«Плохо твое дело, парень»

Среди ночи Назимов внезапно проснулся, будто кто уколол его. Темно. Единственная электрическая лампочка светит тусклым красноватым светом. На полу, тесно сбившись в кучу, точно овцы, лежат сотни людей. Окна в бараке открыты. Всюду гуляет холодный ветер.

Барак, словно глухой дремучий лес, наполнен тревожными ночными звуками, будившими в душе самые мрачные мысли. Со всех сторон доносился сдавленный храп, стоны, прерывистые хриплые вздохи, кашель. Многие тяжело бредили, всхлипывали, звали детей, жену. Другие проклинали свою судьбу или взывали ко всевышнему. Многоязычное бормотание и выкрики сливались в странный, жуткий гул, похожий на завывание ветра в осеннем ночном бору. Гул этот оглушал, надрывал сердце; на глазах у тех, кто не мог заснуть, закипали слезы жалости к себе, ко всем этим безвинным страдальцам.

Назимов лежал у самой стены, уставив неподвижный взгляд в грязный потолок. Мысли его то уносились далеко отсюда, то возвращались к тяжелой действительности и неизменно останавливались на одном и том же, о чем уже было думано и передумано: «Во время войны никто не имеет права оставаться в стороне от борьбы. Если у тебя выбили оружие, найди другое; не найдешь — грызи врага зубами… В лагере должны найтись люди одинаковых со мной мыслей, обязательно должны! Ведь нашелся же Задонов. Хорошо бы узнать, где теперь Александр. Жив ли он?»

Но тут же Баки вспомнил, какой кошмар бушевал в бараке вовремя раздачи пищи. Многие дрались за каждый черпак отвратительной баланды, сваренной из репы, вырывали друг у друга миски, консервные банки. Жидкость больше лилась на пол, чем попадала в горло человека. Дрались за удобные места, которых вообще не было в этом ободранном бараке, оскорбляли друг друга самыми грязными словами. Кругом была такая давка, стоял такой многоязычный галдеж, что в ушах гудело и жужжало, как в огромном улье. Утихомирить разбушевавшуюся, обезумевшую толпу, установить какой-либо порядок, казалось, было выше человеческих сил. Невероятная усталость в конце концов подкосила всех, и наступила относительная тишина.


Можно ли надеяться, что эти люди все еще способны на подвиг, на самопожертвование, на спайку? Назимов хорошо понимал, что если большинство лагерников и теряют человеческий облик, то это происходит из-за голода, на почве ужасных страданий, из-за расшатанных нервов, еще и потому, что более слабые забиты, запуганы зверским обращением. Но ведь это и впредь будет постоянным спутником лагерной жизни. Удастся ли пробудить в людях волю, разум, стремление к свободе? А без этого разве можно бороться?..

Утомленный тяжелыми раздумьями, Назимов начал было засыпать. Глаза застлало туманом, мысли перепутались. Но через какие-то минуты он вздрогнул, очнулся от полузабытья.

От долгого неподвижного лежания на каменном полу у Назимова онемел левый бок. Он хотел повернуться, но это было невозможно: люди сдвинулись слишком тесно, обогревая друг друга. Между спавшими, как говорится, нельзя было протащить и волосок.

С вечера Назимова сильно знобило, по всему телу пробегала крупная дрожь, а теперь ему стало жарко. Он приложил ладони к щекам, сунул под мышки: «Уж не температура ли?»

Ему становилось все жарче, губы пересохли. В затухающем сознании пронеслось: «Заболеть здесь — равносильно гибели. Палачи прикончат».

Дальше Баки ничего не помнил. Начался бред. Он то проваливался в темную бездонную пропасть, то погружался в ледяную воду, то на него вдруг кто-то наваливался, душил. Чьи-то руки вырвали у него консервную банку с баландой. Вот на него плеснула горячим супом.

Нет, все это — бред… Он уже на Волховском фронте, ведет свой полк в атаку. Вот это — настоящее. Да нет же… Он — в тюрьме, стоит связанный перед эсэсовским офицером. Сладко улыбаясь, Рем-мер предлагает ему служить Гитлеру. Потом угрожает: «Если не согласишься, в ад брошу!» — «Я вырвусь из ада! Вырвусь, поганая ты душа, собака!» — кричит Назимов и хочет размахнуться, ударить эту ухмыляющуюся образину. Но не может: руки связаны. Вот его уже волокут в крематорий, чтобы сжечь живым. Его бросают в огонь. «Горю! Умираю!.. А-а-а!»

Назимов громко застонал и снова затих. Нет, его никто не бросает в печь. Он — на берегах прохладной Дёмы. В кустах самозабвенно выводят трели соловьи. Кто-то, сидя на крутом берегу, наигрывает на свирели. Над рекой плывет песня, с детства любимая:

Эх, до чего красивы Дёмы берега,

Как скучаю по ним в дальней стороне…

Вдруг откуда-то появилась маленькая Римма с цветами в руках. «Папочка, зачем ты плачешь? Кто тебя обидел? Не плачь, возьми цветочки…» — «Спасибо, дочка! Ты надела бы шапочку, а то очень жарко, как бы солнце не напекло тебе головку…» В ту же секунду солнце превратилось в страшный огненный шар. Шар стремительно приближается к Назимову, опаляя окрестности. Все вокруг горит, обугливается. «Воды! Каплю воды! Пить, пить!» — стонет Назимов. И вдруг — видит себя уже во Владивостоке, на берегу моря. Под руку с ним идет Кадрия. У пирса стоит океанский теплоход. «Баки, милый, — беспокоится Кадрия, — в море страшно. Ты не утонешь?» — «Нет!» — громко отвечает он. И в ту же минуту погружается на дно. Кругом зеленая вода, рыбы. Мимо проплывают морские коты, акулы. Одна из них широко раскрывает огромную пасть и несется прямо на него. Сейчас проглотит! «А-а-а!»

Вдруг среди стайки рыб появляется Кадрия. Она укоризненно смотрит на него. И уже не рыбы вокруг Кадрии. Это — другие, незнакомые женщины. Их много, тысячи.

«Так-то ты защищаешь нас? — гневно говорит Кадрия. — Где твоя клятва разгромить врага? Эх, ты! — Кадрия ударила его по щеке. — Вот тебе, трус! — пощечины сыплются одна за другой. — Я верила в тебя, а ты…».

Назимов от боли и обиды закричал изо всех сил: «Кадрия, за что? Перестань! Я ни в чем не виноват перед тобой!»

Николай Задонов, лежавший рядом, тряс Баки за плечо:

— Борис, чего ты кричишь? Бредишь, что ли? Проснись, Борис!

Назимов, не открывая глаз, продолжал стонать. Ганс тоже проснулся. Он ощупал лоб Назимова.

— У парня дела плохи. Заболел.

Задонов сел, огляделся по сторонам. В полумраке отовсюду доносились стоны, выкрики заключенных, метавшихся в бреду.


— Этак полбарака завтра не встанет, — сокрушался Николай. В бессильной ярости он сжал кулаки. — Палачи, гады! За что губите людей?..

На медицинскую помощь нечего было рассчитывать. «Нет ли врача среди заключенных? — мелькнуло в голове Задонова. Но он тут же отогнал эту мысль. — Что может сделать врач без лекарств, без инструментов?»

— Воды, воды! — стонал Назимов.

Достав из-под изголовья консервную банку, с которой не расставался, Задонов, с трудом ступая между спящих вповалку людей, кое-как добрался до бака. Но в нем не было ни капли воды. Тогда Николай направился в умывальную, нацедил воды из крана.

Он смочил больному губы, лоб. Теперь Баки стонал тише. Николай знал: в прошлом приятель его никогда не болел тяжело. Значит, организм у него крепкий. «Может быть, завтра полегчает», — успокаивал себя Задонов. Надо лечь, иначе и сам обессилеешь. Место его уже было занято. Он насилу втиснулся между спящими.

На рассвете температура у Назимова немного спала, дыхание стало ровнее. Баки очнулся. В голове туман, все же он отчетливо сознавал, где находится. Положение его почти безнадежно. Когда температура опять начала подниматься, он с ужасом подумал: «Кажется, всё».

Впервые за вес время страданий в плену у него навернулись слезы.

— Николай, — позвал он друга. — Если сумеешь вернуться на родину, передай моим… Скажи Кадри и всем… ты знаешь, я не был предателем!

Наутро Назимов уже никого не узнавал, даже Задонова и Ганса, часто склонявшихся над ним. К счастью, в этот день заключенных еще не погнали на работу.

За ночь что-то произошло с пленниками. При раздаче завтрака хотя и возобновился галдеж, но он уже не был таким возбужденным и озлобленным, как вчера. Людям будто совестно стало друг перед другом. Здоровые с участием смотрели на больных, метавшихся в бреду.

— Я пойду разузнаю, нет ли среди заключенных врача, — вызвался Ганс.

Вернулся он опечаленный.

— Заболело больше половины барака, — говорил он упавшим голосом, — Врача нигде не нашел.

Именно в эту минуту к ним пробрался мужчина, невысокий, лет пятидесяти, кареглазый, с густыми, уже седеющими бровями. Красный треугольник с буквой «Ч», пришитый к груди его куртки, свидетельствовал, что это был чешский политзаключенный.

— Друг? — спросил он у Задонова на чистом русском языке, указав на Баки.

— Да, — подтвердил Николай. — Заболел вот. Лекарство бы…

Чех отрицательно покачал головой и тихо, медленно, как бы взвешивая каждое слово, заговорил:

— Если ваш друг сам не выздоровеет, ему не поможет никакое лекарство. Поняли меня?.. Ведь в Бухенвальде нет больных. Есть лишь живые и мертвые. Так сказал штандартфюрер СС Кох.

Открытое ив то же время строгое лицо чеха было мужественным и спокойным. Он предпочитал говорить только правду, хотя и суровую. Не зная, что ответить, Николай в замешательстве взглянул на Ганса. Тот по-немецки стал о чем-то просить чеха.

— Я думаю, вы поняли меня? — не слушая Ганса, опять обратился чех к Николаю. — Состояние больного тяжелое, но, мне кажется, его организм выдержит. Пусть лежит. Не беспокойте его. — И он направился к другим больным.

Это был штубендинст — староста — флигеля «Б» семнадцатого карантинного блока Йозеф. Кем он был до того, как попал в лагерь, за что фашисты посадили его — этого Задонов пока не знал. Однако значок политического заключенного не позволял думать о чехе плохо. Правда, в лагере нельзя с первого взгляда верить человеку. Одежду стой или иной нашивкой может надеть любой заключенный. К тому же ни для кого не было секретом, что гитлеровцы назначали старостами блоков и флигелей верных им людей. Кроме того, известно было, что лагерное начальство широко использовало в своих интересах «зеленых»! то есть уголовников, бандитов. Людей с зелеными треугольниками на груди было вполне достаточно в лагере.

В обед Задонову не удалось раздобыть даже полчерпака супа. Теперь он сидел, горестно прислушиваясь, как дневальные гремели пустыми суповыми бачками. Ему было вдвойне тяжело оттого, что он ничего не может дать больному товарищу. Николай видел, как многие заключенные, тоже оставшиеся без обеда, поодиночке тянулись к помойным ямам. Ради себя он никогда бы не пошел туда. Но для товарища…


Он уже хотел было подняться с места, вдруг снова появился староста барака Йозеф.

— Вот, дадите больному… — он протянул Задонову кусочек хлеба, намазанный маргарином.

— Что это? — недоуменно посмотрел на него. Николай, не веря своим глазам.

— Лекарство, — сухо ответил штубендинст и ушел.

На следующий день, вечерей, когда наступила темнота, Йозеф принес целый котелок баланды.

— Ему надо окрепнуть, — кивнул он на лежавшего Назимова. — Пища — единственное лекарство для него.

— Вы что, отдаете свой паек? — Николай взглянул прямо в глаза чеху. Ему хотелось как можно глубже посмотреть в душу этого человека, разгадать подлинные его мысли.

— Это неважно, чей паек, — сказал Йозеф, нахмурив брови.

Задонов сжимал обеими ладонями теплый котелок. Лицо его странно вытянулось, челюсти сами собой лихорадочно двигались. Правда, сегодня Николай сумел получить свою порцию супа, но больше половины котелка скормил Назимову, поэтому чувствовал сейчас зверский голод. Задумавшись, он не замечал, как за спиной у него десятки людей следили жадно поблескивающими, голодными глазами: отдаст он суп больному или не удержится, начнет хлебать сам. В последнем случае у него могли выхватить котелок более сильные заключенные. Заглушив адскую боль в желудке, Задонов глубоко вздохнул и, поддерживая голову Назимова, поднес к его губам котелок. Лагерники, наблюдавшие за ним, медленно побрели к своим углам, глотая на ходу слюну.

Загрузка...