«Прощайте, товарищи!»

Опять часы забвения и бреда. Опять возвращение к жизни… Двери камеры с грохотом распахнулись, из коридора втолкнули какого-то человека, и снова загремели засовы.

Несколько мгновений новый узник стоял, покачиваясь из стороны в сторону, потом неожиданно выпрямился и, вытянув вперед руку, насмешливо крикнул:

— Хайль Гитлер! — и тут же по-русски тихо добавил: — Гады!

Это и был капитан Николай Задонов. Ему — лет тридцать пять. Среднего роста, коренастый, с пышными черными усами. Он был жизнерадостный и в то же время твердый, несгибаемый человек.

В неволе Назимов полюбил Задонова, нашел в нем преданного товарища. И Задонов ценил его дружбу. После бегства из лагеря они скитались месяца три по Германии. Прятались в лесу, на чердаках заброшенных строений. У них хватало времени, чтобы подробно рассказать друг другу о своей прошлой жизни. Николай Задонов вышел из крестьянской семьи, родился и вырос в Костромской области. Был он кадровым офицером. Всего себя отдавал военной службе. Это не мешало ему любить музыку, пение. Как начнет рассказывать о знаменитых певцах, об опере — забудешь, что скитаешься по чужой земле и в любую минуту снова можешь попасть в лагерь. Еще Задонов души не чаял в детях. Перед войной он женился на вдовушке, у которой было две дочери. И здесь; в плену, Николай тосковал по падчерицам, как по родным. По характеру Задонов — полная противоположность Назимову: уравновешен, спокоен. Ненависть и презрение к врагам он выражал весьма своеобразно: вытянет губы трубочкой, широко раскроет глаза да так и застынет. Потом коротко и энергично скажет: «Вот гады!»

— Есть тут живая душа? — спросил Задонов, все еще стоя у дверей и продолжая покачиваться. Вдруг он пропел мягким басом:

О, да-айте, да-айте мне свободу…

У Назимова больше не осталось сомнений: это — Николай. А ведь Баки уже отчаялся было увидеть друга. С радостью и болью он позвал:

— Николай!

Избиения, одиночество вымотали Назимова. Он сильно похудел, обессилел. Но Задонов сразу же узнал его слабый голос. Сделав несколько шагов, Николай опустился на колени.

— Борис, дорогой, это ты?! — Он прижал друга к груди. — А я уж думал… Нет, ты на самом деле Баки?..

Первые минуты они ограничивались короткими восклицаниями. Потом начали делиться новостями, переживаниями. Впрочем, какие тут новости, у каждого — одно и то же.

— Им не нравится моя твердость, — тихо говорил Баки. — Всё грозят новыми мучениями… — Назимов усмехнулся: — Черта с два я поддамся им. Ну хватит о палачах!.. Как ты жил это время? Обзавелся ли новыми друзьями? Где прежние товарищи?

— Камеру нашу почему-то освободили, — рассказывал Задонов. — Многих, в том числе и меня, перевели в другие помещения. А остальных…

Задонов не договорил, только рукой махнул. Но он не привык поддаваться плохому настроению, тряхнул головой и сказал:

— Ничего, проживем!

— Надо выжить! — подтвердил Назимов. — Жизнь, брат, всюду. Надо уметь видеть ее.

Это была правда. Когда оба они впервые попали в тесные, полутемные и душные камеры с непроницаемыми толстыми стенами, им показалось, что здесь, как в могиле, даже не узнаешь, есть ли кто за стеной. Но довольно скоро они убедились, что в огромной тюрьме замурована не одна тысяча узников, по ночам вдруг начинают говорить стены: из камеры в камеру при помощи стуков передаются всякие новости. Однажды Баки даже подумал: если бы ученым когда-нибудь удалось «оживить» эти стены, они поведали бы многое. Тайны, хранимые камнями, прозвучали бы страшным обвинением против преступного фашизма, и в то же время это была бы поэма о героизме заключенных.

— Я стал плохо видеть, — между прочим пожаловался Задонов. — Эти гады сначала выбили мне половину зубов, а теперь всё норовят ударить по глазам.


— А меня бьют по голове, — отозвался Назимов. — Сам удивляюсь, — грустно пошутил он, — как не рехнулся до сих пор.

Оба помолчали. Потом Назимов намеками, отрывочными фразами, непонятными для других заключенных, поведал приятелю о том, как гестаповцы добиваются от него предательства.

Задонов вытянул губы трубочкой:

— Ну и гады!

Загремела дверь. Опять пришли за Назимовым. Задонов украдко успел пожать ему руку. Баки взглядом поблагодарил друга.

Гестаповцы, истязая Назимова, обычно заковывали его в наручники. Но сегодня почему-то не сделали этого. «Наверно, предстоит «мирный разговор», — с усмешкой подумал Баки.

И действительно, его ввели не в пыточную темную комнату, а в просторный и светлый кабинет Реммера. Палач окинул Назимова коротким испытующим взглядом, намеренно сухо спросил:

— Ну, подполковник, будем кончать игру?

— Я и не намеревался играть с вами, — спокойно парировал Назимов.

— Значит, вы согласны с моим предложением?

— Оставим этот бесполезный разговор.

— Пусть будет так, — сквозь зубы процедил Реммер. — Начнем о другом. В таком случае вы должны сказать, кто помогал вам при последнем побеге?

Рябоватое лицо Назимова по-прежнему оставалось непроницаемым.

— Мне никто не помогал, я бежал сам, один.

— Но ведь вас поймали вместе с Николаем Задоновым.

— Я уже говорил: мы встретились случайно, уже за пределами лагеря. Каждый бежал самостоятельно.

— Получается, вы один справились с часовым — оглушили его чем-то тяжелым?

— Нет, я пальцем не трогал часового.

— Кто же его ударил в таком случае?

— Не знаю.

— Может быть, он сам себя оглушил?

— Вам лучше знать.

— Да, я лучше знаю… — многозначительно процедил Реммер.

Он нажал кнопку. Ворвались двое палачей, принялись избивать Назимова резиновыми палками. И — снова вопросы в том же порядке. Ответы Назимова были прежними. Опять избиение, опять допрос.

Стараясь запутать узника, Реммер утверждал, что Задонов признался во всем.

— Вам осталось вызвать его на очную ставку, — тихо, но твердо проговорил Баки.

Чувствуя свое бессилие перед пленником, Реммер вскочил с места, вплотную приблизился к Назимову.

— Почему вы упираетесь, осел? — В голосе его слышалась угроза. — Ведь Германия все равно победит Россию.

— Конец войны покажет, за кем останется победа, — ответил Назимов.

— Это будет победа войск фюрера! — теряя самообладание, вскричал гестаповец.

— Некий гусак хвастался, что способен нести яйца, — через силу усмехнулся Назимов.

— Что вы там бормочете? — не понял Реммер.

— Я вспомнил одну нашу веселую народную поговорку. Хотите послушать?..

Реммер хлопнул крышкой золотого портсигара, собираясь закурить.

— Неплохая поговорка, — прошипел он. — Я загоню вас в такую дыру, откуда можно будет выйти лишь после того, как этот самый гусак снесет яйцо. Вы еще вспомните меня!

После этого палачи временно отступились от обоих пленников — то ли занялись другими, более важными и срочными делами, то ли готовили какой-то «сюрприз». Назимов и Задонов оставлены в покое.

Вот уже несколько дней их никуда не вызывают. Друзья отдыхают, набираются сил. А в других камерах постоянное движение, крики, стоны. Прежние знакомцы не откликаются на стук. Их не видно и во время прогулок. Новыми приятелями надо обзаводиться осторожно.

Назимов и Задонов пока что присматривались к соседям по камере. С ними сидели немец, француз и несколько русских. Немец был долговязый, сухопарый и совершенно седой. Он почти не разговаривал. Туго шел на сближение. Трудно было понять, что он за человек. Назимов пробовал заговаривать с ним по-немецки, но Ганс ограничивался односложными, невыразительными ответами.

Француз был общителен, не любил унывать. Он научился сносно объясняться по-немецки, рассказал Назимову, что Ганс антифашист и уже шесть лет томится в этой тюрьме. Первые три года он сидел в этой камере в полном одиночестве. Позднее, когда тюрьма стала переполняться, к нему подсаживали новых и новых узников. Бывали недели и месяцы, когда в камере-одиночке обитало по одиннадцати человек. Не то что лежать, присесть негде было. Заключенные целыми сутками стояли на ногах, тесно прижавшись друг к другу. Стоя ненадолго засыпали. У многих отекали ноги, А когда кто-нибудь, доведенный до отчаяния, начинал проклинать палачей, тюремщики врывались в камеру, избивали несчастного и заставляли часами стоять неподвижно, с поднятыми вверх руками. Подвергался такому истязанию и Ганс. В таких случаях он повторял три русских слова: «Сейчас мне капут!»


Француз сидел здесь давно, знал почти всех тюремщиков. О Реммере он сказал:

— О, да этот Реммер чудо-мальчик. Родители хотели сделать из него врача, а он предпочел работу палача в гестапо. Он малый с трезвым расчетом. На лечении больных едва ли прославишься, а вот за убийства невинных людей фюрер уже наградил его двумя, железными крестами. А сколько других жизненных благ ему перепадает. Реммер — подлинный вундеркинд. Далеко пойдет он, если ему вовремя не расколют черепушку…

Из числа русских заключенных Назимова и Задонова больше всего привлекал молодой человек по имени Александр. Фамилии своей он так и не назвал. Однажды проговорился, что он — капитан Советской Армии. И с тех пор больше ничего о себе не рассказывал. Держался гордо и независимо, тюремщиков презирал. Когда его оскорбляли, били, не переставал смотреть вызывающе. Откуда только брались у него силы. Его твердость и смелость бесила гестаповцев. Сколько раз они грозили уничтожить его самым зверским образом, как только Реммер закончит следствие. Но Александр в ответ на их угрозы только усмехался. Он любил молча стоять у стены, высоко подняв свою молодую, красиво посаженную голову с вьющимися русыми волосами. Слабый свет из высокого зарешеченного окна падал на его исхудалое лицо, и тогда оно казалось еще красивее.

Об Александре было известно, что он попал в плен дважды раненным, в бессознательном состоянии. Едва оправившись от ран, бежал из лагеря, целый месяц скрывался в лесах. Голод заставил его зайти в деревню, там он и попал в руки полицаев. Александр неоднократно говорил: — Хочу еще раз попытать счастья. Говорят, судьбу можно испытывать до трех раз. — Странно, что о побеге он высказывался открыто, а о себе, о биографии своей упорно молчал.

— Ты поосторожнее о бегстве… о таких вещах лучше молчать, — как-то шепнул ему Задонов.

— Э, здесь все свои, битые да перебитые, — беспечно ответил Александр.

— Бывают и у стен уши.

— Бывают, конечно, да ведь всего не предусмотришь.

В камере сидел еще азербайджанец по имени Мамед, худой, черный. Его чуть ли не ежедневно таскали на допрос и каждый раз приводили с допроса избитого до полусмерти. На нем не осталось живого места — все лицо и тело превратились в сплошной кровоподтек. Черные, как вороново крыло, волосы не просыхали от крови. Трудно было понять, как еще держалась в нем жизнь. Ему было не больше двадцати пяти лет. Но он выглядел гораздо старше. Мамед был врачом, в плен попал под Киевом. Он и в лагерях оказывал посильную помощь раненым советским военнопленным, снаряжал в дорогу тех, кто собирался бежать, старался облегчить участь пойманных, помещая их в госпиталь. Гестапо пронюхало обо всем этом, и Мамеда заперли в тюрьму. Теперь от него требовали, чтобы он помог гестапо раскрыть подпольную коммунистическую организацию в том лагере, где раньше он содержался.

— Они не могут сломить меня, потому и бесятся, — горячо шептал Мамед Назимову, и его глаза блестели словно угли.

— Они еще допытываются, кто собирается бежать и кто помогает беглецам. А откуда я знаю. Пусть спрашивают у самих беглецов. А я не бегал. Правда ведь? — спрашивал он у собеседника, будто убеждая его. — Ничего они не узнают! — торжествующе заключал он. — Человек, нашедший в себе смелость бежать из фашистского плена, никогда не выдаст товарища. Умрет, но всю вину возьмет только на себя. У таких один ответ: «Сам бежал, никто мне не помогал». Таков закон советских патриотов. Мы все поклялись молчать и, если понадобится, умрем молча.

— Я сделал, что мог, — продолжал Мамед через минуту. — Смерть мне не страшна. Только вот — любимая остается… Ой как жаль! Ее зовут Айгюль!.. Вы не понимаете, что означает это имя? — спрашивал он русских заключенных. — «Ай» по-нашему — луна, — он показал куда-то в потолок. — А «Поль» — цветок. По-русски вроде бы получается — Лунный цветок. А впрочем, имена переводить трудно. Да и понимает их каждый по-своему. Для меня имя любимой звучит как песня. А в песне — каждый звук в сто, в тысячу раз больше говорит, чем в обычной речи. — Мамед помолчал, бросил быстрый взгляд на маленькое решетчатое окно, потом — на грязный и мокрый от испарений потолок камеры. — Айгюль не знает, где я. Наверное, обижается, что писем не пишу. А ведь она никогда больше не получит от меня весточки. Вот что тяжко. А остальное… — он махнул рукой.


Задонов в молчаливом волнении пощипывал кончики черных усов. Назимов прикусил губу. Хотелось крикнуть Мамеду: «Не надо, не говори об этом! Не растравляй рану солью!» Но он, сделав усилие над собой, промолчал.

— Настанет день — это будет прекраснейший день! — и кончится война, — снова заговорил Мамед, не сводя взгляда с запыленного окна, сквозь которое был виден кусочек синего неба, такого ласкового, родного, что сердце щемило. — Герои с победой вернутся на родину, — продолжал Мамед грустно. — Их будут встречать цветами. Им — слава, почет… А кто вспомнит нас? Что подумают о нас? Не скажут ли, что мы сдались врагу, сберегая свою шкуру? И если люди скажут так, то будут считать себя правыми. Ведь никто не узнает правды о нас. В лучшем случае — только пожалеют; «Бедняги, умерли в плену». А я… — Мамед неожиданно вцепился крепко в локоть Назимова, — а я не хочу, чтобы меня жалели! Понимаете, не хочу, чтобы меня называли несчастным! Товарищи, Борис, Николай!.. — он порывисто хватал за руку то одного, то другого. — Друзья, поклянитесь мне; если останетесь живыми, расскажете народу всю нашу горькую правду! Об этом я прошу теперь каждого, кто встречается мне на моем последнем коротком пути. Это моя единственная просьба.

— Не то говоришь, Мамед, не то, — мягко возразил Задонов. — Мы все вернемся домой. Нельзя терять надежду.

— Нет, товарищи, мне уже вынесен приговор. Палачи не медлят… — Мамед на минуту замолк. Потом вскинул голову. — Я очень рад, друзья, что в последние дни своей жизни встретил вас. Мы дети одной страны. То, что не довелось сделать мне, продолжите вы. Я верю…

На следующий день Мамед ни с кем не разговаривал. Он сидел, откинувшись к стене, долго смотрел сквозь окно на сумрачное небо, беззвучно шевеля губами. Никто так и не узнал, о чем он шептал в эти минуты. В лице Мамеда было что-то обреченное, словно он уже перестал жить. Казалось, непокорная душа его птицей унеслась в неведомые дали, а здесь, в камере, осталось лишь измученное, почерневшее от побоев тело.

Когда Мамеда повели, он остановился в дверях, обернулся и крикнул: — Прощайте, товарищи!

Это были последние его слова. Он больше не вернулся в камеру. Его расстреляли.

Загрузка...