться...

— Нет, это не отчаяние. Просто само собой так выходит. Я старалась изо всех сил. Я делала все, что могла, чтобы найти какой-то новый путь в. жизни, отыскать что-нибудь, ради чего стоило бы жить. Но теперь я убедилась, что это невозможно, значит глупо тратить усилия!

Слова Иоко ясно говорили о том, что она даже не помышляет о чувствах, которые питает к ней Уруки, вовсе не принимает их во внимание. Любовь, которую он предлагал ей, не имела для нее- никакого значения. Сознавая себя полностью отверженным, совершенно чужим для нее, он сидел неподвижно, с ясным лицом разглядывая дым, поднимавшийся от его сигареты. Прядь волос упала на широкий лоб, отбрасывая красивую тень.

— Я иначе смотрю на жизнь,— застенчиво улыбнувшись, ответил он.— На меня тоже, бывало, находили вдруг приступы тоски и отчаяния. Что и говорить, время, в которое мы живем, дает для этого обильную пищу... Все мы как будто катимся в пропасть. И если искать счастья в общественной жизни, то и в самом деле можно прийти в отчаяние. Но в личной жизни, в мире узколичных переживаний еще можно обрести цель, ради которой стоило бы жить. Возможно, кто-нибудь назовет это малодушием. Но все же это лучше, чем окончательно погрузиться в отчаяние и впасть в состояние полной апатии... Вы не согласны?

— Вы говорите всегда так отвлеченно...

Он тщательно погасил сигарету, потом устремил задумчивый взгляд на окно. По стеклам медленно стекали капли дождя, блестевшие серебром. В прозрачных каплях отражалось небо. Иоко, опустив глаза, отчего еще заметнее выделялись ее длинные ресницы, напряженно ждала, что он скажет. Она просила его говорить менее отвлеченно и в то же время боялась конкретных слов.

— В стихах Браунинга...— начал Уруки. Это было так неожиданно, что Иоко невольно вскинула на него глаза. — В стихах Браунинга есть известные строки: «Любовь превыше всего». Помню, студентом я смеялся над этими словами. Только теперь я по-настоящему понял их смысл. Когда человек полностью отчаялся и разочаровался во всем, когда он готов утратить желание жить — последнее, что ему остается,—это узы любви, связывающие его с другим человеком. Только любовь может вновь дать силы воспрянуть духом. Да, пусть это совсем крохотный, маленький мир, но зато это единственное, что не подвластно никаким законам, никаким катастрофам. Это нечто такое, что принадлежит только самому человеку и никому больше.

Иоко чуть заметно повела плечами и вздохнула.

— Нет, для меня все уже кончено...— точно отвергая его слова, сказала она. Уруки не отрывая глаз смотрел на ее лицо, обращенное к нему в профиль.— Вы верите в любовь. Я вам завидую. Но что такое любовь? Разве нельзя жить без любви? Любовь, любовь, любовь... Надоело! — она покачала головой, как будто отвергая все доводы, которые он собирался ей привести. Мне кажется, все мы до сих пор слишком переоценивали любовь, слишком верили в нее. Не следовало гак слепо верить. В наше время любовь гораздо чаще приносит одно лишь горе. Нет, больше я уже не буду уповать на любовь... Зачем? Только для того, чтобы стать несчастной и опять страдать?

— Вы все время заглядываете вперед. Конечно, предусмотрительность — полезная вещь, но ведь нельзя же все время думать только о наихудших вариантах и воображать себе разные страхи в будущем.

— Это не воображение. Разве каждый день не убеждает нас в том, что жизнь полна ужасов? Ни разу еще не случалось, чтобы мои опасения не сбылись. Пока продолжается война, так будет и дальше.

— Я понимаю, то, что вам пришлось пережить, действительно подтверждает подобную точку зрения. И все же, мне кажется, не следует воспринимать жизнь так узко. Какие бы удары на нас ни обрушились, надежды терять нельзя.

— Да как же, скажите мне, как можно сохранить эти надежды? Вы думаете, мне не хотелось бы надеяться на счастье?.. Война убивает все наши помыслы, все стремления. Законы, мораль, политика — все это существует только для того, чтобы терзать такие слабые создания, как я. Что остается на нашу долю? Рыть щели для убежищ по повесткам управления трудовой повинности, стоять в очереди за продуктами, ломать голову над тем, как починить старое платье, часами толочь рис, чтобы как-нибудь очистить его от шелухи, тренироваться в передаче по цепочке ведер с водой... И так — все дни. О каком же счастье может быть речь? Вы говорите, что любовь может дать человеку радость и смысл в жизни... Я больше не верю этому... Счастье, любовь и тому подобные слова — сплошная ложь! Нет ничего более недолговечного, более хрупкого, более непрочного, чем любовь.

— Но ведь тогда получается, что совсем не для чего жить? — как будто сердито возразил Уруки.

— Конечно. Таким, как я, самое лучшее поскорее умереть!

Уруки чувствовал, что Иоко наголову разбивает все его аргументы. Он приготовился сказать ей так много, но понимал теперь, что все его слова будут напрасны. Он вдруг встал и подошел к окну.

— Какой сильный дождь...

Иоко молчала, потирая кончики озябших пальцев. Уруки, опираясь о подоконник, смотрел на сверкающие потоки дождя, и его силуэт на фоне окна выглядел унылым и мрачным. В очертаниях его крупной фигуры сквозили и усталость, и разочарование, и бессильное сознание своего одиночества.

— Простите, я, кажется, наговорила вам грубостей... Но поверьте, я благодарна за ваше хорошее отношение, я от души признательна вам.

— Благодарности мне не нужно,— сказал Уруки, не оборачиваясь.

Но Иоко не унималась:

— Вы говорите, что верите в любовь... Ну да, конечно, в свое чувство вы можете верить. О, я способна понять ход ваших мыслей. Я знаю, вы хороший, вы честный... Но даже если бы я могла поверить вам, все равно я не могу верить всей теперешней жизни. Завтра же, например, вам могут вручить призывную повестку, и вам придется немедленно бросить все и уехать... Или будет воздушный налет — сегодня же, например,— и вас убьют... Можете сколько угодно твердить, что верите в святость любви, и тем не менее вы невластны ослушаться приказа о мобилизации! И не только вы, все мужчины вообще не имеют права в такое время думать о любви, о женитьбе... Моя младшая сестра вопреки желанию родителей тайно обручилась с братом покойного Тайскэ. Он летчик, и сейчас неизвестно даже, где он находится. У меня сердце разрывается от жалости к сестре. А она, бедняжка, пытается уверить себя, будто очень счастлива этой любовью... Сама не замечает, что давно уже стала глубоко несчастной. Скоро, наверное, поймет, да уж поздно! Я все время со страхом думаю о том, что этот час недалек!

Уруки, не отходя от окна, оглянулся.

— Вы допускаете одну ошибку, и притом — основную. Любовь — это только любовь, а не гарантия вечного счастья. Вы же все время связываете эти два понятия вместе и считаете, что любовь только для того и существует на свете, чтобы приносить людям счастье. Ничего подобного. Оставим счастье. Любовь и сама по себе полна и совершенна. Даже если бы она сделала меня несчастным, я никогда не стал бы раскаиваться, что полюбил. И ваша сестра безусловно очень счастливая девушка. Со стороны ее судьба может казаться очень несчастной, но если ее сердце полно любовью — разве этого мало? Счастье не всегда должно принимать вещественные материальные формы. Какое бы горе ни обрушилось на голову того, кто по-настоящему любит, любовь, живущая в его сердце, способна все-таки принести ему последнюю радость. Я твердо убежден в этом. Любовь — не расчет. И не способ добиться внешних атрибутов благополучия...—Уруки замолчал, словно удивившись своей горячности. Потом, опять отвернувшись к окну, продолжал, осторожно подбирая слова:— Никто не знает, что нас ждет впереди. Ну и что из того? Рисовать себе всякие невзгоды в будущем и из-за этого отказываться от счастья в настоящем — это слишком уж трусливо и малодушно! Вы, кажется, боитесь, что любовь обманет вас, но истинная любовь не знает предательства. И даже если я погибну при воздушном налете— все равно любовь остается любовью. Любовь неизменна, изменяется только жизнь. Я не знаю, как пойдет дальше война. Возможно, меня опять призовут в армию. В жизни не осталось ничего определенного, прочного. И если сохранилось еще в этой неустойчивой жизни что-нибудь внушающее доверие, то это только любовь, связывающая людей. Что бы ни произошло в жизни, какие бы перемены ни наступили — любовь останется неизменной, в это я твердо верю. Только она способна дать нам силы жить в этом хаосе, сохранить свое «я»...

— Нет, я не верю. Я ничему не верю! — Иоко с раздражением покачала головой.— Давайте не будем больше говорить об этом. У меня нет никаких теорий, никаких твердых убеждений... Просто не верю — и все. Ничего с этим не поделаешь.

— Ну что ж, тогда поручите все мне,— решительно сказал Уруки.— Разве вы не можете во всем довериться мне? Я обязательно хочу попытаться доказать вам, что в любовь еще можно верить. Не верить в любовь — значит, не верить в жизнь. Я хочу, чтобы вы поняли, что, несмотря ни на что, в жизнь все-таки можно и нужно верить.

Иоко, закрыв глаза, отрицательно покачала головой. Вся ее фигура выражала упорный, непримиримый отказ. Она не хотела ни слушать, ни понимать.

— Хорошо, тогда позвольте задать вам только один вопрос...— сказал Уруки,— Вы ни за что не хотите стать моей женой. Я не смею настаивать. Вы отказали мне, я вынужден смириться с этим. Но скажите, может быть у вас есть человек, которому вы доверяете больше, чем мне? Вы не верите в любовь, не верите в жизнь. Но как же вы живете, что дает вам силы прожить хотя бы, скажем, сегодняшний день? К чему вы стремитесь, о чем мечтаете? Должно же быть у вас что-то направляющее жизнь по определенному пути. Одно отчаяние не может руководить человеком.

Иоко казалось, будто слова Уруки хлещут ее как кнутом. Она низко опустила голову, как человек, которого бьют. В сумерках дождливого дня светлым пятном выступала белизна ее затылка и шеи. Уруки почувствовал раскаяние: он пришел просить о любви, а вместо этого между ними возник спор. Он осторожно дотронулся до плеча Иоко.

— Простите меня. Я вовсе не хотел ни в чем упрекать вас...

— Можете бранить меня как угодно,— покорно сказала Иоко,— всему виной я сама. Но только я ничего не могу. Я верю вам, вашему чувству, может быть только вам одному еще могу верить. Но мне хочется быть одной. Больше всего на свете я хотела бы спрятаться куда-нибудь далеко, прочь с людских глаз, и отдохнуть там, в тишине, вдали от всех... У меня нет никаких планов, никаких расчетов на будущее. Я и не пытаюсь во что бы то ни стало строить какие-то планы. Что будет завтра, что случится со мной, с родными — ничего я не знаю. Я просто покорно ожидаю свою судьбу. Что бы ни принесла судьба — новое горе или счастье,—- мне все равно. У меня больше не осталось ни желания, ни силы сопротивляться. Вы обо мне слишком хорошего мнения. Когда несчастья сыплются одно за другим, женщина уже перестает быть женщиной...

Уруки зажег новую сигарету и медленно закурил, глядя в окно. По стеклам все струились капли дождя. Уруки почувствовал, что устал, и невольно из груди его вырвался вздох. Небо заволокли тяжелые тучи, наступали ранние сумерки. Видно было, как за деревьями сада, в больнице, загорелся свет в кабинете профессора Кодама. Во втором этаже, прямо над кабинетом, находилась палата, где недавно лежал Уруки. И он подумал, что в то время Иоко еще не выглядела такой убитой.

— Как ваша служба? — спокойно спросил он.

— Думаю в скором времени бросить.

Он не стал допытываться о причинах. Иоко тоже не пояснила. Дальнейший разговор явно не клеился.

— Ну, я пойду.

Она медленно встала с кресла. Уруки подошел, сжал ее руку и сразу же отпустил.

— Я как будто специально явился, чтобы спорить... Сам не знаю, как это вышло...

— Ничего...— Иоко улыбнулась, и от этой улыбки бледность, покрывавшая ее лицо, стала еще заметнее.— В следующий раз поговорим о чем-нибудь более веселом,—с усилием добавила она, стараясь говорить как можно более беспечным тоном.

Уруки, завязывая шнурки дождевика, вышел на улицу под серебристые струи дождя. Заперев за ним дверь в прихожей, Иоко вернулась к себе в комнату. На душе у нее стало все-таки немного светлее. Отрадно было сознавать, что стоит ей захотеть, и вот он здесь — человек, всегда готовый принадлежать ей. Эта мысль вселяла спокойствие и надежду.

Юмико освободили от работы в патриотическом отряде, и она вернулась домой... Подруга по отряду проводила ее и помогла донести вещи. Когда Юмико появилась в прихожей, она обливалась холодным потом, в лице не было ни кровинки. Волосы, небрежно причесанные, спутанными прядями висели вдоль щек. Она так постарела и изменилась, что мать обмерла при виде дочери.

В последнее время у Юмико непрерывно держался легкий жар, а неделю назад открылось кровохаркание. В правом легком отчетливо проглядывалась каверна. После возвращения домой она почти трое суток спала беспробудным сном. Госпожа Сакико сидела у изголовья и, глядя на измученное лицо дочери, беззвучно плакала. Непосильно-тяжелый труд на протяжении целого года как червь источил юное, неокрепшее тело Юмико. Шея у нее стала такая худая и тонкая, что можно было пересчитать все жилки. Видно было, как в этих жилках напряженно пульсирует кровь. Война окончательно доконала девушку,— требуя «преданного служения до последнего вздоха», она не давала ни отдыха, ни мало-мальски достаточного питания.

Когда Юмико наконец очнулась от долгого, как летаргический сон, забытья, за окном сияло по-осеннему чистое, ясное небо, в саду ярко алели бархатцы. Жизнь сделалась безобразной, существование людей —ужасным, и только осень дышала своей обычной красотой и покоем.

Юмико долго любовалась цветущим садом, ей казалось, что она видит его впервые. Каждый предмет, попадавшийся на глаза, как будто излучал сияние, таким прекрасным он ей казался, таким ласковым, исполненным таинственного, большого значения. Последние цветы космеи, еще уцелевшие на кустах, казались ей самым совершенным созданием природы, в движениях кузнечика, прыгающего по земле, ей чудилась воля бога, сотворившего эту прекрасную осень. Теперь Юмико стала отщепенцем, выпала из рядов «борцов тыла». Всеми брошенная, покинутая, она потеряла отныне всякую ценность для государства. Но теперь Юмико впервые так полно поняла окружающий ее мир и всем своим существом самозабвенно наслаждалась этим прекрасным миром. Никогда еще не думала она с такой благодарностью о теплых лучах солнца, падавших из-под карниза кровли на изголовье ее постели. Заболев, она снова стала сама собой. Снова вернулись к ней кротость и простые человеческие, искренние чувства.

Юмико нисколько не раскаивалась и не огорчалась по поводу того, что лежит больная, когда все ее товарки и весь народ «трудятся для победы». Она выполнила свой долг до конца, насколько хватило сил. Она трудилась так же самоотверженно и самозабвенно, как все другие, и никому не уступала в работе. Она без возражений, покорно принимала всё призывы правительства. «Осуществим долг верноподданных!», «Ляжем костьми на трудовом фронте!», «Весь народ — как один человек!..» Без малейших сомнений девушка повиновалась этим жестоким приказам и трудилась не покладая рук, пока не свалилась, больная. Теперь на сердце у нее было спокойно. Хотелось, чтобы ее утешили, приласкали, пожалели... Люди, конечно, не осудят ее, если она теперь перестанет думать о войне, забудет о работе. Юмико даже радовалась своей болезни.

Госпожа Сакико, от природы нервная, беспокойная, вся ушла в заботу о больной дочери, болезнь Юмико поглощала все ее помыслы. Обегав все окрестные магазины и с трудом раздобыв несколько яиц, она пыталась заставить Юмико съесть их, хотя бы через силу, не считаясь с тем, есть ли у дочери аппетит, и бранила ее, если девушка отказывалась. Из-за болезни Юмико госпожа Сакико совсем потеряла голову. Она ухаживала за Юмико так усердно, что девушку тяготили заботы матери. Достать хорошие продукты было почти невозможно. Когда Юмико сидела в постели, видно было, какие-худенькие, угловатые стали у нее плечи.

Но Юмико, казалось, не замечала отчаяния матери. Она беспредельно наслаждалась долгими часами безделья. Время перестало подгонять Юмико. Время остановилось, и жизнь Юмико тоже остановилась. Только теперь Юмико впервые с удивлением узнала, что часы, проводимые в полной праздности, могут быть так блаженны!

Иногда из приемной выходил отец в белом халате. Надев гэта, стоявшие на веранде, Юмико сидела на корточках возле дома. Она спускалась в сад и подолгу рассматривала землю. Ей нравилось следить за бесконечно меняющейся землей.

— Что ты здесь делаешь? Смотри, как бы тебя не продуло на сквозняке! — говорил отец, останавливаясь на веранде.

— Ничего, папа. Здесь тепло, я не простужусь.

На земле ярко блестели бесчисленные крошечные песчинки. Сколько их! Здесь и лиловые, и темно-зеленые. И все они, притягивая и вбирая в себя солнечные лучи, искрились разными цветами. Ползали маленькие, совсем крохотные букашки. У каждой была своя, непохожая на других, форма, свой особенный цвет, некоторые имели панцирь и усики, и все они хлопотливо сновали взад и вперед, как будто что-то искали. Что они ищут — этого Юмико не знала. Но только они все время что-то искали. Может быть, пищу, а может быть, мир или счастье? Или—кто знает — может быть, они искали себе красивого друга или подругу?

Юмико поднимала и разглядывала сухие вишневые листья, рассыпанные ветром по саду. Каждый листок так прекрасен, что можно часами глядеть на него не отрываясь. Тонкие прожилки сплетались в чудесную сеть, лист окаймляла зубчатая резьба. Как она была безупречна, эта резьба, без малейшей погрешности или изъяна... А великолепное сочетание красок — беспредельно гармоничное и в то же время изысканное! Был здесь и желтый, и коричневый, и зеленый, и черный, и даже пурпурный цвет. В одном-единственном листке, словно в миниатюре, воплощалось все совершенство природы.

Перед Юмико открывалась эта нескончаемо новая красота, и она испытывала счастье, похожее на блаженное забытье. А в душе почему-то безотчетно пробуждались воспоминания о любви к Кунио. Красота природы будила в душе любовь, а грезы любви прямо и непосредственно воплощались в образе Кунио.

От Кунио уже давно не было известий. Но даже если бы он продолжал писать, Юмико все равно считала бы, что ее собственная жизнь кончена. Она и в любви была отщепенцем. Но Юмико быстро смирилась. Может быть, слишком быстро. Безропотный отказ от надежды на счастье в будущем совершился в душе Юмико почти тотчас же, как опа заболела.

Она была счастлива мыслью, что продолжает тайно любить Кунио, любить как бы издали, ни на что не надеясь и не рассчитывая, смиренной и робкой любовью.

Иногда, когда Юмико чувствовала себя лучше, она пробовала играть на рояле. В мелодиях знакомых сонат и этюдов она открывала ранее неизведанное очарование. Музыка омывала и очищала душу. В гармонических сочетаниях звуков, казалось, заключалось все богатство и разнообразие человеческих чувств и переживаний. В душе Юмико, переполненной звуками, всплывал образ Кунио. Наслаждение, которое дарила ей музыка, сливалось с блаженством любви. Но в то же время Юмико знала, что ее собственной любви уже наступил конец. Ее любовь бесплодно погибла, увяла, вместо того чтобы распуститься прекрасным, благоуханным цветком. Остался лишь печальный и сладкий аромат увядания,— уж этот-то аромат по крайней мере никто у нее не отнимет. Больше у нее ничего не осталось. Ее бедное, скромное сердечко стало еще более покорным.

Среди забот и волнений, наполнявших жизнь, одна лишь Юмико оставалась спокойной и умиротворенной. В эти тревожные дни она одна наслаждалась блаженством мира.

С острова Сайпан начала совершать налеты американская авиация. Был ясный, погожий осенний полдень, когда «летающие крепости» впервые показались в небе над Токио. Первым впечатлением при виде их был не столько страх или ненависть, сколько невольное восхищение красотой этого невиданного зрелища,— на высоте в девять тысяч метров самолеты с заостренными крыльями казались голубыми, почти прозрачными, похожими иа молодой, только что народившийся месяц, когда он вечером чуть заметен на небосклоне. С этой поры небо над Токио перестало принадлежать Японии. Раньше всего была утрачена власть над небом.

— Уже пять месяцев, как от Кунио нет известий...— сказала Юмико, не поднимая головы с подушки. Она улыбалась. Готовность сестры без всякой борьбы отказаться от любви только из-за своей болезни не вызывала сочувствия Иоко.

— Где он сейчас? — спросила она.

— Не знаю. Не знаю даже, жив ли еще...

Эти печальные слова прозвучали неожиданно легко, почти радостно. Но, может быть, жизнь и смерть уже не имеют значения для Юмико? Нет, Иоко не могла понять чувства сестры.

Как-то раз, когда Иоко вернулась со службы, Юмико позвала:

—- Иоко, на минутку...

— Что тебе, Юми?

— Знаешь, Иоко, тебе лучше было бы выйти замуж. Я уверена, он очень хороший человек.

— О ком это ты?

— Об Уруки-сан.

Иоко почувствовала, что ее лицо окаменело.

— Почему ты так думаешь?

— Он приходил сегодня- после обеда,— не отвечая на ее вопрос, продолжала Юмико,— поговорил с папой и сразу ушел. Определенно насчет тебя.

Иоко рассердилась. «Какая низость»,— подумала сна. Она не дает согласия, так он решил действовать через отца. Значит, с ее волей он не считается. «Отец может говорить что угодно — не соглашусь!»'—решила И о ко.

— Что за глупости. За него уж во всяком случае я замуж не собираюсь! —сказала она с видом рассерженной девочки.

После ужина Иоко первая начала разговор с отцом.

— Я слыхала, Уруки-сан приходил сегодня?

— Был, был.

— Наверное, говорил обо мне?

- Да.

— О чем же он говорил?

— Знаешь, что я тебе скажу, Иоко,— ответил профессор Кодама, набивая трубку,— прекрасный он человек, как я погляжу... Короче говоря, он сказал, что сделал тебе предложение, и считает, что было бы по меньшей мере неприлично держать это от меня в секрете, поскольку, мол, нельзя не считаться и с моим мнением. Вот затем он и приходил,— хотел сообщить мне об этом, поскольку я ведь тебе отец. Он сказал, что еще не получил от тебя положительного ответа.

Значит, Уруки не игнорировал ее волю. Скорее наоборот, его поступок свидетельствовал только об уважением к ее родителям. Сердиться на это не было оснований.

— Скажи, как ты намерена поступить? — спросил профессор, часто моргая глазами. В его словах звучали и смущение и любовь к дочери, такой несчастливой в первом замужестве. Иоко почувствовала себя виноватой перед отцом.

— А вы, папа, как думаете?

— Как ты сама захочешь,— просто ответил профессор,— но мама считает, что было бы очень хорошо, если бы этот брак устроился поскорее.

Иоко знала, что родители отнесутся положительно к ее браку с Уруки. В честном, искреннем отношении самого Уруки она не сомневалась. Но она все еще не решалась ответить согласием. Больше всего на свете ей хотелось бы чувствовать себя незапятнанной, чистой. Чтобы ответить на искреннюю любовь Уруки, нужно чувствовать себя гордой и непорочной. Ей казалось, что она не может стать его женой, ведь она не уверена в собственной чистоте. Иоко не переставала терзаться запоздалыми сожалениями. Она поняла, что женская гордость неотделима от целомудрия. Горькое сознание совершенной ошибки сделало Иоко более скромной, смягчило ее властный характер.


О воздушных боях близ Тайваня, о морском сражении у Филиппин Ставка сообщала как о «блестящих победах», сопровождая радиопередачи бравурными маршами, но эти известия никого уже не радовали.

Премьер-министр Коисо старался изо всех сил воодушевить народ, призывая «сто миллионов подняться в гневе!», но ненависть к врагу не разгоралась новым огнем. Когда американцы высадились на острове Лэйти, правительство вновь пыталось внушить народу, будто это событие станет переломным пунктом в ходе войны, но люди, объятые страхом перед неотвратимо наступающей катастрофой, перестали верить пропаганде. Правительство уже утратило руководящую роль, военные круги не пользовались больше влиянием. К тому же лидеры правительства и военные заправилы явно переоценивали свои, уже фактически утраченные, возможности. Они все еще воображали, будто у них имеются силы для «последнего, решающего сражения».

Начальник информбюро военно-морского флота, стуча кулаком по столу, орал всем и каждому:

— В этой великой войне решается судьба всей Японии, понял? Вполне закономерно, что такая война требует жертв. Нужно быть готовым к тому, что из ста миллионов японцев погибнет не менее десяти — десять процентов!

Однако эти слова свидетельствовали об огромном просчете руководителей государства. Они полагали, будто десять миллионов человек, безропотно повинуясь их приказаниям, послушно пойдут на смерть. Но народ в сердце своем давным-давно уже отошел от государства и от военных руководителей, а в глубине души — даже от императора.

Когда в небе над Токио начали по одному, по два появляться самолеты «Б-29», прилетавшие на разведку, жители Токио загорелись только одним стремлением — поскорее эвакуироваться из города, желания же умножить усилия для сотрудничества в войне отнюдь не прибавилось. Жертвы и усилия уже превзошли все пределы. Теперь оставалось одно—разбегаться куда глаза глядят. Люди помышляли только о том, как бы спастись от огня войны, от преследований правительства.

Среди населения циркулировали самые невероятные слухи:

...Япония будет оккупирована. Наиболее безопасна территория Маньчжурии. Император тоже уедет в Маньчжурию.

... В префектуре Нагано, в местечке Мацуё, выстроены великолепные бомбоубежища, выложенные изнутри мрамором. Сюда эвакуируется император, там же будет последнее местопребывание Ставки.

...В случае высадки противника самым безопасным является район, наиболее удаленный от моря. Лучше всего эвакуироваться в префектуру Нагано, расположенную в самой широкой части Хонсю.

...Американцы начнут высадку десанта в Кудзюкури.

...Американцы высадятся одновременно в заливе Су-руга и в заливе Сагами. Начнутся военные действия, которые расчленят Японию на две части — на Восток и на Запад.

...Даже если неприятель оккупирует равнину Канто, война все равно будет продолжаться в горных районах; а так как превосходство японской армии в боях в горной местности не вызывает сомнений, то война примет затяжной характер.

...Японский воздушный флот располагает огромным количеством самолетов. Ждут только высадки неприятеля. Как только американцы высадятся в Японии, им будет нанесен мощный массированный удар...

Изверившись в сообщениях правительства, люди прислушивались к этим невероятным слухам, стараясь найти в них ответ на то, что следует делать и как жить дальше. В жизни не осталось ничего надежного, стабильного, ничего, на что действительно можно было бы положиться.

На побережье Кудзюкури, где, по слухам, ожидалась высадка американских десантов, в приморских деревнях разорили возделанные поля и соорудили аэродромы. Крестьян принудительно сгоняли на земляные работы, рыбачьим лодкам запретили выходить в открытое море.

24 ноября, после полудня, около семидесяти «Б-29» бомбили районы Ниси-Огикубо, Иосидзэндзи, Митака. Разрушен авиационный завод Накадзима.

30 ноября, на рассвете, около двадцати «летающих крепостей» бомбили Токио и район Токайдо.

3 декабря, в 2 часа ночи, около семидесяти «Б-29» снова бомбили окрестности Токио.

10 декабря, около девяти часов вечера, два самолета «Б-29» сбросили бомбы на Токио. Возникли пожары.

Воздушный налет 30 ноября заставил жителей Токио впервые понять весь ужас зажигательных бомб. Огонь полыхал так, что нельзя было подступиться. Десятки строений прямо на глазах сгорели дотла. И когда этот ужас проник в сознание, жители Токио устремились прочь из обреченного города.

В последующие девять месяцев жизнь в городе напоминала взбаламученное болото, была полна отчаяния и сумбура, когда неизвестно было, что тебя ждет завтра. Началось принудительное разрушение жилых строений, даже детей насильно привлекали к этим работам. Служащие, отправляясь на работу, надевали обмотки, у всех за спиной висели стальные шлемы, в рюкзаках лежал запас риса. Как только раздавался сигнал воздушной тревоги, электричество гасло, трамваи и поезда останавливались, призрак смерти придвигался вплотную. Продажу железнодорожных билетов ограничили, длинные очереди эвакуирующихся всю ночь напролет простаивали перед вокзалами, ожидая рассвета. Каждый вечер, словно по расписанию, несколько раз прилетали «Б-29».

Высоко-высоко во мраке неба сверкал в лучах прожектора серебряный самолет, казавшийся каким-то зловещим демоном, прилетевшим откуда-то совсем из другого, враждебного мира. Женщины и мужчины спали не раздеваясь; как только раздавался вой сирены, родители хватали детей и прятались в щелях, вырытых в . каждом дворе. И дети и взрослые, измученные бессонницей, страдали от нервного истощения.

Низменность человеческой натуры никогда еще не выступала так обнаженно. Все стали врагами друг другу. Уступить хотя бы на один шаг — означало погибнуть, потерять шанс на спасение. Сесть в поезд, получить продукты по карточкам, достать пачку пайкового табаку—все давалось в постоянной повседневной борьбе. Чтобы выжить, не оставалось ничего другого как бороться с ближним и победить в этой схватке. Мораль, долг, гуманность стали только помехой в борьбе за жизнь. Правительственные чиновники были беспощадны, как тюремщики, торговцы алчны, как старуха у переправы через Сандзугава*.

И каждый прожитый день был сущим адом.

В эти страшные, тревожные дни обвиняемых по «иокогамскому делу» перевели в тюрьму предварительного заключения, в пригород Иокогамы — Сасагэ. Здесь они избавились, правда, от истязаний, которым подвергались в тайной полиции, но здоровье у всех было расшатано. Этой же зимой умер Иоситаро Вада. Однажды утром его нашли в камере мертвым. Скрюченный труп лежал на полу. Вада болел туберкулезом, но болезнь была не настолько серьезной, чтобы привести к смерти. Его брат, приехавший в тюрьму, чтобы забрать тело, произнес одно лишь слово: «Замерз».

Вскоре после этого умер Харуё Асаиси. Он еще до ареста болел туберкулезом. В тюрьме болезнь обострилась. Накануне смерти он вышел во двор на прогулку.

Когда наступало время прогулки, сторожа с бранью выгоняли заключенных из камер. Около часа узники ходили по тюремному двору, поднимая и опуская руки, чтобы хоть немного размяться. Во время такой прогулки Асаиси прошептал Кумао Окабэ:

— Я чувствую себя плохо, наверное больше не смогу выйти...

На следующее утро его труп вынесли из тюрьмы. По заключению врача, смерть последовала от удушья, вызванного кровоизлиянием в легкие. Асаиси так исхудал, что его тело напоминало сухое дерево. Под кожей не-осталось даже тончайшего жирового слоя.

В тюрьме заключенные делились на три категории — А, Б, В: А — «идеологические» преступники, Б — арестованные за воровство и другие уголовные преступления, В — спекулянты. В случае опасности при воздушном налете в первую очередь подлежала освобождению из тюрьмы категория В, затем обеспечивалось укрытие категории Б, что же касается категории А, то в отношении ее существовало секретное указание: оставлять всех «идеологических» преступников в камерах—уводить их в убежище запрещалось.

Поэтому «идеологические» преступники совершенно равнодушно относились к вою сирены, возвещавшей о воздушном налете. Глядя в маленькое, забранное решеткой окошко на летящие по ночному небу самолеты и преследующие их серебристые ленты прожекторов, они думали о своих семьях, находившихся от них недосягаемо далеко. Надежду на освобождение они уже потеряли. Все помыслы были сосредоточены исключительно на еде. Они жили, каждый день глядя в глаза смерти.

В эту зиму холод стоял особенно жестокий. Древесного угля по карточкам почти не выдавали, газ включали нерегулярно, а купить топливо было негде — лавки давно уже перестали торговать дровами и углем. Люди кое-как перебивались, дрожа от холода и голода, под непрерывной угрозой воздушных налетов.

Когда с наступлением сумерек над городом раздавалось завывание сирены, улицы мгновенно погружались в полную темноту. Во мраке слышался стук — дежурные разбивали слой льда в бочках с водой, заготовленной

на случай пожара. Радио отрывисто сообщало об обстановке в районе Токио: «Один самолет противника движется к северу над заливом Сагами. Кроме того, замечен один вражеский самолет в южной части залива...»

В такие ночи Иоко всегда стояла в воротах больницы, в пальто, в брюках, в стальном шлеме па голове, с противогазом у пояса, с длинным багром в руках. Холод заползал за воротник, поднимался от земли по ногам, беспощадно пронизывал насквозь, леденя дрожащие губы. В призрачном свете звезд искрился гравий на замерзшей дороге, не проходило и десяти минут, как вода в бочке снова затягивалась коркой льда.

Иоко стояла неподвижно, закрыв глаза, прислушиваясь к голосу диктора, неясно доносившемуся из соседнего дома. Так провела она и прошлую ночь. И позапрошлую. Ночь за ночью, дрожа от холода, она стояла на улице, думая не столько об отражении воздушного налёта, сколько о том, как глубоко, как бесконечно она несчастна.

Ей представлялась как бы со стороны ее собственная жалкая, измученная фигура, и в сердце закрадывалось отчаяние. Как-то раз в одну из таких ночей, спрятавшись в тени живой изгороди, Иоко украдкой заплакала. Теперь, когда она стала такой жалкой и невзрачной, к чему еще упрямиться и сопротивляться? Разве не все равно, что с ней будет? Пусть завтра она пожалеет об этом, но если можно хоть чем-нибудь скрасить сегодняшний день, и то хорошо... Сегодня вечером к ней снова зашел Уруки. Она встретила его холодно, как всегда, Уруки долго смотрел на нее ласковым взглядом, а потом ушел, не рассердившись за холодный прием. Раньше она гордилась тем, что отвергает его любовь. Она считала, что так будет лучше. Но сейчас, глубокой ночью, на покрытой инеем улице, придавленная тяжестью стального шлема, она чувствовала, что мужество ее покидает.

Что она выиграет, чего добьется, продолжая упорствовать? Не лучше ли, зажмурив глаза, махнув рукой на все и в настоящем и в прошлом, предоставить свою судьбу на волю провидения? Уруки честный человек, ему можно довериться. В следующий раз, когда он придет, она молча, без всяких слов даст ему понять, что принимает его любовь. Завтра же, как только рассветет, она напишет ему письмо и попросит прийти немедленно.

И, присев на землю у живой изгороди, Иоко заплакала, согнувшись под тяжестью стального шлема, давившего голову. Грея во рту замерзшие пальцы, она плакала от жалости к себе, такой несчастной, такой беспомощной.

Высоко в небе летел самолет «Б-29», похожий на серебряную стрелу. Слышно было, как дежурившие у ворот люди кричали: «Самолет противника! Воздушный налет!» Иоко заплакала еще сильнее. Ей хотелось чувствовать рядом с собой человека, к которому она могла бы прижаться, который бы защитил ее от опасности. Она мучительно остро ощущала, что ей, женщине, невозможно больше оставаться одной, и сознавала, что все ее упорство разлетается вдребезги.

В моменты тяжелых испытаний, потрясающих общество, труднее всего приходится трудовым средним классам — служащим, учителям, ученым; меньше других, в конечном итоге, пострадали от экономической катастрофы крестьяне и торговцы, которые с самого начала не возлагали надежд на правительство или на государство. Крестьяне уповали на свою землю, на яркий свет солнца, торговцы приспособились к новым условиям, умудряясь по-прежнему наживать деньги в наступившем хаосе.

Для Дзюдзиро Хиросэ смута, царившая в обществе, создавала как нельзя более благоприятную обстановку. Чем сильнее беспорядок, тем больше возможностей для всякой купли-продажи. Умело использовать этот благоприятный момент хорошо удавалось управляющему Хиросэ — Иосидзо Кусуми. Этот Кусуми был прирожденный торговец, коммерсант до мозга костей. Ему и в голову не приходило беспокоиться о народе, о его интересах. Вот кто действительно мог считаться настоящим «антипатриотом», антиобщественной личностью по самому своему существу! Это был человек, способный хладнокровию совершить любое предательство, и уж во всяком случае намного более вредный для общества, чем журналисты из редакции «Синхёрон», томившиеся в тюрьме по обвинению в коммунистической деятельности. С точки зрения Кусуми, высшим благом была нажива, а злом — убытки. Деньги —таков был единственный критерий его морали. Точно так же рассуждал его босс Дзюдзиро Хиросэ. И если в свое время он подчинялся воинской дисциплине, сурово расправлялся с подчиненными и отличался даже некоторой храбростью, то было это вовсе не потому, что Хиросэ был убежденным верноподданным или завзятым милитаристом. Нет, Хиросэ просто-напросто умел приспосабливаться к любым обстоятельствам. Теперь, когда он стал заниматься коммерческой деятельностью в обстановке экономического развала, когда не существовало ни воинского долга, ни воинской дисциплины, он превратился в заправского коммерсанта. Так же как Иосидзо Кусуми, он преклонялся только перед деньгами. В неустойчивом, охваченном паникой обществе он сумел создать себе прочное положение. Подобно тому как не тонет грязь, плавающая на поверхности бушующих волн, так и Дзюдзиро Хиросэ умел держаться на поверхности среди беспощадного урагана, перевернувшего всю жизнь. Больше того, используя благоприятные возможности, которые давала ему всеобщая разруха, он сумел даже увеличить масштабы своей деятельности.

Неподалеку от типографии «Тосин» Хиросэ открыл коммерческую контору. Никакой вывески у этой конторы не было. Хиросэ проворачивал здесь вместе с Иосидзо Кусуми свои спекулятивные сделки. В помещении конторы не видно было ни канцелярских столов, ни пишущих машинок, обстановку составляли сейф и несколько кресел. Весь штат состоял из одной женщины-служащей.

Хиросэ, развалясь в кресле, курил заграничную сигару и с хладнокровным видом слушал отчет Кусуми.

— Ну, как вчерашний рейс в Иокогаму?

— Очень неудачно. Успели опередить нас, забрали все подчистую. А было не меньше пятнадцати тонн стального литья... Эх, жалость какая!

— В самом деле?

— Зато мне удалось присмотреть партию кокса, двадцать пять тонн... Я его придержал. Сейчас думаю, куда сбыть...

— Куда сбыть — это найдется...— зевая, сказал Хиросэ. Он чувствовал усталость после вчерашнего кутежа,— в таких кутежах он участвовал каждую ночь,—-и движения у него были медленные, ленивые.

С декабря по январь Хиросэ перепродал довольно много товаров:

Авиационного бензина — 1 бочку.

Угля — 80 тонн.

Типографской бумаги — 350 кип.

Медного кабеля, железной проволоки — 6 тонн. Оцинкованного железа — 400 листов.

Сахара—220 килограммов.

Парусины — 800 ярдов.

Цемента — 2200 мешков.

Кожи — 22 штуки.

Бензина — 40 бочек.

Хлопчатобумажных тканей — 310 метров.

Добывались эти товары по большей части на военных заводах, продававших на сторону сырье, полученное от министерства военного снабжения. Так как сырья, поступавшего по распоряжению министерства, все равно не хватало, заводы наживались на том, что продавали какую-то часть на черном рынке. Пройдя через руки таких дельцов, как Хиросэ, это сырье попадало на маленькие предприятия, изготовлявшие продукцию исключительно для черного рынка. Парусину и бензин продавали рыболовным компаниям и получали взамен рыбу, которая опять-таки продавалась на черном рынке. Эту рыбу скупали рестораны, продолжавшие существовать тайно, несмотря на все запрещения, и она подавалась в качестве угощения во время банкетов и кутежей, тоже тайных, на которых присутствовали военное начальство и ответственные чиновники. Чем строже становился экономический контроль, тем больший размах приобретали сделки на черном рынке. Создавалось парадоксальное положение, при котором решительно покончить с черным рынком означало бы полностью парализовать всю экономическую жизнь страны. В результате экономический контроль приобрел чисто формальный характер, стал законом, ущемлявшим только малых и слабых, что же касается крупных дельцов, то они по-прежнему пользовались полной свободой и действовали совершенно безнаказанно. Нередко случалось, что даже военные предприятия вынуждены были закупать сырье на черном рынке, иначе выпуск продукции оказывался под угрозой срыва, ибо нельзя было ждать, пока мизерное количество необходимого сырья поступит на завод по государственному распределению. Бывало даже, что сырье, сбытое налево заводом А., закупал на черном рынке завод Б. Контроль правительства и военных властей фактически уже сошел на нет во всех областях экономической жизни.

Дзюдзиро Хиросэ завел себе в районе Акасака постоянную содержанку. После закрытия ресторанов и увеселительных заведений многие гейши оказались безработными. Некоторых зачислили в «Патриотические отряды» и отправили на заводы, другие вернулись в свои семьи, а тем, у которых не было родственников, приходилось искать покровительства акционеров военных заводов и дельцов черного рынка. Человек типа Хиросэ, умевший ловко лавировать среди бурных волн житейского моря, выглядел героем в глазах таких женщин. Во всяком случае, в эти тяжелые времена на него можно было положиться. X

Иоко Кодама он совершенно забыл. Иногда Кусуми спрашивал:

— Как же у вас с ней дальше пошли отношения?

В ответ Хиросэ смеялся:

— С такими женщинами, как она, трудно поладить. Все время как будто держит камень за пазухой... Нет, с такими дело иметь опасно...

Его самолюбие несколько ущемляло лишь то, что Иоко больше не появлялась. С той самой ночи она не подавала о себе никаких известий. В ту минуту, когда он уже уверился в своей победе, у него как будто внезапно выбили почву из-под ног. Воспоминание об этой победе и безотчетное сознание своего поражения были неразрывны. Он так и не пришел ни к какому определенному выводу и постепенно забыл Иоко. Половину свободного времени он проводил дома, в Сиба, остальное время у своей содержанки в Акасака. Он располнел, приобрел внушительный, представительный вид и постепенно все больше становился похожим не на спекулянта-торговца, а скорее на промышленника, солидного бизнесмена.


В середине февраля 1945 года Иоко вышла замуж за Такэо Уруки. Профессор Кодама и госпожа Сакико одобрили этот брак, но, казалось, не очень радовались. У самой Иоко сердце тоже отнюдь не трепетало от счастья.

В январе американские войска высадились в заливе Лингаэн, а к третьему февраля подступили уже к Маниле. Американская авиация ежедневно бомбила японские военные базы на Тайване, на островах Окинава, на юге Кюсю. Война бушевала на территории Японии.

Юмико проводила большую часть дня в постели. На прощание Иоко включила патефон и поставила для Юмико одну за другой несколько пластинок. Разметав спутанные волосы по подушке, Юмико долго безмолвно слушала музыку. С тех пор как она заболела, у нее часто бывало удивительно просветленное выражение лица. По щекам ее тихо струились слезы. Казалось, боль, накипевшая в сердце, выливается вместе со слезами.

— Когда же наконец кончится война...— В этих словах, сказанных без гнева, без скорби, тихим, как шелест ветерка, шепотом, звучало нечто, органически отвергающее войну. Никто никогда не объяснял Юмико преступный характер войны, не рассказывал о страшных опустошениях, приносимых войной. Но, слушая музыку, созданную великими композиторами, она без всяких теоретических выкладок и убедительных аргументов всем своим существом постигла преступность и зло войны. О чем мечтали, к чему стремились пламенные души гениев музыки—Шопена, Бетховена, Моцарта? Какая бездонная пропасть отделяет эти мечтания от страшной действительности, где безраздельно царит война! Юмико не умеет теоретизировать и рассуждать. Она просто чувствует, как бесконечно далек окружающий ее мир от прекрасного мира музыки, как он безобразен, жесток и ужасен. В музыке перед ней открывался мир возвышенных идеалов, где люди без долгих споров, без всяких корыстных целей, рука об руку, живут в согласии и дружбе, мир, где царят беспредельные добро и любовь. Чистая душа Юмико без сомнений и колебаний могла подниматься ввысь, прямо в этот чудесный мир. И чем дальше уносилась она в мечтах, тем мучительнее становилось противоречие между ее духовной и физической жизнью, протекавшей по-прежнему в реальном мире — в мире, где царила война.

— Когда же наконец кончится эта война?..

Юмико казалось, будто с окончанием войны не только ее душа, но и тело, слившись наконец в гармоническое единство, смогут войти в идеальную страну мира. По крайней мере хоть сколько-нибудь приблизиться к ней. Юмико, словно о чем-то нереальном, думала теперь о замужней жизни, в которую собирается вступить старшая сестра. Она думала о замужестве Иоко с тем тихим, немного грустным, чувством, которое охватывает человека, уже полностью примирившегося с неизлечимой болезнью, навеки утратившего надежду на свое личное счастье.

Время было такое, когда нельзя было свободно купить даже пару таби* даже воротничок к кимоно. Приданого к свадьбе не готовили никакого — ни туалета, ни комода, ни новых одеял и подушек. Невеста была в синих шароварах, за спиной у нее висел стальной шлем, а в свадебные чарки налили эрзац-сакэ, специально полученное по карточкам по случаю свадьбы.

Когда исчезли все атрибуты, которыми обычно украшается свадьба, факт вступления в связь мужчины и женщины предстал во всей наготе, ничем не прикрытый, животная сущность человека стала еще более обнаженной.

Это чувствовала сама Иоко. Ей было как-то неловко и стыдно перед Юмико. Сестра находит удовлетворение в чем-то более возвышенном, более чистом, а она, Иоко, пытается обрести счастье в таких заурядных, чисто житейских событиях, как брак, связь с мужчиной. И она стыдилась этой своей будничности и обыденности.

— Ты непременно будешь счастлива, Иоко. Я всегда была уверена в этом. Так хотелось бы что-нибудь подарить тебе, но не знаю что!..

— Поправляйся скорее. Это будет для меня лучший подарок!—ответила Иоко, но в глубине души она была далеко не так уверена в своем будущем счастье, как Юмико.

Она не искала счастья и не надеялась, что этот брак даст ей счастье. Для чего же она выходит замуж? Ей самой было бы трудно ответить на этот вопрос. Душа ее была холодна, словно она исполняла какую-то обязанность,— нужно выходить замуж, потому и выходит... Не любовь толкала ее на этот союз. Это было желание, похожее на то, что испытывает голодный, стремящийся получить пищу. Сердце Иоко не трепетало от радости, будущее не рисовалось в радужном свете. Не вынуждал ее к этому браку и настойчивый голос плоти. О том, что замужество улучшит ее материальное положение, она и вовсе не помышляла. Оттого-то она так долго и не давала согласия на предложение Уруки.

Но в таком случае, зачем же она все-таки выходит за него замуж? Иоко не могла бы с уверенностью объяснить свой поступок. Маленькая лодочка, увлекаемая бурным морским течением, хочет, вероятно, как можно скорее укрыться в безопасную гавань. Это простое, бесхитростное желание могущественнее всяких доводов разума. Покой и безопасность хоть на сегодняшний день представляются высшим счастьем. Ведь неизвестно, что принесет с собой завтрашний день. Больше чем в отце, больше чем в матери Иоко нуждалась сейчас в человеке, которого она могла бы называть мужем. Драгоценнее любви, драгоценнее всего па свете казалось надежное убежище, где можно укрыться от бури.

У алтаря в храме Отори, неподалеку от больницы Кодама, священник прочитал перед ними традиционные молитвы. Затем зажгли свечи — но только для соблюдения формы, потому что свечей было очень мало. Присутствовали профессор Кодама, госпожа Сакико и один товарищ Уруки; они же и выступали свидетелями. Иоко была в черном костюме, единственным украшением была маленькая ветка цветов в волосах. На Уруки был смокинг.

Когда церемония окончилась, вернулись в лечебницу на такси с газогенераторным двигателем. Свадебный пир представлял собой скромный ужин с бутылочкой эрзац-сакэ. На стол подали угощение — консервированную кету и жесткий, как подошва, бифштекс. Но даже такие продукты считались по тем временам поразительной роскошью. Когда ужин окончился, мать проводила жениха и невесту до станции электрички, и Иоко покинула родительский дом. Уруки нес за спиной рюкзак, в руке у него был чемодан. Он переоделся, опять намотал на ноги обмотки. Новобрачная была в шароварах, через плечо у нее висела санитарная сумка. И улицы и станция были погружены в темноту. Прохожие молчаливо спешили своей дорогой. В вагоне тоже было темно и тесно.

Стоя рядом с Уруки, Иоко смотрела на проплывавшие за окном темные улицы погруженного в глубокую тьму Токио. Из груди ее невольно вырвался вздох. Итак, отныне она жена этого человека. Она сама не понимала, радует ее это или печалит. Грусть и смирение владели ее душой. Она будет до конца своих дней верной женой Уруки. Пусть только он ни о чем ее не расспрашивает.

Пусть не касается того, что погребено в ее сердце. Там, в глубине, покоится образ Тайскэ. Есть и другие, мучительно постыдные воспоминания. Иоко не хочет, чтобы бередили ей душу, вызывая в памяти то, что безвозвратно минуло. Пусть ее оставят в покое. И тогда она готова быть самой покорной, самой преданной и верной женой.

Чтобы принять молодую жену, Уруки переехал на новую квартиру, состоявшую из двух небольших смежных комнат. Они поднялись на веранду, открыли входную дверь и очутились в крохотной прихожей, предназначенной для снимания обуви. Сбоку находилась маленькая газовая плитка и водопроводная раковина. В первой, меньшей, комнате стоял маленький обеденный стол и шкафчик для посуды, в следующей комнате, побольше,— письменный стол Уруки и комод Иоко. В маленькой нише красовалась ваза с веткой цветущей сливы. Над фарфоровой жаровней, полной окурков, висел холодный чайник. Возле письменного стола кучей громоздились книги, не уместившиеся на полках.

Иоко остановилась посреди комнаты. Она испытывала растерянность. Ей было как-то не по себе, словно она не знала, куда присесть. Неприветливые, по-холостяцки неуютные комнаты пахнули на нее холодом. Так вот оно, ее убежище, которое отныне будет служить ей кровом...

Она все еще в растерянности стояла посреди комнаты, не зная, с чего начать, когда Уруки порывисто заключил молодую жену в объятия.

— Ну вот! Вот и началась наша жизнь! — воскликнул он, и в голосе его слышалось ликование.— Дорогая моя! Будем же счастливы! Очень счастливы! Отчего ты молчишь? Давай теперь вдвоем отпразднуем нашу свадьбу, только вдвоем, хорошо? Плитка, наверное, действует. У меня еще есть консервы — остались от фронтового пайка. Есть и рисовые лепешки. Прислала сестра из провинции. Даже бутылка пива найдется — выдавали по карточкам. Так что попируем на славу, правда? — Он обнял ее так крепко, что у нее перехватило дыхание, и поцеловал. От долгого поцелуя у Иоко даже затекла шея. Когда он наконец отпустил ее, комната вдруг показалась ей удивительно приветливой и уютной. До сих пор все здесь было чужое, а сейчас как будто вдруг стало знакомым и близким. И холодная жаровня, и стол, и одежда, висевшая на стене, принадлежали теперь и ей.

— Знаешь что, давай-ка разожги плитку... Уголь там, в коробке из-под апельсинов, рядом с ящиком для обуви. А я тем временем открою консервы...

Он принялся усердно хлопотать, зажег свечи. Стол вдруг озарился ярким, веселым светом. От этого света сердце Иоко радостно забилось. Откуда-то из самой глубины ее существа теплым источником внезапно хлынуло и забурлило ощущение счастья. Она смотрела, как разгорается уголь, который она положила на газовую горелку, вспомнила только что сказанные слова Уруки: «Будем же счастливы!» — и у нее вдруг стало так радостно на душе, что на глаза навернулись слезы.

— Ну как, не разгорелось еще? — Уруки подошел и обнял ее за плечи, Иоко обернулась и внезапно, ни слова не говоря, спрятала лицо у него на груди.

— Что ты? — прошептал он.

— Я рада.

— Вот и отлично!.. Ну, садимся за стол!

Иоко охватило безотчетное веселье. Ей было радостно и весело смотреть на воодушевление Уруки, она смеялась и никак не могла остановиться. Праздничный блеск свечей проникал в душу, на сердце стало светло. Как будто разом окончилась нескончаемо долгая ночь. «Значит, счастье все-таки существует!» — думала она, чувствуя, как вся согревается чудесным теплом. И ей было радостно сознавать, что она, по всей вероятности, сумеет от всего сердца полюбить своего нового мужа.

Однако на рассвете пронзительный вой сирены безжалостно нарушил сон новобрачных. Самолеты, взлетевшие с американских авианосцев, волна за волной, в течение трех часов опустошали окрестности Токио. Вдалеке, к западу от дома Иоко, в районе Татэгава, они переходили в пике и сбрасывали бомбы, с громоподобным ревом на бреющем полете проносились над головой, поливая землю пулеметными очередями. Летели они так низко, что ясно виднелись опознавательные знаки, стволы пулеметов и даже лица пилотов.

И все-таки, несмотря на весь этот ужас, Иоко не чувствовала себя несчастной. В одну ночь война отодвинулась куда-то далеко, далеко.

Новая, яркая жизнь открылась перед Иоко. С этого дня она словно переродилась.


Наступила весна, но погода все еще' держалась холодная. Юхэй Асидзава впервые за долгое время вышел из дома. Он был в плотном, теплом пальто, в хорошо начищенных черных ботинках. Темно-коричневая шляпа, кожаные перчатки, белое шелковое кашне и даже булавка с опалом, придерживающая галстук, придавали ему такой вид, словно он собрался куда-нибудь на банкет. Юхэй не признавал ни стального шлема, ни обмоток, ни фуражки военного образца.

У выхода на платформу его остановил контролер:

— Эй, вы куда?

Юхэй не ответил.

— Гражданам, не одетым на случай воздушной тревоги, проезд запрещен!

— Ничего, меня вполне устраивает мой костюм...

Повесив трость на руку, Юхэй, не останавливаясь, прошел на платформу. В конце концов электричка — всего-навсего транспорт. Если он не причиняет неудобств другим пассажирам, значит все в порядке. Не хватает еще, чтобы железнодорожные служащие делали ему замечания по поводу костюма! Контролер кричал сзади:

— Эй, гражданин, постойте, эй!

Юхэй, не оборачиваясь, спустился вниз по ступенькам. Платформа была забита людьми. Вагоны, грязные, как мусорные ящики, были переполнены до отказа. Железнодорожники старались запихнуть внутрь тех, кто цеплялся за поручни, стоя на подножке. Падают и разбиваются вдребезги оконные стекла. Слышатся крики, ругань. Наконец поезд трогается. Из неплотно прикрытых дверей торчат руки и ноги.

Токио уже перестал быть местом, пригодным для человеческого существования. В ближайшие дни Юхэй собирался эвакуироваться в район озера Сува, в префектуру Нагано. Там, на берегах горного озера, наверное, хоть в какой-то степени еще сохранилась нормальная жизнь, остались люди, способные понимать красоту, ценить искусство, думать об идеалах. Ничто не вызывало такого гнева и отвращения в Юхэе, как зрелище людей, потерявших человеческий облик. В его представлении человек всегда должен оставаться прекрасным, возвышенным, существом, наделенным высоким сознанием. Строгий, подтянутый костюм не только соответствовал аристократическим вкусам Юхэя, но и служил выражением его протеста против всего, что творилось вокруг. Это был его вызов слепой толпе. Однако этот вызов приносил мало пользы. Скорее наоборот, люди таращили на него глаза, смотрели со злобой, ругались: «Это еще что за подозрительный тип? Смотрите, даже булавку для галстука нацепил!.. Не знает, что ли, что сейчас чрезвычайное время?»

Юхэй отвечал улыбкой. Разве чрезвычайное время означает, что нужно одеваться в лохмотья? Или, потеряв разум, позабыв все на свете, вламываться, как стадо животных, в поезд, отталкивая друг друга?! Или разбивать стекла и забираться в вагон через окно? Неужели «чрезвычайное время» служит оправданием всему этому? Нет, они больше не люди, эта толпа. Дальнейшее пребывание в Токио стало для Юхэя невыносимым.

Перед отъездом нужно было наведаться в помещение своей бывшей редакции, оставить распоряжения касательно ликвидации дел. Выйдя из электрички, Юхэй подошел к знакомому зданию и поднялся вверх по лестнице. Давно уже не приходилось ему бывать здесь. На лестнице, в коридорах — на всем лежала печать запустения. Все здание пропылилось, как заброшенный склад.

Золоченые иероглифы «Синхёрон» на дверных стеклах блестели по-прежнему, но дверь была на замке. Бронзовая ручка покрылась налетом пыли.

Юхэй вошел в редакцию через боковую дверь. Просторное помещение опустело, нигде не видно было ни души. Когда-то в этой большой комнате работало около сорока журналистов, не замолкали их веселые молодые голоса, оживленные споры. Сейчас многие из них находятся под следствием в тюрьмах Иокогамы. Воспоминания о прошлом терзают душу. Юхэй отворил дверь в соседнюю комнату.

В большой комнате, служившей когда-то библиотекой и залом собраний, за огромным столом, один-одинешенек сидел Сэцуо Киёхара и, не снимая пальто, что-то писал, зарывшись седой головой в книги и справочники, огромной грудой наваленные на столе.

Наконец-то перед Юхэем была живая душа! Юхэй почувствовал благодарность, к Сэцуо за то, что тот оказался сейчас в этой комнате.

— Ты что, работаешь?

Киёхара поднял голову.

— О, кого я вижу! Разве ты уже выходишь на улицу?

— Ты каждый день работаешь здесь?

— Ну, не каждый, но часто.

— Здесь, наверное, холодно?

— Холодно. Я ношу с собой карманную грелку. Вчера день выдался хороший, по-весеннему теплый, а сегодня опять мороз. Когда ты едешь?

— В ближайшие дни. Не знаю, когда сумею достать билеты на поезд...

— Значит, как только достанешь билеты, сразу же уезжаешь?

— Да, собираюсь.

— Так, так...— Киёхара повернулся вместе с вращающимся стулом и устремил взгляд в окно.— Выходит, на некоторое время мы с тобой расстаемся...— в голосе его слышалась грусть. В нынешние тревожные времена, когда все обстоятельства — и положение на фронте, и обстановка в тылу, и средства связи — складывались скверно как на подбор, так скверно, что хуже нельзя,— всякая разлука может стать вечной. Кто знает, увидятся ли они вновь?

Юхэй постучал тростью об пол. Ему вдруг пришли на ум известные строчки классического китайского стихотворения: «Каждая встреча сулит разлуку...» Он почувствовал, как ему тяжело расставаться со старым другом.

— А ты намерен все время оставаться здесь, в Токио?

— Да. Не то чтобы я твердо принял такое решение; просто, понимаешь ли, хочется своими глазами посмотреть на все, что будет происходить. Нужно своими глазами увидеть, как погибает Япония. Я обязан все это видеть...— Старый журналист говорил тихо, но в его словах звучала глубокая скорбь. Отлично понимая, что катастрофа неотвратима, он хотел теперь своими главами видеть эту трагическую картину,— несомненно, его вынуждала к этому мучительная любовь к родине. Для,Киёхара, долгое время изучавшего развитие государства через одну область — дипломатию, уничтожение Японии являлось не только гибелью матери-родины, не только национальной трагедией, но и уничтожением объекта трудов всей его жизни. Сложные чувства вынуждают его до последней минуты не покидать Токио.

Юхэй Асидзава хорошо понимал переживания старого друга. Он почувствовал, что не в состоянии вот так, сразу, в двух словах, распроститься с ним и уйти. Захотелось хотя бы поднять прощальную чарку в честь старой дружбы, условиться о новой встрече. Именно потому, что оба сомневались, суждено ли им встретиться вновь, немыслимо было расстаться, не условившись о новом свидании.

— Знаешь что,— сказал Юхэй,»— сейчас я закончу кое-какие дела, а потом давай поужинаем где-нибудь вместе. Ты чем-нибудь занят вечером?

— Я собирался навестить нашего бывшего генерального консула на Яве, который как раз находился там во время заключения японо-голландского соглашения о нефти... Впрочем, этот визит можно перенести на завтра. Но послушай, где же мы можем поужинать? Ведь рестораны-то все закрыты...

— Найдем где-нибудь. Многие, очевидно, торгуют, так сказать, с черного хода. Попробуем заглянуть в «Сан-котэй». Удобнее всего после пяти часов...

Они договорились, что пойдут вместе. Киёхара опять склонился над столом и углубился в работу, потирая озябшие пальцы. На улице крепчал холодный северный ветер, вдали, высоко в небе, болтался коричневый аэростат воздушного заграждения.

Юхэй прошел в комнату, где происходила ликвидация дел. Когда все необходимые распоряжения были отданы, он позвонил по телефону в ресторан «Санкотэй» в Акасака. Хозяйка сказала, чтобы он приезжал непременно,— хотя ресторан закрыт и давно уже не работает, для него она обязательно постарается что-нибудь сделать.

Уже смеркалось, когда Асидзава и Киёхара вышли из вагона электрички в Санносита. Район Акасака давно перестал быть кварталом веселья. Ни одного огонька не светилось на улицах, погруженных в глубокую темноту, не слышно было ни музыки, ни песен. Иногда вдали мелькала женская фигура, торопливо пересекавшая улицу, изящным силуэтом напоминавшая гейшу, но в остальном нигде не осталось ни следа прежней атмосферы, когда-то Парившей в этой обители нежных чувств и веселья. Входные двери ресторана «Санкотэй» были наглухо заперты, Киёхара и Асидзава пришлось нырять, согнувшись, сквозь низенькую калитку в воротах со стороны кухни. Хозяйка в белом фартуке вышла в залу.

— Ох, уж простите нас, господин директор! Никого ведь не осталось, ни служанки, ни. поварихи... Всех пришлось рассчитать. Пришел конец Акасака... Здравствуйте, здравствуйте, господин директор, давненько не приходилось вас видеть... Да, что и говорить, замечательная жизнь нынче пошла... А вы никуда не собираетесь уезжать?

Хозяйка заметно осунулась. Ее тонкая, стройная фигура стала совсем хрупкой, плечи заострились.

— Ты похудела!

— Еще бы! Истощение на почве недоедания... Питаюсь одним лишь горохом. Совсем нечем вас угостить, уж вы меня извините... Есть только сакэ, немножко совсем, зато хорошее... Удалось раздобыть через знакомых военных. И потом, когда вы позвонили, что собираетесь заглянуть, я сразу же истопила ванну, может пожелаете окунуться? А я тем временем постараюсь приготовить какое-нибудь угощение. Есть немножко свежей макрели, сейчас поджарю... Остальное, уж не взыщите, все самая простая еда... Что ж поделать, раз у нас теперь «чрезвычайное время»...

Болтовня хозяйки напомнила о той атмосфере, которая когда-то царила в квартале Акасака. Ни единый цветок не украшал нишу, электричество горело тускло из-за слабого накала,— и все же казалось, будто из-за ширмы, блестевшей матовой позолотой, вот-вот раздастся нежный, вкрадчивый голосок и появится изящная фигурка гейши.

Юхэй и Киёхара разделись и вместе вошли в ванну.

Киёхара даже в ванне не переставал рассуждать. Усердно натирая тело скверно пахнувшим мылом, он говорил о тройственном союзе Германии, Италии и Японии, о японском вторжении в Индо-Китай, бранил действия второго кабинета Коноэ и дипломатию Мацуока, решивших трагическую судьбу Японии, и, яростно порицая правительство, тер себе пятки. Юхэя охватило благодушное настроение, он с наслаждением то сгибал, то распрямлял в воде руки и ноги, прислушиваясь к речам Киёхара с тем беспечным чувством, с каким слушают интересную лекцию. Радостно было сознавать, что сегодня, во всяком случае, он еще жив, несмотря ни на что.

Где-то в соседнем покое, по-видимому, расположились другие гости, слышался озабоченно-хлопотливый голос хозяйки.

Когда они вышли из ванны, появилась знакомая гейша.

— Что я вижу, ты все еще здесь, в Токио? — удивился Юхэй.

— Ах, как не стыдно! Что ж, по-вашему, мне уже пора умирать? Мы ведь никакому другому ремеслу не обучены. Если не буду гейшей, не смогу прокормиться... — засмеялась женщина.

На ней было простое, повседневное кимоно, поверх кимоно натянуты шаровары, волосы свернуты простым узлом. Без яркой косметики, в обычной одежде она казалась обыкновенной бедной женщиной, каких много повсюду.

Юхэй налил сакэ.

— Ну, сегодня ты тоже выпей,— обратился он к Киёхара.— Ведь мы расстаемся, и неизвестно, когда увидимся... Я не порицаю твое решение остаться в Токио, да только смотри — как у тебя дома, щель во дворе вырыта надежная? Думаю, здесь скоро станет довольно опасно...

— Несомненно... Ты прав, самое главное — остаться в живых, но вот что меня тревожит — ведь у меня имеется много ценных книг, материалов. Прямо не знаю, как с ними быть. Отправить куда-нибудь — тяжесть большая. А если сгорят — большая помеха будет для дальнейшей работы... Ну, а ты чем намерен заниматься на озере Сува?

— Да как тебе сказать... «Пахать в вёдро, читать в дождь»... Рыбу буду ловить. Так сказать, перейду на само снабжение. Не знаю, удастся ли мне осуществить мои замыслы, но хотелось бы написать нечто вроде истории подавления свободы печати и слова в нашу эпоху. Или, может быть, взять тему пошире — историю либерализма в целом... Начать с реставрации Мэйдзи, когда борьба против феодального правительства и теория легитимизма превратились в своего рода освободительное движение, и довести исследование до наших дней. По-моему, могла бы получиться любопытная книга.

— Это ты интересно задумал. Очевидно, по этому вопросу кое-какая литература уже имеется. Тебе следует начать с изучения уже имеющихся материалов.

— Да. Но в эвакуации всей нужной литературы, разумеется, не найдешь. Так что, в конечном итоге, так оно и получится, как я сказал,— придется «пахать в вёдро, читать в дождь»...

Юхэй говорил оживленно и то и дело наливал сакэ. Итак, долголетний обычай встречаться по понедельникам с Киёхара и беседовать за едой прерывается на неопределенное время. Там, куда уезжает Юхэй, у него нет никого из близких по духу. Люди, любящие одиночество, особенно сильно привязаны к немногочисленным старым друзьям. Полное одиночество никогда не может служить источником душевной силы. В Киёхара Юхэй всегда находил моральную поддержку; как верные спутники они шагали по жизни. Киёхара тоже выпил несколько чашечек, что случалось с ним чрезвычайно редко. Этот убежденный рационалист ни словом не. обмолвился о каких-либо чувствах, владевших им в этот печальный час расставания, но несомненно, что теперь, когда он постарел и молодость осталась далеко позади, он особенно болезненно переживал предстоящее одиночество в Токио, вдали от старого друга.

Над Акасака тихо спускалась ночь. В комнату заглянула хозяйка.

— Мы так привыкли к оживлению, что в последнее время с наступлением вечера становится просто жутко — кажется, будто кругом все вымерло. Скажите, когда же можно будет опять шуметь и веселиться, как раньше, никого не боясь?—сна сокрушенно вздохнула.

Что-то зловещее таилось в наступившей тишине. Даже здесь, в уютной комнате, за чашечкой сакэ война чувствовалась близко, совсем рядом. По мере того как затихали окрестные улицы, мысль о неотвратимой разлуке сильнее овладевала сознанием.

Когда разговор о политике, о положении на фронте, об обстановке в тылу был исчерпан, беседа незаметно перешла на воспоминания о годах совместной учебы в Англии и о жизни в Америке. Перебирать воспоминания о былом означало, в сущности, восстанавливать в памяти историю их долгой дружбы. Оба испытывали бессознательную потребность еще раз убедиться в давности и прочности связывавших их отношений. Пожилые люди, они разговаривали непринужденно и просто, без торжественных клятв или высокопарных, напыщенных выражений, и эта спокойная беседа приносила им своеобразное печальное наслаждение.

Юхэй, слегка захмелев, сел поудобнее, вытянув ноги. Киёхара тоже уселся в непринужденной позе, опираясь спиной о столб, поддерживавший потолок. Шел уже двенадцатый час, но друзья не спешили вставать. Хотелось оттянуть минуту расставания. Вошла хозяйка с подносом, на котором лежало несколько маленьких мандаринов.

— Взгляните только на эти фрукты! Даже эту мелочь нелегко было раздобыть. Мандарины выдают по специальным карточкам для больных, но мне удалось купить через спекулянтов. Буквально все приходится добывать на черном рынке, только так и живем!

— Как бы нам вызвать такси? — сказал наконец Юхэй.— Доехать хотя бы до Сиба...

— Слушаюсь, слушаюсь, господин директор. Сейчас мы это устроим,— хозяйка встала.

Она позвонила по телефону и тотчас же снова вернулась в комнату.

— Так, значит, господин директор, вы на днях уезжаете? — сказала она.— Все старые клиенты разъезжаются один за другим. Пришел конец нашему «Санкотэю». Придется окончательно закрыть ресторан. Но когда война кончится, прошу опять о нас вспомнить. Все равно ведь мы к другому ремеслу непривычны...

— Неужели ты действительно решила закрыть «Санкотэй»?

— А что ж прикажете делать? Приходится.— В ее словах звучала решительность женщины, за долгие годы жизни в веселом квартале вполне усвоившей искусство приспосабливаться к бесчисленным законам, уложениям, приказам. Она и теперешние трагические события воспринимала как очередное бедствие, неизбежное в этом суетном мире. И в то же время, изворотливая и гибкая, она умела приспособиться к любым обстоятельствам.

Внезапно совсем близко заревела сирена. Это был сигнал воздушной тревоги. Где-то вдали откликнулись другие сирены. В темноте ночи, переплетаясь и дрожа в воздухе, раздавалось зловещее завывание.

— Началось! — прошептал Киёхара. На его лице появилась немного растерянная улыбка.

Хозяйка надвинула маскировочный колпачок на лампочку. В комнате стало почти совсем темно. Гейша, торопливо распростившись, ушла. Слышно было, как в соседних домах со стуком закрываются ставни и перекликаются люди. Из стоявшего на конторке приемника внезапно полился громкий голос. Диктор сообщал, что «один самолет противника огибает с юга полуостров Босо». Хозяйка снова позвонила по телефону в гараж, но ей ответили, что вышлют машину после отбоя.

— Вот неудача! Чего доброго, придется возвращаться пешком.

Киёхара не боялся ходьбы. Он закурил и неторопливо попыхивал в темноте сигаретой.

Самолет противника, «огибавший с юга полуостров Босо», очевидно все еще находился в полете.

— Ну, если это всего-навсего один самолет, страшного ничего нет. Скоро дадут отбой. Выпить, что ли, еще? — сказал Юхэй.

— Конечно, конечно, господин директор. Это самое .правильное,— хозяйка, засмеявшись, встала, но в этот момент из кухни донесся крик. Женщина закричала:

— Ой, горит, горит! Хозяйка, пожар!

В первый момент это показалось почти невероятным. Ведь по радио сообщили всего об одном самолете противника. Наверное, обычный пожар- из-за неосторожного обращения с огнем... Но в ту же секунду за домом, с площадки для просушки одежды, послышались голоса: «Горит! Горит!» — и невольно закралось сомнение: может быть, и вправду противник уже бомбит город?

Вдруг заревел сигнал, возвещавший о воздушном налете, прерывистый, задыхающийся, как будто жалобно о чем-то моливший. В ту же минуту радио сообщило, что «несколько десятков самолетов противника вторглись в воздушное пространство над столицей».

— Дело скверно, пойдем скорей,— Юхэй решительно встал. О том, чтобы взять такси, нечего было и думать. Не оставалось ничего другого, как возвращаться домой пешком.

— Л ты сможешь идти?

— Разумеется,— ответил Юхэй, хотя чувствовал, что порядком захмелел.

Они надели пальто и вышли в прихожую.

— Ой, господин директор, да у вас ни стального шлема, ни капюшона! Так не годится, ведь это опасно! Кажется, у нас где-то валялся запасный... Обязательно наденьте что-нибудь на голову, а то ведь осколком может поранить. Вот, возьмите, наденьте мой...

— Нет, нет, не надо,— взяв трость, Юхэй спустился в прихожую.

— Нельзя без шлема, говорю вам. Побудьте уж лучше здесь. Как кончится налет, вызовем такси. Прошу вас...

Пока они препирались, в прихожую поспешно вышли два посетителя, ужинавшие в другом помещении. С помощью карманного фонаря хозяйка нашла их ботинки. Свет фонаря белой полоской скользил по земляному полу. В этот момент мужчина, который сидел на приступке и надевал ботинки, сказал;

— О, да ведь это, если не ошибаюсь, директор журнала «Синхёрон»? Здравствуйте!

Юхэй оглянулся, но в темноте не мог рассмотреть говорившего.

— Извините, ничего не видно...— нахмурившись, ответил он.

Свет карманного фонаря упал на лицо сидевшего человека.

— А, это вы!

Это был директор типографии «Тосин», Дзюдзиро Хиросэ. С ним был его управляющий Иосидзо Кусуми.

— Наконец-то прилетели, пожаловали! — сказал Хиросэ, вставая и надевая пальто. Он говорил таким тоном, словно давно ждал, что будет налет.

Не обращая внимания на уговоры хозяйки, Юхэй вышел на улицу. Кругом царила непроглядная тьма. На улицах слышался испуганный шепот, ощутимо чувствовалась подступившая вплотную опасность. Хиросэ сзади громко окликнул:

— Вам куда, господин директор? Кажется, вы живете где-то в районе Сиба?

— Да, мы пойдем себе помаленьку...

— Куда вы пойдете в этакой темноте... Поедем вместе. У нас грузовая машина.

— О, у вас грузовик! А вы куда едете?

— В Сиба. Садитесь, мы подвезем вас.

— Вот на этом спасибо! Мы вдвоем с приятелем, так что уж прошу!

Хиросэ пошел вперед, полы его пальто развевались по ветру. Он немного прихрамывал, но шагал быстро. За углом ожидал небольшой грузовичок, Кусуми с шофером стояли посреди дороги и, задрав головы, смотрели на небо. Роща Санио заслоняла горизонт, мешая увидеть пожар, но все небо на юго-востоке побагровело и как будто набухло. Зарево было широкое и большое. Как видно, пожар был довольно сильный. Десятки прожекторов суетливо шарили по небу, отыскивая самолеты противника. Иногда в небе вдруг появлялся блестящий, неправдоподобно огромный самолет, летевший неожиданно низко. При мысли, что там, высоко во мраке, прячутся десятки таких самолетов, тьма, нависшая над головой, внушала невольный ужас. Множество людей, все в стальных шлемах, толпились на дороге, наблюдая далекий пожар.

— Сегодня ночью легко отделаться не удастся!

— Ветер сильный, так что огонь не погасишь!

— В каком это районе?

— Тут уже и светомаскировка ни к чему!

— Сюда, наверное, тоже прилетят!

— А что там по радио говорят? Сообщают что-нибудь?

Слышались и женские голоса. Темнота мешала увидеть лица, но голоса звучали нервно, возбужденно. Со свистом, порывами налетал сильный северный ветер, холод пронизывал до костей.

— Дело скверно! Если будем медлить, застрянем. Кусуми-кун, поехали, живо! — сказал Хиросэ.

Шофер забрался в кабину. Рядом поместился Хиросэ. Кусуми, Юхэй и Киёхара забрались в кузов. Маленький грузовичок, выключив фары, осторожно двинулся вперед, словно ощупью отыскивая дорогу. Над головой ревели самолеты. Чьи это самолеты — свои или противника,— никто не знал. Стреляли зенитки. Высоко в небе, сверкая, мелькали лучи прожекторов. Длинными нитями вытягивались, исчезая в бездонном мраке, цепочки трассирующих пуль, похожие на гирлянды цветных электролампочек. Темнота раздиралась шумом, непрерывным треском и грохотом. Зарево далекого пожара усилилось, отблеск огня, отражаясь в небе, осветил землю. Полагаясь на этот трепещущий свет, маленький грузовичок побежал по проспекту.

Площадь Мицукэ была оцеплена вооруженными полицейскими и войсками. Солдат остановил грузовик. На штыке его винтовки отражался отблеск пожара.

— Проезд запрещается!

— Нам близко, совсем рядом. Разрешите проехать! — Нельзя. Выходите из машины и идите пешком.

— Сволочь! — шепотом выругался Хиросэ.— Поворачивай обратно, делать нечего. Проедем от Томэикэ к Роппонги, а оттуда выберемся на Такаги-мати. На главных улицах опять остановят.-Старайся по возможности переулками.

Шофер повернул машину и поехал по направлению к Томэикэ. Пожар с каждой секундой усиливался. Языки пламени вздымались теперь уже совсем близко. Очевидно, район Гиндза тоже горел.

Юхэй сидел в кузове, скрестив ноги. Дул сильный ветер, и Юхэй, подняв воротник пальто, тщательно поправил шляпу. В такие минуты он сознательно стремился сохранять предельное спокойствие, выглядеть подтянутым, как обычно. Что бы ни случилось, Юхэй не хотел впадать в панику, обнаруживать признаки растерянности и страха. Киёхара не заботился о подобных вещах. Глупо погибнуть от шального осколка. Он закрыл голову большим, набитым бумагами портфелем, поддерживая его одной рукой.

— Послушай, опасно оставлять голову непокрытой. Осколком ударит!

Из рощи Санно слышался треск зенитного пулемета. По темному небу длинными огненными вереницами мчались трассирующие пули. Грузовик уже приблизился к Томэикэ, когда прямо впереди по всему небу внезапно рассыпался огромный сноп сверкающих искр. Он взметнулся над головой, как будто готов был обрушиться прямо на грузовик. Затем искры упали, словно поглощенные темной линией зданий, обступивших улицы, и в следующую секунду, едва коснувшись земли, снова взметнулись в небо яркими языками огня, растекаясь далеко в стороны, повсюду, куда хватал глаз. Кусуми испуганно вскочил.

— Попадание, попадание! Господи, ужас какой! Где это, хозяин? На улице Камия? Или ближе? — закричал он, схватившись за крышу кабины водителя.

В кабине молчали. Длинная лента прожектора описала дугу над головой. И вдруг в небе всплыл силуэт огромного серебристо-голубоватого самолета с заостренными серповидными крыльями. Оглушительный грохот четырех моторов низвергался на землю. Зенитки всё продолжали стрелять. Подняв голову, Юхэй смотрел на самолет. В стеклах очков отражался красный отблеск пожара.

При свете зарева, освещавшего небо, грузовик завернул за угол Томэикэ. Там, куда только что упали зажигательные бомбы, уже полыхал огонь. Вдали, слева и справа от новой зоны огня, виднелось поднимавшееся к небу далекое пламя.' Пламя полыхало вдали, вблизи, лилось с неба и, достигая земли, вздымалось ввысь новым пожаром. Казалось, огонь распространяется беспрепятственно. Кругом бушевало бескрайнее море огня. Грузовик побежал по широкой дороге, поднимавшейся вверх. Когда они очутились на возвышенности, оказалось, что впереди все горит. Горели улицы Микавадай, Наканотё, Итабэйтё, Гадзэнботё, Тансу-мати, Котохира-мати. Весь город был объят дымом и пламенем.

Грузовик остановился на подъеме. Дзюдзиро Хиросэ открыл дверцу и выскочил на дорогу.

По дороге непрерывной вереницей шли люди, спасаясь от бедствия. Некоторые вели за руки детей, тащили на спине узлы с вещами. За ними гнался свирепый, холодный ветер, неся дым и огонь. Небо, затянутое дымом, казалось багровым. Прожекторы не могли уже принести никакой пользы и лишь бесплодно скользили по вихрившимся клубам дыма. Из этого вихря дождем сыпались зажигательные бомбы. И там, куда они падали, занимался новый огонь.

— Здесь не проедешь. Поедем задворками,— закричал Хиросэ шоферу.— Сворачивай направо. Попадем на Ногидзака, а- оттуда выберемся на проспект Аояма.

Машина снова двинулась. Свернули направо, пытаясь пробраться от Коригава-тё к Ногидзака, но горела промежуточная улица Хиноки-тё. От Симмати повернули к Омогэ-мати и наконец, делая бесчисленные объезды, выбрались на проспект Аояма. Сюда еще не добрался огонь, но люди уже собирали пожитки, готовясь к бегству.

Грузовик двинулся вперед, направляясь к первому кварталу Аояма. Но раньше чем они успели доехать до 494

первого квартала, машину снова остановил вооруженный солдат.

— Куда едете?

— В Сиба.

— В Сиба не проехать, поворачивайте обратно.

— Почему не проехать?

Впереди — там, куда они направлялись, бушевал вихрь огня.

— А! А! — упавшим голосом воскликнул Хиросэ.— Где это? Где это горит?

— Второй квартал. Шестой тоже горит,— обернувшись, сказал солдат.

Ветер, хлеставший вкось, свистел над самым ухом. Кусуми встал во весь рост в кузове и огляделся по сторонам. Повсюду, насколько хватал глаз, полыхало сплошное море огня. Роща Кюдзё, роща Санно, возвышенность Нагата-мати казались темными пятнами, черневшими на фоне языков пламени. Справа пожар подступил совсем близко. Огонь, полыхавший в районе Роппонги, не позволял видеть, что творилось дальше, за Роппонги. На западе горел второй квартал Аояма. С северной стороны чернел сад, окружавший дворец, но и там, за дворцом, небо тоже было багровым.

— Дело плохо, хозяин! — выкрикнул Кусуми. — Никуда не проедешь. Может, вернемся в Акасака?

— Ерунда!—Хиросэ вышел из кабины.—Акасака тоже давно уже в огне!

— Так ведь податься все равно некуда. Машину не пропустят.

— Пойдем пешком,— голос Хиросэ звучал решительно. — Господин директор,— обратился он к сидевшему в кузове Юхэю,— пойдемте пешком. Машину дальше не пропустят. Ничего, отсюда уже не так далеко.

Шофер остался, чтобы укрыть где-нибудь машину, а остальные вчетвером направились к первому кварталу Аояма, оцепленному полицией й войсками. Но здесь пройти им не удалось. Они свернули направо, к Военной академии. Через парк Дзингу-гайэн, по улице Инада, можно было попасть в район Сиба.

Холодный ветер хлестал в лицо, леденя губы. Четверо мужчин, согнувшись, поспешно шагали вперед. Улица, по которой они шли, оказалась относительно тихой и темной. Киёхара взял 'Юхэя под руку. Внезапно он заговорил, точно одним духом хотел излить все, что накопилось на сердце.

— Я всегда предчувствовал, что именно этим кончится. Никто не задумывался всерьез, какой ужас сулят зажигательные бомбы. А ведь можно было, кажется, учесть горький опыт Германии, подвергавшейся таким ужасным массированным налетам... Неужели нельзя было принять по-настоящему радикальные, действенные контрмеры? Все эти ведра с песком и багры—детские игрушки, забава для малых ребят... Пожалуй, в мире не найдется другого такого же легко уязвимого города, как Токио. Ведь город сплошь деревянный. Да и улицы узкие, и водопровод сразу выходит из строя... После великого землетрясения можно было, кажется, это уразуметь... А что знали о самолетах «Б-29»? Когда с прошлой осени они стали прилетать на разведку, военные власти давали в печать совершенно неправильную информацию. Говорили, что они едва могут добраться до Токио, а находиться в небе над Токио не способны более двадцати минут. И следовательно, мол, не могут нести на себе груз бомб. Болтали что придет на ум, старались с помощью болтовни уйти от ответственности. Сегодняшний удар — смертельный. От такого удара оправиться не удастся. Возможно, это ускорит капитуляцию. Токио, как столица Японии, полностью уничтожен. Ужасно!.. Мир не знал еще такой бессмысленной войны. Нет, в самом деле, ведь это чудовищный, полнейший абсурд. Если война продлится еще, что станет с народом? А народ молчит. Покорно молчит. Недаром это Япония. Здесь все до мозга костей проникнуты почитанием императора. В другой стране народ давно возмутился бы. Даже Гитлер, и тот, кажется, наконец понял...

Внезапно все вокруг озарилось ярким светом. За аллеей по-зимнему голых деревьев возникли из мрака, отражая розовое сияние, мраморные стены музея живописи Дзингу. Сквозь дым, волоча за собою огромную ленту пламени, бившего из бензиновых баков, летел подбитый «Б-29», похожий на горящий факел. Это было невиданное зрелище, грандиозное, трагическое и прекрасное. Освещенный бушевавшим на земле огнем и казавшийся поэтому раскаленным, самолет, наклонившись носом вперед, на всей скорости летел в сторону моря, 496

пытаясь сбить пламя. Но пламя все разгоралось, и самолет нырнул в темноту где-то за рощей Госё-Аояма. Там, где он упадет и сгорит, останутся обгорелые трупы команды, ибо вели самолет не демоны и не боги, а обыкновенные смертные люди. В раскаленный пылающий ад превратилась земля, и в небе тоже полыхал огонь геенны, испепеляющий грешников.

Юхэй и его спутники свернули в парк Дзингу-гайэн. Под деревьями ютились люди, очевидно погорельцы, спасшиеся от пожара.

От района Кудап до самого Хонго бушевал грандиозный водоворот огня. Район Харадзюку тоже горел. Район Усигомэ — тоже. Отворачиваясь от пронизывающе-холодного ветра, Юхэй и его спутники дотащились до огромного здания музея. Взобравшись по каменным ступенькам лестницы, они огляделись по сторонам. Пламя, бушевавшее на земле, багровым заревом отражалось в небе, окутанном клубами дыма. Казалось, будто облака тоже горят.

Киёхара, задыхаясь, опустился на ступеньки. Юхэй тоже присел рядом. Он пошарил в кармане, ища сигареты. Сильный ветер мешал зажечь спичку. Ступенькой выше поместились Хиросэ и Кусуми. «Б-29» все еще носились по небу, но прожектора уже перестали преследовать самолеты. Даже зенитки умолкли. Большой Токио на глазах погибал в огне. И не только Токио,— казалось, перед ними гибнет в вихре войны вся Япония. «Страна богов» с ее двухтысячелетней историей обращалась в пепел, уносимый ветром. В этом испепеляющем огне погибнут, наверное, и военщина с ее диктаторскими методами насилия, и высшая бюрократия, безнаказанно творившая произвол. Старые политические силы, не брезговавшие никакими средствами угнетения и насилия по отношению к Сэцуо Киёхара, Юхэю Асидзава и многим, многим другим прогрессивно настроенным людям, либералам и социалистам, тоже, несомненно, погибнут, уничтоженные этим безжалостным адским пламенем.

Но теперь Киёхара не способен был радоваться этому. Обхватив руками дрожащие колени, он плакал. Прерывающимся от слез голосом, сердито, словно упрекая кого-то, он шептал:

— Я это знал. Я давно все это предвидел... А ведь я так протестовал! Коноэ виноват, да, виноват... Он понимал все, но в последний момент все-таки позволил Тодзё одержать верх... Теперь уже поздно. Теперь нужно скорее кончать войну... Скорее кончать...

Юхэй поставил трость между колен и, опираясь на нее подбородком, спокойно смотрел на гибнущий в огне Токио. В коричневой шляпе, с белым шелковым кашне вокруг шеи и опаловой булавкой в галстуке, он казался хладнокровным, как чужестранец, наблюдающий за событиями в чужой, далекой стране. Он медленно курил, время от времени поглядывая при свете красного огонька сигареты на циферблат ручных часов, и непонятно было, чем объяснить эту выдержку — иронией, умением владеть собой или полной покорностью всемогущей, судьбе.

В это время за спиной Юхэя и Киёхара послышался звучный голос Хиросэ, сидевшего ступенькой выше.

— Каково, Кусуми-кун? Ведь этак, пожалуй, районы Хондзё, Фукагава, Нихоцбаси и Хонго выгорят дотла. Да и от Канда, наверное, ничего не останется. Киёбаси и Сиба тоже здорово пострадают.

— Да-а,— согласился Кусуми. — Пожалуй, и на этом еще не кончится. Ведь даже район Адзабу в огне.

— Как ты думаешь, сколько всего сгорит?

— Это домов-то?

— Ну да. Тысяч сто?

— Какие там сто! Много больше.

— Отец часто рассказывал про великое землетрясение. По его словам, тогда сгорело более трехсот тысяч жилых домов. Как по-твоему, нынче сгорит столько же или меньше?

— Трудно сказать. Насколько распространился пожар в глубину, на глаз не определишь. Возможно, завтра выяснится, что ущерб не так уж и велик.

— Пустяки. И так видно, что горит здорово. Ты смекай! Когда пожар кончится, что тогда? Начнут строить дома...

— Дома-то? — Кусуми на минуту задумался.— Навряд ли. Построишь дом, а тут опять воздушный налет, и опять все сгорит.

— А я тебе говорю, что начнут строить,— сказал Хиросэ.— Подумай сам. Допустим, сгорело сто пятьдесят тысяч домов. Значит, число погорельцев не меньше чем полмиллиона человек. Ночевать-то им где-то надо! Хорошо, предположим, половина эвакуируется. А остальным, спрашивается, где приклонить голову?

— Все это верно, но, пожалуй, не сыщется таких дураков, которые строили бы дом, заранее зная, что этот дом спалят.

— Несколько десятков тысяч человек разместятся, пожалуй, в бараках.

— Бараки, может быть, и построят. Но только не сразу, не сейчас...

— Правильно. Вот об этом я тебе и толкую.

Юхэй и Киёхара невольно прислушивались к этой беседе. Вихрь пламени, метавшийся вокруг парка, нисколько не уменьшался. Снопы искр, взлетавшие высоко в небо, сверкали, как звезды. Самолеты уже исчезли. Толпы беженцев пересекали площадь перед музеем. Нескончаемой вереницей двигались темные тени. Многие вели за руки детей. С шумом и свистом налетал холодный, хлеставший вкось ветер.

— До окончания войны дома, пожалуй, строить не будут, а? — опять заговорил Хиросэ.

— Пожалуй, что так.

— Тогда вот что: война долго не продлится, самое большее до лета. Филиппины уже взяты, да и Токио, сам видишь, в каком переплете...

— Кто его знает...

— Слушай дальше,— продолжал Хиросэ.— Во всяком деле, дружище, нужно действовать смело. Если бы дома стали строить сейчас же, немедленно — тогда все дело в строительном материале. Ну, а раз приходится подождать до окончания войны, значит главное —- лесные участки. Лес на корню — вот в чем соль. Понял? Мотай хорошенько на ус. Нужно скупать лесные участки — побольше, сколько сможем. Да, да, теперь же, немедленно. Опоздаем хоть на день — ни черта не получим. Вот увидишь, как только война кончится, сразу же начнется драка за строительный материал. Если Токио так досталось, так и Киото и Осака тоже пострадают, можешь не сомневаться. А это, приятель, сулит богатые перспективы. Понимаешь? Слушай внимательно. Отец разбогател на поставках древесины после великого землетрясения, а сейчас разрушений — честное слово, побольше, чем в ту пору.

— Правильно, покупать сейчас самое время,— тихо отозвался Кусуми.—-И конечно — лесные участки. Лес— ’ самое надежное дело. Высокосортные породы нам ни к чему. Нужно брать криптомерию. И дешево, и хорошо. Оптом пойдет.

— Нет, ты посмотри, как горит! — закричал Хиросэ.— честное слово, при таком ветре огонь дойдет до самого моря, не иначе!

Услышав этот радостный возглас, Сэцуо Киёхара оглянулся и уставился на Хиросэ ненавидящим взглядом.

— Послушай, кто это такой? — шепнул он, обращаясь к Юхэю.

— Ладно, оставь... Молчи, пожалуйста,— с горькой усмешкой ответил Юхэй.

Хиросэ, сидевший ступенькой выше, смерил Киёхара презрительным взглядом. Его лицо, освещенное заревом пожара, казалось оскорбительно-грубым. Внезапно Киёхара вскочил, схватил трость Юхэя и с размаху, что было силы, ударил Хиросэ.

Хиросэ не успел встать, он едва сумел увернуться от удара. Трость опустилась ему на плечо. Киёхара ударил в другой раз, в третий. Он что-то пронзительно кричал, но слов нельзя было разобрать. При третьем ударе Хиросэ наконец вскочил и схватился за трость, пытаясь вырвать ее из рук Киёхара. Трость с треском сломалась.

— Ты что, спятил, мерзавец?! —заорал Хиросэ. В его голосе звучали интонации прежнего фельдфебеля Хиросэ. Киёхара, поднимая обломки трости, задыхаясь, проговорил:

— Вот такие, как ты, и есть настоящие враги родины. Тебе на все наплевать, лишь бы набить карман! Ты лучше подумай о тех, кто сегодня лишился крова!

Хиросэ готов был наброситься на него, но на лестнице бороться было неудобно, к тому же он хромал. Тем временем Юхэй схватил портфель Киёхара и, толкая приятеля в спину, увел его прочь.

Слышно было, как позади спорят Хиросэ и Кусуми,— очевидно, Кусуми уговаривал хозяина успокоиться,— но бежать вдогонку они не стали.

— Кто он такой? — все еще взволнованно спросил - Киёхара.

— Да ничего особенного, директор типографии «Тосин». Не стоит принимать всерьез подобных субъектов.

Лишившись трости, Юхэй засунул руки в карманы пальто. Они шли, отворачиваясь от пронизывающего ветра.

— При виде таких субъектов я теряю всякое самообладание. Ведь у него в его поганой башке нет никакого понятия ни о государстве, ни о народе. Такой тип способен хладнокровно совершить любое предательство. Это самая подлая порода людей. И при том же — подумай!— в самый разгар этого страшного бедствия! Нет, такое нельзя простить!

— Да будет тебе, перестань...— ответил Юхэй, как будто иронизируя над гневной вспышкой старого друга.— Такие люди найдутся в любой стране. Тысячи и десятки тысяч... Я согласен, они вызывают отвращение, но всерьез принимать их, право, нельзя... А я вот, когда смотрел на этот пожар, особенно остро понял, какие великие преступления совершило так называемое японское государство по отношению к собственному народу. То самое государство, которому ты придаешь такое значение...

Загрузка...