Пересекаю робкой походкой
луг, что подснежниками зарос,
и, светом весенним залитый, кротко
в небо смотря, задаю вопрос:
во исполненье чьего проекта
почки березы набухли, дрожа?
Ведь, несомненно же, создал некто
кукушкой — кукушку, стрижом — стрижа!
Что за рефлекс такой, и откуда?
Кем придуманы жабы, кем — журавли?
Кто вершит непостижное это чудо
в любом позабытом краю земли?
Одна и та же свершается тайна,
пред которой слова отступить должны.
И всюду мучит людей не случайно
секрет пробуждающейся весны.
Но ни из чуждых краев, ни из отчих
известия о разгадке нет —
и придется мне расписаться за прочих,
проговориться, выдать секрет.
Предположить я, пожалуй, способен:
подает о себе отовсюду намек
ребенок — величествен, крылоподобен,
вездесущий, животворящий божок.
Он танцует во всем, и мир ему тесен,
он везде и всюду, в каждой судьбе,
но главное чудо — что он бессловесен,
и он же — Слово само по себе.
Он вдохновляет и лай собачий,
и кваканье, рвущееся из пруда,
ведь это он — а кто же иначе? —
автор песен ягненка, песен дрозда!
В строках пролога, в словах эпилога,
а шорохе дюн и в шелесте рощ —
во всем, чего мало, во всем, чего много, —
мельчайшая часть. Величайшая мощь.
Слышишь, подруга, как ветер звонок!
Видишь — деревья уже зацвели!
Пусть в сердцевине зреет ребенок,
высшая сила нашей земли.
Ювелирною чеканкой,
драгоценным талисманом
диск луны сверкает белый
в антрацитной вышине.
Я сижу, стихи кропаю
дольником, изящно рваным,
а Нанетта тихо шепчет:
мол, пиши-ка обо мне.
Знаю, толпы виршеплетов,
тоже в лунный свет влюбленных,
чувства к оному сиянью
выставляют напоказ,
но когда луна сквозь ветер
поплывет в древесных кронах —
для меня она сверкает
ярче в десять тысяч раз.
Я хочу запеть о лунах
всею силою таланта,
но врывается Нанетта
без малейшего стыда:
где, докладывай, Сервантес,
ключ от нового серванта?
А в ночном просторе синем
те же луны, что всегда.
Я хочу пропеть о каждой:
мне стоять на пустыре бы,
затая в душе тревогу
на полночном холоду,
и стихи луне слагать бы —
так сказать, царице неба,
раздавивши сигаретку —
неприметную звезду.
С детства я не так уж много
вспоминаю лун зеленых…
… Дай-ка мне для сыра крышку!..
…Ох, Нанетта, не дури!
И сияли эти луны
на минувших небосклонах,
как волшебные колодцы
с дивной зеленью внутри.
…Спрашиваешь, час который?
Помню… Все головки сыра!..
Десять! Милая Нанетта,
Просто нет тебя хитрей!
Так о чем я там, простите?
…В сферах горнего эфира
были эти луны в детстве
легче мыльных пузырей!
Слышу из-за спинки кресла:
дурачок, тебя мне жалко!
Никакой луны зеленой,
ты учти, в природе нет.
Вот сюжет тебе — Нанетта,
и еще другой — фиалка,
и никто не усомнится
в том, что ты — большой поэт.
Час прохлады, море плещет,
детство мне напоминая,
я влюблен в покой простора
и в ночную тишину.
В небесах — луна, однако
рядом — девушка земная,
на двоих мы с ней поделим
эту самую луну.
Это мне-то половину? —
так Нанетта сводит счеты.
Что ты, право, разболтался
о какой-то там луне?
…Ювелирною чеканкой
собственной моей работы
диск луны сверкает белый
в антрацитной вышине.
Грустная лошадь сидит на холме одиноко,
клетчатый коврик постелен под этой особой.
Лошадь стара: упадет, лишь погладить попробуй,
глянет — увидишь печальное карее око.
Кажется, так ли давно, проявляя задатки,
встряхивал гривой, зубами сверкал однолеток?
Быстро годков пробежало под семьдесят этак —
пенсию дали — на Севере первой! — лошадке.
Лошадь мудра, хоть у возраста, ясно, во власти, —
Гете читает и прочие умные книжки,
Расмуссен ей по нутру, ну а для передышки —
чуть неприличные, но поэтичные книги о страсти.
Вечер, и воздух густеет: отпробуй, не мешкай.
Лошадь стоит, и созвездья запутались в гриве.
Люди в кафешке, чтоб стать хоть немного счастливей,
пьют и смеются — и месяц висит над кафешкой.
Рядом крестьяне, дневные дела разбирая,
тихо судачат насчет ветчины и бекона,
знают, что в мире законно и что — незаконно,
и говорят, что к бездождью — погода сырая.
Лошадь людей никогда и ни в чем не обманет.
Каждый рассказа про самое главное хочет:
что ж это в море так мокро? — рыбак пробормочет,
мельница ль ветер придумала? — мельник пристанет.
Мельница, мельник, муку сочинила во благо:
все урожаи иначе погнить бы могли бы.
Море водою полно специально для рыбы —
так на вопрос рыбака отвечает коняга.
Все объяснит — поэтично, понятно, уютно,
даже научно, цитируя благоговейно
где-то Кропоткина, где-то Альберта Эйнштейна,
все, что живет на земле, одобряя попутно.
Так, допоздна проболтав под совсем уже темным
сводом, расходятся люди в полночную дымку.
Лошадь тем временем с Генрихом Гейне в обнимку
на ночь ложится, на отдых, под небом огромным.
Так сейчас далеко, далеко, далеко
до пивнушки Давидсена на каком-то бульваре в 1918-м,
до гостиницы «Пекин» в 1968-м.
Все дальше от грядущего дня, дальше от сердца.
Лишь пух тополиный все так же
атакует пространство, беспечно танцуя вдоль улиц,
все так же, как некогда
в июньском Фредериксберге,
где опаловый свет розовеющей ауры раннего утра
отражался в паническом взоре Софуса Клауссена,
в мерцании комнат, заполненных дымом табачным и книгами.
Это было в те баснословные времена,
когда своевольное девичье сердце тебя омрачало,
заставляя издать не одно и не два стихотворных рыданья
о духе, ведущем войну партизанскую против монархии сердца,
о бессилии разума и «Всемогуществе танца».
Но, спаси и помилуй, — там было еще и другое,
там история целой культуры была,
философия от Гераклита до Иверсена,
утопизм от Томаса Мора до Тегерсена,
искусство во всем его множестве форм —
от Гомера до Кристенсена,
от пещер Альтамиры — и вплоть до Лундстрема!
Ты мне был университетом,
и огромный багаж восхитительных знаний, что привез я домой,
к островкам этим северным скудным,
до сих пор еще не до конца распакован.
Ах, в живых не осталось почти никого
от магических дней,
феерический ветер времен посрывал головные уборы
с тех, разумно-сосредоточенных, и с тех, деловито-тревожных,
и с уповающих, и с открытых душою.
Далеко, далеко этот ветер унес их носовые платки
со следами слез.
Все унес —
кроме (пока еще) слов,
что попали в печать и за годы накоплены в книгах, —
даже если характерно землистые пятна тленья
разрушают состарившуюся бумагу,
даже если они в пути.
Пока еще эти СЛОВА —
лакмус ошеломляющей мощи,
юное пламя поэзии и нерастраченной страсти,
даже черного юмора и пессимизма,
протеста и попросту крика,
доброй воли, любви, наконец!
Да, вначале, конечно же, было слово,
и оно полагало, что пришло навсегда,
но однажды уйдет и оно.
Это все ощущаешь в лукавой и мнительной старости остро,
(но надеешься — если случится, то поздно,
ну, а лучше всего — никогда).
Что же ТОГДА остается на свете?
Танцующий пух тополиный?
Может быть, и не он.
Ничего, ничего не останется, может быть, ничего
в этом мире вскипающей злобы звериной
и набравшего скорость военно-технического прогресса.
Ничего, кроме танца.
Только танец бессмертен.
Танцевальные жесты предметов —
даже если не волны пшеницы и не опахала листвы,
то по крайности танец пылинок в луче,
то по крайности звезд золотое мерцанье,
танец радости и неземного блаженства
в подвенечных, из вечности сотканных платьях,
все танцуют они, ибо в тот достопамятный вечер
в незнакомой стране, где мы повстречались случайно,
и, танцуя на гальке под восточными башнями
со стаканом в руке, вдруг припомнили старую, из
Фредериксберга, газеллу арабскую:
«Тот, кто постиг всемогущество танца —
Бога постиг,
Ибо постиг, что любовь убивает.
Аллах велик».