АНГЕЛЫ В ШТАТСКОМ[38]

Новый год миновал, не принеся городу осязаемых перемен. Погода и природа не пожелали отметить условную временную границу, придуманную людьми, никакими экстраординарными явлениями. То, что в одних районах наряжали облепленные снегом елки, а в других впору было наряжать, как где-нибудь в Аризоне, пальмы и кактусы, за экстраординарное явление теперь не считалось. Так, лишний повод для шуток и анекдотов.

Зато мало-помалу надвигался другой праздник, уже не календарно-условный, а самый что ни есть настоящий: двадцать седьмое января, день освобождения от фашистской блокады. В этом году дата не собиралась быть круглой, тем не менее о празднике начали говорить и писать намного раньше обычного. И как писать! Молодые проворные репортеры отыскивали ветеранов не просто затем, чтобы, как раньше, кратенько расспросить о былом да присовокупить дежурное сетование на по-прежнему нелегкую судьбу героических стариков. В этом году все было иначе. Спустя шестьдесят с лишним лет у дряхлых бабушек и дедушек на полном серьезе спрашивали совета. Не формального, как когда-то: «что вы можете пожелать молодым», а вполне конкретного совета по вполне конкретному выживанию. Физическому и духовному.

Город снова почувствовал себя в блокаде. И взывал к опыту тех, кто подобное уже «проходил»…

У Льва Поликарповича Звягинцева отношение к предстоявшему событию было весьма непростое. Наверное, оттого, что на этом празднике — вот уж без преувеличения празднике жизни — он очень долгое время был официально чужим. Это притом, что блокадного лиха он успел хлебнуть полной чашей. И что такое Дорога жизни через черный и жуткий ладожский лед, знал не понаслышке. Вся штука в том, что на Большую землю его вывозили в составе спецприюта для таких же, как он сам, «враженят». В итоге удостоверение блокадника Лев Поликарпович получил аж полвека спустя, в девяносто шестом, когда в эпопее со сталинскими репрессиями ставились окончательные точки над «е». До тех пор публику вроде него к всенародным торжествам старались особо не подпускать…

А кроме того, сами обстоятельства эвакуации были такими, что лучше вовсе не вспоминать. Прямо скажем, откровенно выпадали они из общего героического контекста. Но как не вспоминать, когда с экрана самоотверженно работающего телевизора тебе в каждом выпуске новостей только и твердят про блокаду? Да и детская память — слишком цепкая штука. Ее вся последующая жизнь не сотрет.


От улицы Жуковского в северном направлении, как зубья реденького гребешка, отходит несколько улиц. Здесь нет особых архитектурных чудес, сюда редко сворачивают автобусы с импортными туристами. Застройка большей частью дореволюционная, восстановленная в том же духе после войны и — до сих пор жилая. Несмотря на близость к Невскому, популярности у питерских богатеев этот район не снискал. В свое время здесь было решительно невозможно приватизировать жилплощадь. Почти в каждом доме или останавливался, или проводил собрание, или по крайней мере разок гостевал какой-нибудь известный революционер, и государство грудью стояло на страже мемориальных квартир. Могло ли оно допустить, чтобы подобную квартиру выкупил какой-нибудь «малиновый пиджак», сделал евроремонт — и окажется утрачена дырочка от гвоздя, на который вешала когда-то пальто Надежда Константиновна Крупская? Оттого здесь доныне полно мемориальных досок по наружным стенам, а внутри таятся дебри никем не расселяемых коммуналок. В коммуналках доживают век те самые блокадники, так и не дождавшиеся многократно обещанных отдельных квартир.

В целом район производит впечатление не самого приветливого, особенно в слякотную и хмурую питерскую зиму. Но есть здесь одно местечко, овеянное уже откровенно мрачноватой, чуть ли не готической аурой. Его отлично видно с улицы Жуковского, но почти никто не подворачивает в ту сторону головы, а зря.

Ибо там, среди обшарпанных «пролетарских» домов сугубо царского времени, затесался самый настоящий дворец. Не особенно большой, но затейливый. Этакая кружевная, бирюзовая с белой пеной, отвесно взметнувшаяся волна. При наличии мало-мальского воображения дворец было совсем легко населить привидениями, летучими мышами и домовыми. Особенно в те времена, когда закопченные стены пестрели шрамами от осколков, половина окон зияла провалами, а другая половина была заколочена чем Бог послал…

Маленькому Леве очень нравилось рассматривать этот дворец из окошка дома напротив. А воображения ему было не занимать…

Если бы в преддверии блокадной даты Лев Поликарпович захотел посетить этот памятный для него питерский уголок, он увидел бы, что за последнее время готики существенно поубавилось. У дворца наконец-то появились хозяева. Посвежела бирюзовая краска фасада, в окнах заблестели со вкусом подобранные стеклопакеты, а парадная дверь украсилась табличкой с названием процветающей фирмы. Фирма сулилась осуществить даже подсветку, современную, антивандальную, прямо из-под земли, как около Эрмитажа.

Однако Звягинцев съездил сюда всего один раз, когда-то очень давно, и более на этой улице не появлялся. Он знал, что дом напротив, где в начале войны располагался спецприют, впоследствии разрушила бомба, а новодел для него никакого интереса не представлял. И вообще…

…Когда однажды темным январским вечером под окнами остановилась полуторка, после чего в доме появилось несколько решительно настроенных взрослых мужнин, военных, и воспитатели с преподавателями (многие жили здесь же) как-то по-особому засуетились, малолетние обитатели приюта стихийно поняли все. Такие уж здесь были дети. Спасибо родному государству,понятливые не по годам.

«Вывозить будут», — сказал Колька. Он был постарше Левы и временами объяснял ему премудрости жизни.

«А нас возьмут?» — хотел было спросить Лева, но тут снизу послышался истошный крик нянечки тети Тоси:

«Не поеду без них!..»

Тетя Тося славилась умением, «брать горлом». Многие перед ней пасовали, и, собственно, не в последнюю очередь благодаря этому все спецвоспитанники были до сих пор живы. Но на сей раз крик захлебнулся так, словно тете Тосе без церемоний заткнули рот, и Лева ни о чем не стал спрашивать. И без Кольки все сделалось ясно.

А кроме того, для разговоров требовались силы… Которых ни у кого в общей спальне практически не осталось.

Все понимали: вот сейчас уедет машина, увезет тетю Тосю и других взрослых, и они останутся одни. Никто даже не двинулся с места. Происходило то, что должно было произойти.

Однако потом там, снаружи, что-то случилось. Что-то пошло не так. Не по плану. Лева понял это едва ли не самым первым. У него был редкостный музыкальный слух, он раньше всех научился отличать по звуку немецкие самолеты от наших. Вот и теперь он вперед других уловил, как к голосу мотора полуторки примешался рокот двух двигателей незнакомой марки. Даже не рокот, а мурлыканье, очень негромкое и мягкое, но отдававшее недвусмысленной мощью. А потом на улице начали орать. Командовать, спорить и материться. Да с такой яростью, что не один Лева втянул голову в плечи, вот-вот ожидая стрельбы. Орал в основном один из военных, приходивших в приют. В какой-то момент его голос, поначалу — приказной рык, сорвался на визг… и оборвался еще драматичнее тети Тосиного. Так, словно его обладателю не просто заткнули рот, но и вышибли добрую половину зубов, а самого отправили в глубокий нокаут. На этом скандал прекратился. А еще через минуту в коридоре зазвучали шаги. Очень быстрые и очень уверенные шаги сильных, не ведающих слабости и одышки, не тронутых голодом, не боящихся мороза людей…

Когда распахнулась дверь, Лева только успел заметить темный, высокий, очень напугавший его силуэт и сразу зажмурился. Не столько от страха, сколько потому, что в лицо ударил свет фонаря. Свет показался ему ослепительным, слишком ярким для вечных сумерек затемнения. У Левы даже мелькнула мысль о немецком десанте (Колька потом говорил, что и у него тоже), но лишь на миг: люди переговаривались по-русски.

Дальнейшие воспоминания почему-то не складывались в целостную картину. Наверное, от потрясения, вызванного полной нереальностью происходившего. Не может же, в самом деле, реальность быть настолько хорошей, хотя и грозной до ужаса. Ребятишек, едва не оставшихся на верную смерть, одного за другим подхватывали казавшиеся неимоверно сильными руки. Поднимали очередной невесомый, бесформенный, закутанный во что попало кулек, и, как пушинку, передавали в другие такие же руки, потом еще и еще, до самой полуторки, а там бережно усаживали к кузов, к плачущим воспитательницам, к тете Тосе. В памяти Левы осталось прикосновение к щеке жесткой ткани, пахнувшей почему-то лекарством. Перламутровые лунные блики на гладких крышах машин, стоявших бампер в бампер с полуторкой. Силуэт одного из чекистов, наверное, того крикуна, мешком осевшего возле переднего колеса…

И еще голос, повторявший хриплым взволнованным шепотом:

«Который… Который… Который?!»

Лева жутко струсил, решив, что речь наверняка шла о нем. И чтобы его не выявили и не оставили в опустевшем приюте совсем одного, еще крепче зажмурился, втягивая голову в плечи. Колька потом говорил, что и его не миновало сходное чувство.

Но им повезло. Леву никто не узнал, не крикнул грозным голосом: «Звягинцев! А ну вылезай!» И вот незнакомые машины заворчали чуть громче и отодвинулись, давая дорогу. Полуторка тронулась с места. Некоторое время машины сопровождали ее, как почетный эскорт. Тетя Тося все оглядывалась на них, твердила что-то об ангелах и Рождестве и осеняла крестным знамением то детей, то шедшие бок о бок автомобили, то крестилась сама…

Интересные сюжетики подкидывала блокадная жизнь, ни в каком кино, даже в очень хорошем, вроде «Балтийского неба», подобного не увидишь. А напиши в мемуарах, потомки, чего доброго, начнут крутить пальцами у виска: «Ну, силен. Ангелы. Марсиан там, случаем, не было?»

…А потом — все как у всех. Ночная бесконечная Ладога и вражеский налет, во время которого теория вероятности дала явный сбой, потому что спецвоспитанникам опять удивительно повезло. Их не убило разрывом, они не провалились под лед. Их благополучно встретила Большая земля и не то чтобы сытый, но все-таки не помирающий с голоду тыл, где эвакуированных сочувственно и по-народному мудро называли «выкувыренными»[39]

Тем не менее о своем «опаленном войной детстве» Лев Поликарпович распространяться не любил. Даже в семейном кругу. И дворец возле улицы Жуковского не навещал.

Загрузка...