Из поэтов Дании

Хальфдан Расмуссен (1915–2002)

Кое-что о всемогуществе

Пересекаю робкой походкой

луг, что подснежниками зарос,

и, светом весенним залитый, кротко

в небо смотря, задаю вопрос:

во исполненье чьего проекта

почки березы набухли, дрожа?

Ведь, несомненно же, создал некто

кукушкой — кукушку, стрижом — стрижа!

Что за рефлекс такой, и откуда?

Кем придуманы жабы, кем — журавли?

Кто вершит непостижное это чудо

в любом позабытом краю земли?

Одна и та же свершается тайна,

пред которой слова отступить должны.

И всюду мучит людей не случайно

секрет пробуждающейся весны.

Но ни из чуждых краев, ни из отчих

известия о разгадке нет —

и придется мне расписаться за прочих,

проговориться, выдать секрет.

Предположить я, пожалуй, способен:

подает о себе отовсюду намек

ребенок — величествен, крылоподобен,

вездесущий, животворящий божок.

Он танцует во всем, и мир ему тесен,

он везде и всюду, в каждой судьбе,

но главное чудо — что он бессловесен,

и он же — Слово само по себе.

Он вдохновляет и лай собачий,

и кваканье, рвущееся из пруда,

ведь это он — а кто же иначе? —

автор песен ягненка, песен дрозда!

В строках пролога, в словах эпилога,

а шорохе дюн и в шелесте рощ —

во всем, чего мало, во всем, чего много, —

мельчайшая часть. Величайшая мощь.

Слышишь, подруга, как ветер звонок!

Видишь — деревья уже зацвели!

Пусть в сердцевине зреет ребенок,

высшая сила нашей земли.

Кое-что о Луне

Ювелирною чеканкой,

драгоценным талисманом

диск луны сверкает белый

в антрацитной вышине.

Я сижу, стихи кропаю

дольником, изящно рваным,

а Нанетта тихо шепчет:

мол, пиши-ка обо мне.

Знаю, толпы виршеплетов,

тоже в лунный свет влюбленных,

чувства к оному сиянью

выставляют напоказ,

но когда луна сквозь ветер

поплывет в древесных кронах —

для меня она сверкает

ярче в десять тысяч раз.

Я хочу запеть о лунах

всею силою таланта,

но врывается Нанетта

без малейшего стыда:

где, докладывай, Сервантес,

ключ от нового серванта?

А в ночном просторе синем

те же луны, что всегда.

Я хочу пропеть о каждой:

мне стоять на пустыре бы,

затая в душе тревогу

на полночном холоду,

и стихи луне слагать бы —

так сказать, царице неба,

раздавивши сигаретку —

неприметную звезду.

С детства я не так уж много

вспоминаю лун зеленых…

… Дай-ка мне для сыра крышку!..

…Ох, Нанетта, не дури!

И сияли эти луны

на минувших небосклонах,

как волшебные колодцы

с дивной зеленью внутри.

…Спрашиваешь, час который?

Помню… Все головки сыра!..

Десять! Милая Нанетта,

Просто нет тебя хитрей!

Так о чем я там, простите?

…В сферах горнего эфира

были эти луны в детстве

легче мыльных пузырей!

Слышу из-за спинки кресла:

дурачок, тебя мне жалко!

Никакой луны зеленой,

ты учти, в природе нет.

Вот сюжет тебе — Нанетта,

и еще другой — фиалка,

и никто не усомнится

в том, что ты — большой поэт.

Час прохлады, море плещет,

детство мне напоминая,

я влюблен в покой простора

и в ночную тишину.

В небесах — луна, однако

рядом — девушка земная,

на двоих мы с ней поделим

эту самую луну.

Это мне-то половину? —

так Нанетта сводит счеты.

Что ты, право, разболтался

о какой-то там луне?

…Ювелирною чеканкой

собственной моей работы

диск луны сверкает белый

в антрацитной вышине.

Кое-что о начитанной лошади

Грустная лошадь сидит на холме одиноко,

клетчатый коврик постелен под этой особой.

Лошадь стара: упадет, лишь погладить попробуй,

глянет — увидишь печальное карее око.

Кажется, так ли давно, проявляя задатки,

встряхивал гривой, зубами сверкал однолеток?

Быстро годков пробежало под семьдесят этак —

пенсию дали — на Севере первой! — лошадке.

Лошадь мудра, хоть у возраста, ясно, во власти, —

Гете читает и прочие умные книжки,

Расмуссен ей по нутру, ну а для передышки —

чуть неприличные, но поэтичные книги о страсти.

Вечер, и воздух густеет: отпробуй, не мешкай.

Лошадь стоит, и созвездья запутались в гриве.

Люди в кафешке, чтоб стать хоть немного счастливей,

пьют и смеются — и месяц висит над кафешкой.

Рядом крестьяне, дневные дела разбирая,

тихо судачат насчет ветчины и бекона,

знают, что в мире законно и что — незаконно,

и говорят, что к бездождью — погода сырая.

Лошадь людей никогда и ни в чем не обманет.

Каждый рассказа про самое главное хочет:

что ж это в море так мокро? — рыбак пробормочет,

мельница ль ветер придумала? — мельник пристанет.

Мельница, мельник, муку сочинила во благо:

все урожаи иначе погнить бы могли бы.

Море водою полно специально для рыбы —

так на вопрос рыбака отвечает коняга.

Все объяснит — поэтично, понятно, уютно,

даже научно, цитируя благоговейно

где-то Кропоткина, где-то Альберта Эйнштейна,

все, что живет на земле, одобряя попутно.

Так, допоздна проболтав под совсем уже темным

сводом, расходятся люди в полночную дымку.

Лошадь тем временем с Генрихом Гейне в обнимку

на ночь ложится, на отдых, под небом огромным.

Виллиам Хайнесен (1900–1991)

Танцующий тополиный пух (Отто Гельстеду)

Так сейчас далеко, далеко, далеко

до пивнушки Давидсена на каком-то бульваре в 1918-м,

до гостиницы «Пекин» в 1968-м.

Все дальше от грядущего дня, дальше от сердца.

Лишь пух тополиный все так же

атакует пространство, беспечно танцуя вдоль улиц,

все так же, как некогда

в июньском Фредериксберге,

где опаловый свет розовеющей ауры раннего утра

отражался в паническом взоре Софуса Клауссена,

в мерцании комнат, заполненных дымом табачным и книгами.

Это было в те баснословные времена,

когда своевольное девичье сердце тебя омрачало,

заставляя издать не одно и не два стихотворных рыданья

о духе, ведущем войну партизанскую против монархии сердца,

о бессилии разума и «Всемогуществе танца».

Но, спаси и помилуй, — там было еще и другое,

там история целой культуры была,

философия от Гераклита до Иверсена,

утопизм от Томаса Мора до Тегерсена,

искусство во всем его множестве форм —

от Гомера до Кристенсена,

от пещер Альтамиры — и вплоть до Лундстрема!

Ты мне был университетом,

и огромный багаж восхитительных знаний, что привез я домой,

к островкам этим северным скудным,

до сих пор еще не до конца распакован.

Ах, в живых не осталось почти никого

от магических дней,

феерический ветер времен посрывал головные уборы

с тех, разумно-сосредоточенных, и с тех, деловито-тревожных,

и с уповающих, и с открытых душою.

Далеко, далеко этот ветер унес их носовые платки

со следами слез.

Все унес —

кроме (пока еще) слов,

что попали в печать и за годы накоплены в книгах, —

даже если характерно землистые пятна тленья

разрушают состарившуюся бумагу,

даже если они в пути.

Пока еще эти СЛОВА —

лакмус ошеломляющей мощи,

юное пламя поэзии и нерастраченной страсти,

даже черного юмора и пессимизма,

протеста и попросту крика,

доброй воли, любви, наконец!

Да, вначале, конечно же, было слово,

и оно полагало, что пришло навсегда,

но однажды уйдет и оно.

Это все ощущаешь в лукавой и мнительной старости остро,

(но надеешься — если случится, то поздно,

ну, а лучше всего — никогда).

Что же ТОГДА остается на свете?

Танцующий пух тополиный?

Может быть, и не он.

Ничего, ничего не останется, может быть, ничего

в этом мире вскипающей злобы звериной

и набравшего скорость военно-технического прогресса.

Ничего, кроме танца.

Только танец бессмертен.

Танцевальные жесты предметов —

даже если не волны пшеницы и не опахала листвы,

то по крайности танец пылинок в луче,

то по крайности звезд золотое мерцанье,

танец радости и неземного блаженства

в подвенечных, из вечности сотканных платьях,

все танцуют они, ибо в тот достопамятный вечер

в незнакомой стране, где мы повстречались случайно,

и, танцуя на гальке под восточными башнями

со стаканом в руке, вдруг припомнили старую, из

Фредериксберга, газеллу арабскую:

«Тот, кто постиг всемогущество танца —

Бога постиг,

Ибо постиг, что любовь убивает.

Аллах велик».

Загрузка...